том, спокойная, - она была слишком страстно захвачена, чтобы волноваться, - и голос ее звучал бесстрастно, и неподвижна была ее белая фигура во мраке. Она сказала мне: - Я не хотела умереть в слезах. Я подумал, что ослышался. - Вы не хотели умереть в слезах? - повторил я вслед за ней. - Как моя мать, - с готовностью пояснила она. Очертания ее белой фигуры не шелохнулись. - Моя мать горько плакала перед смертью, - добавила она. Непостижимая тишина, казалось, поднялась незаметно над землей вокруг нас, словно разлив потока в ночи, стирая знакомые вехи эмоций. Как будто потеряв опору среди разлившихся вод, я внезапно почувствовал ужас, - ужас перед неведомой глубиной. Она стала объяснять: в последние минуты, когда она была одна с матерью, ей пришлось отойти от ложа и прислониться спиной к двери, чтобы не вошел Корнелиус. Он хотел войти и обоими кулаками барабанил в дверь, изредка хрипло выкрикивая: - Впусти меня! Впусти меня! Впусти меня! В дальнем углу, на циновках, умирающая женщина уже не в силах была говорить и не в силах поднять руку; запрокинув голову, она слабо шевельнула пальцами, словно приказывая: "Нет! Нет!" - а послушная дочь, с силой налегая плечом на дверь, смотрела на нее. - Слезы текли из ее глаз, а потом она умерла, - невозмутимо, монотонно закончила девушка, и этот голос сильнее всяких слов, сильнее, чем ее неподвижная белая фигура, потряс меня ужасом непоправимого бедствия. Она отняла у меня мою концепцию жизни, изгнала из того убежища, какое каждый из нас создает себе, чтобы скрываться там в минуты опасности, как прячется черепаха под своим щитом. На секунду мир представился мне огромным и унылым хаосом, тогда как в действительности, благодаря нашим постоянным усилиям, мир - веселенькое местечко, полное маленьких удобств, какие только может придумать человек. Но все же - это продолжалось только один момент - я тотчас же вернулся в свою скорлупу. Приходится, знаете ли, это делать... Но все свои слова я словно растерял в том хаосе темных мыслей, какой созерцал в продолжение одной-двух секунд. Однако и слова скоро вернулись, ибо они служат той же спасительной концепции порядка, который является нашим прибежищем. Слова уже были в моем распоряжении, когда она тихо прошептала: - Он поклялся, что не покинет меня, когда мы стояли там одни! Он поклялся мне!.. - Может ли быть, что вы - вы! - не верите ему? - укоризненно спросил я, искренно возмущенный. Почему не могла она верить? Зачем цепляться за неуверенность и страх, словно они были стражами ее любви? Чудовищно! Ей бы следовало создать себе неприступное мирное убежище из этой честной привязанности. У нее не было знания, - не было, быть может, умения. Быстро надвинулась ночь; там, где мы стояли, стало темно, и она, неподвижная, растаяла во мраке, словно неосязаемый призрак. И вдруг я снова услышал ее спокойный шепот: - Другие тоже клялись. Это прозвучало, как задумчивый вывод из размышлений, исполненных грусти, ужаса. Она прибавила, пожалуй, еще тише: - Мой отец клялся. Она приостановилась, чтобы перевести дыхание. - И ее отец... Так вот что она знала! Я поспешил сказать: - Да, но он не таков. Это она, казалось, не намерена была оспаривать; но немного погодя странный спокойный шепот, мечтательно блуждая в воздухе, коснулся моего слуха. - Почему он - не такой? Лучше ли он?.. - Честное слово, - перебил я, - я думаю, что он лучше. Мы оба таинственно понизили голос. У хижин, где жили рабочие Джима (то были по большей части освобожденные рабы из крепости шерифа), кто-то затянул пронзительную, протяжную песню. За рекой большой костер - вероятно, у Дорамина, - казался пылающим шаром, одиноким в ночи. - Он честнее? - прошептала она. - Да, - сказал я. - Честнее всех других? - повторила она, растягивая слова. - Здесь никто, - сказал я, - не подумал бы усомниться в его словах... Никто не осмелился бы, кроме вас. Кажется, она пошевельнулась. - Он храбрее, - продолжала она изменившимся голосом. - Страх никогда не оторвет его от вас, - сказал я, начиная нервничать. Песня оборвалась на высокой ноте; где-то вдали раздались голоса. И голос Джима. Меня поразило ее молчание. - Что он вам сказал? Он вам что-то сказал? - спросил я. Ответа не было. - Что такое он вам сказал? - настаивал я. - Вы думаете, я могу на это ответить? Откуда мне знать? Как мне понять? - воскликнула она наконец. Послышался шорох. Мне показалось, что она заломила руки. - Есть что-то, чего он не может забыть. - Тем лучше для вас, - угрюмо сказал я. - Что это такое? Что это такое? - с настойчивой мольбой спросила она. - Он говорит, что испугался. Как я могу этому поверить. Разве я сумасшедшая, чтобы этому верить? Вы все что-то вспоминаете. Все вы к этому возвращаетесь. Что это такое? Скажите мне! Что это? Живое оно? Мертвое? Я его ненавижу. Оно жестоко. Есть у него лицо и голос? Может он это увидеть... услышать? Хотя бы во сне, когда он не видит меня... И тогда он встанет и уйдет... Ах, я никогда его не прощу. Моя мать простила, но я - никогда! Будет ли это знак... зов? То было удивительное открытие. Она не доверяла даже его снам и, казалось, думала, что я могу объяснить ей причину! Так бедный смертный, соблазненный чарами призрака, пытается вырвать у другого привидения потрясающую тайну того призыва, который послан миром иным душе, лишенной телесной оболочки, заблудившейся среди страстей этой земли. Опора как будто уходила у меня из-под ног. И все это было так просто; но если духи, вызванные нашими страхами и нашим непокоем, когда-либо ручались за постоянство друг друга пред нами, растерявшимися кудесниками, то я - я, один из нас, живущих во плоти, - содрогнулся, охваченный безнадежным холодом перед такой задачей. Знак, зов! Как красноречиво было ее неведение. Всего несколько слов! Как она их познала, как сумела их выговорить - я не могу себе представить. Женщины вдохновляются напряжением данной минуты, которое нам кажется ужасным, нелепым или бесполезным. Убедиться, что у нее есть голос, - этого одного достаточно было, чтобы прийти в ужас. Если бы упавший камень возопил от боли, это чудо не могло бы показаться более значительным и трогательным. Эти звуки, блуждающие в ночи, вскрыли мне трагизм этих двух застигнутых мраком жизней. Невозможно было заставить ее понять. Я молча бесновался, чувствуя свое бессилие. А Джим... бедняга! Кому он мог быть нужен? Кто вспомнил бы его? Он добился того, чего хотел. К тому времени позабыли, должно быть, о том, что он существует. Они подчинили себе судьбу. И у обоих она была трагична. Неподвижная, она явно ждала, а я должен был замолвить слово за брата своего из страны забывчивых теней. Меня глубоко взволновала моя ответственность и ее скорбь. Я готов был отдать все, чтобы успокоить ее хрупкую душу, терзавшуюся в своем безысходном неведении, как птица, бьющаяся о проволоку жестокой клетки. Нет ничего легче, чем сказать: "Не бойся!" И нет ничего труднее! Хотел бы я знать, как можно убить страх. Как прострелите вы сердце призрака, отрубите ему призрачную голову, схватите его за призрачное горло? На такой подвиг вы идете во сне и радуетесь своему спасению, когда просыпаетесь, обливаясь потом, дрожа всем телом. Такая пуля еще не отлита; клинок не выкован; человек не рожден; даже крылатые слова истины падают к вашим ногам, как куски свинца. Для встречи с таким противником вам нужна зачарованная и отравленная стрела, пропитанная ложью столь тонкой, что не найти ее на земле. Подвиг для мира грез, друзья мои! Я начал заклинания с сердцем тяжелым, исполненным гнева. Внезапно раздался суровый повышенный голос Джима: он распекал за нерадивость какого-то безмолвного грешника на берегу реки. Нет никого - сказал я внятным шепотом, - нет никого в том неведомом мире, который, по ее мнению, стремится отнять у нее счастье, нет никого - ни живого, ни мертвого, ни лица, ни голоса, ни власти - ничего, что могло бы вырвать у нее Джима. Я остановился и перевел дыхание, а она прошептала: - Он мне это говорил. - Он говорил вам правду, - сказал я. - Ничего, - прошептала она и, неожиданно повернувшись ко мне, спросила еле слышным страстным шепотом: - Зачем вы пришли к нам оттуда? Он говорит о вас слишком часто. Вы заставляете меня бояться. Вам... вам он нужен? Какая-то скрытая жестокость проникла в наш торопливый шепот. - Я никогда больше не приеду, - с горечью сказал я. - И он мне не нужен. Никому он не нужен. - Никому, - повторила она недоверчивым тоном. - Никому, - подтвердил я, отдаваясь какому-то странному возбуждению. - Вы считаете его сильным, мудрым, храбрым, великим... почему же не верить, что он честен? Завтра я уеду - и всему конец. Вас никогда не потревожит голос оттуда. Видите ли, этот мир слишком велик, чтобы почувствовать его отсутствие. Понимаете? Слишком велик! Вы держите его сердце в своих руках. Вы должны это чувствовать. Должны это знать. - Да, это я знаю, - прошептала она спокойно и твердо, а я подумал, что так может шептать статуя. Я почувствовал, что ничего не сделал. А что, собственно, хотел я сделать? Теперь я не уверен. В то время мною овладел необъяснимый пыл, словно мне предстояла великая и важная задача: влияние момента на умственное и душевное мое состояние. В жизни каждого из нас бывали такие моменты, такие влияния, приходящие извне, непреодолимые, непонятные - словно вызванные таинственными столкновениями планет. Она владела, как я ей сказал, его сердцем. У нее было и сердце его, и он сам - если бы только она могла этому поверить. Мне следовало бы ей сказать, что в мире нет никого, кто бы нуждался в его сердце, в его душе, его руке. Это общая наша судьба, и, однако, ужасно говорить так о ком бы то ни было. Она слушала безмолвно, и в ее неподвижности был теперь протест, непобедимое недоверие. Зачем ей беспокоиться о мире, лежащем за этими лесами? - спросил я. От этого множества людей, населяющих неведомые пространства, не придет - уверял я ее - до конца его жизни ни зова, ни знака. Никогда! Я увлекся. Никогда! Никогда! С удивлением вспоминаю, как настойчиво и страстно я говорил. У меня создалось впечатление, будто я схватил наконец призрак за горло. В самом деле, реальность казалась только сном, сном странным и со всеми подробностями. Зачем ей бояться? Она знала, что он сильный, честный, мудрый, храбрый. Все это так. Несомненно. И больше того. Он велик, непобедим... и мир в нем не нуждается, - мир забыл его, он даже никогда его не признает. Я умолк; глубокое молчание нависло над Патюзаном, и слабый сухой звук весла, ударяющегося о борт каноэ где-то на середине реки, казалось, делал тишину безграничной. - Почему? - прошептала Она. Мною овладело бешенство, какое испытываешь во время жестокой борьбы. Призрак пытался ускользнуть из моих рук. - Почему? - повторила она громче. - Скажите мне! Ошеломленный, я молчал, а она топнула ногой, как избалованный ребенок. - Почему? Говорите! - Вы хотите знать? - спросил я с яростью. - Да! - крикнула она. - Потому что он недостаточно хорош! - жестоко сказал я. Последовала пауза; я заметил, как метнулось вверх пламя костра на другом берегу, увеличился круг света, словно удивленно расширенный глаз, а потом пламя внезапно съежилось в красную точку. Я понял, как близко она стояла, когда ее пальцы сжали мою руку. Не повышая голоса, с язвительным презрением, горечью, отчаянием она сказала: - Он мне говорил то же самое... Вы лжете! Эти последние два слова она выкрикнула на туземном наречии. - Выслушайте меня! - взмолился я; она затаила дыхание, оттолкнула мою руку. - Ни одного человека нельзя назвать достаточно хорошим, - начал я очень серьезно. С испугом я заметил, как трудно, захлебываясь, она дышала. Я понурил голову. Что толку? Шаги приближались; я ускользнул, не прибавив больше ни слова. 34 Марлоу вытянул ноги, быстро встал и слегка пошатнулся, словно его опустили здесь после стремительного полета в пространстве. Он прислонился спиной к балюстраде и смотрел на расставленные в беспорядке плетеные шезлонги. Его движение как будто вывело из оцепенения распростертые на них тела. Один или двое выпрямились, словно встревоженные; кое-где еще тлели сигары; Марлоу смотрел на них глазами человека, вернувшегося из бесконечно далекой страны грез. Кто-то откашлялся; небрежный голос поощрительно бросил: - Ну и что же? - Ничего, - сказал Марлоу, слегка вздрогнув. - Он ей сказал - вот и все. Она ему не поверила - и только. Что же касается меня, то я не знаю - подобает ли, прилично ли мне радоваться или печалиться. Лично я не могу сказать, чему я верил... я не знаю и по сей день и, должно быть, никогда не буду знать. Но чему верил он сам, бедняга! Истина одержит верх... Знаете ли - Magna est veritas et... Да, когда ей представится благоприятный случай. Несомненно есть закон... и какой-то закон регулирует ваше счастье, когда бросают кости. Это не справедливость, слуга людей, но случай, фортуна - союзница терпеливого времени, она держит верные и точные весы. Мы оба сказали одно и то же. Говорили ли мы оба правду... или один из нас сказал... или ни тот, ни другой?.. Марлоу приостановился, скрестил на груди руки и заговорил другим тоном... - Она сказала, что мы лжем. Бедняжка! Ну, что же, предоставим дело случаю: его союзник - время, которое нельзя торопить, а его враг - смерть, которая не станет ждать. Я отступил - признаюсь, малодушно. Я попытался низвергнуть страх - и, конечно, был сам повергнут. Мне удалось только усилить ее тоску намеком на какой-то таинственный заговор, необъяснимую и непонятную конспирацию, имеющую целью вечно держать ее в неведении. И это произошло легко, естественно, неизбежно. Словно мне показали деяние неумолимой судьбы, которой мы служим жертвами - и орудием. Страшно было думать, что девушка стоит там неподвижная; шаги Джима прозвучали грозно, когда он в своих тяжелых зашнурованных ботинках прошел мимо, не заметив меня. - Как? Нет света? - с удивлением сказал он громким голосом. - Что вы тут делаете в темноте, вы двое? Через секунду он, должно быть, заметил ее. - Алло, девчурка! - весело крикнул он. - Алло, мой мальчик! - тотчас же откликнулась она, удивительно владея собой. Так они обычно здоровались друг с другом, и гордый вызов, звучавший в ее высоком, но приятном голосе, был очень забавен, мил и ребячлив. Джима это восхищало. В последний раз я слушал, как они обменивались этим знакомым приветствием, и сердце у меня похолодело. Высокий нежный голос, забавно вызывающий; но замер он, казалось, слишком быстро, и шутливое приветствие прозвучало, как стон. Это было ужасно. - Где же Марлоу? - спросил Джим и, немного погодя, я услышал: - Спустился к реке, да? Странно, что я его не встретил... Вы тут. Марлоу? Я не ответил. Я не хотел идти в дом... Не сейчас, во всяком случае. Попросту я не мог. Когда он звал меня, я пробирался к калитке, выходившей на недавно расчищенный участок. Нет, я еще не мог их видеть. Понурив голову, я быстро шел по протоптанной дорожке. Здесь был некрутой подъем; несколько больших деревьев были срублены, кустарник срезан, трава выжжена. Джим решил устроить тут кофейную плантацию. Высокий холм, вздымая свою двойную вершину - черную, как уголь, в светло-желтом сиянии восходящей луны, - словно бросал свою тень на землю, приготовленную для этого эксперимента. Джим задумал столько экспериментов; я восхищался его энергией, его предприимчивостью и ловкостью. Но сейчас ничто не казалось мне менее реальным, чем его планы, его энергия и его энтузиазм. Подняв глаза, я увидел, как луна блеснула сквозь кусты на дне ущелья. Словно гладкий диск, упав с неба на землю, скатился на дно этой пропасти и теперь отскакивал от земли, выпутываясь из переплетенных ветвей; голый искривленный сук какого-то дерева, растущего на склоне, черной трещиной прорезал лик луны. Луна как будто из глубин пещеры посылала вдаль свои лучи, и в этом печальном свете пни срубленных деревьев казались очень темными; тяжелые тени падали к моим ногам, моя собственная тень двигалась по тропе, перерезанной тенью одинокой могилы, вечно увитой гирляндами цветов. В затененном лунном свете цветы принимали формы, неведомые нашей памяти, и неопределенную окраску, словно это были особенные цветы, сорванные не руками человека, и росли они не в этом мире и предназначены были только для мертвых. Их сильный аромат плавал в теплом воздухе, делая его густым и тяжелым, как дым фимиама. Куски белого коралла светились вокруг темного холмика, как четки из побелевших черепов, и было так тихо, что, когда я остановился, смолкли как будто все звуки и весь мир застыл. Была великая тишина, словно вся земля стала могилой, и сначала я стоял неподвижно, размышляя главным образом о живых, которые погребены в заброшенных уголках, вдали от человечества, и все же обречены делить трагические или нелепые его несчастия. А может быть, и принимать участие в благородной его борьбе? Кто знает! Человеческое сердце может вместить весь мир. У него хватит храбрости нести ношу, - но где найти мужество сбросить ее? Должно быть, я пришел в сентиментальное настроение; знаю одно: я стоял там так долго, что мною овладело чувство полного одиночества: все, что я недавно видел, слышал, - даже сама человеческая речь, - казалось, ушло из мира и продолжало жить только в моей памяти, словно я был последним человеком на земле. Это была странная и меланхолическая иллюзия, возникшая полусознательно, как возникают все наши иллюзии, которые кажутся лишь видениями далекой, недостижимой истины, смутно различаемой. То был действительно один из заброшенных, забытых, неведомых уголков земли, и я заглянул в темную его глубину. Я чувствовал: завтра, когда я навсегда его покину, он перестанет существовать, чтобы жить только в моей памяти, пока я сам не уйду в страну забвения. Это чувство сохранилось у меня по сей день, быть может оно-то и побудило меня рассказать вам эту историю, попытаться передать вам живую ее реальность, ее истину, на миг открывшуюся в иллюзии. Корнелиус ворвался в ночь. Он вылез, словно червь, из высокой травы, разросшейся в низине. Думаю, его дом гнил где-то поблизости, хотя я никогда его не видел, так как не ходил в ту сторону. Корнелиус бежал мне навстречу по тропе; его ноги, обутые в грязные белые башмаки, мелькали по темной земле; он остановился и начал хныкать и извиваться; на нем был высокий цилиндр. Его маленькая высохшая фигурка была облечена в совершенно поглотивший его костюм из черного сукна. Этот костюм он надевал по праздникам и в дни церемоний, и я вспомнил, что то было четвертое воскресенье, проведенное мной в Патюзане. Во время моего пребывания там я смутно подозревал, что он желает со мной побеседовать наедине - только бы удалось остаться нам с глазу на глаз. С выжидающим видом он бродил поблизости, но робость мешала ему подойти, а кроме того, я, естественно, не желал иметь дело с таким нечистоплотным созданием. И все-таки он добился бы своего, если бы не стремился улизнуть всякий раз, как на него посмотришь. Он бежал от сурового взгляда Джима, бежал от меня, хотя я и старался смотреть на него равнодушно; даже угрюмый, надменный взгляд Тамб Итама обращал его в бегство. Он всегда был готов улизнуть; всякий раз, как на него взглядывали, он уходил, склонив голову на плечо, или недоверчиво ворча, или безмолвно, с видом человека, удрученного горем; но никакая личина не могла скрыть природную его низость, - так же точно, как одежда не может скрыть чудовищное уродство тела. Не знаю, объясняется ли это унынием, охватившим меня после поражения, какое я понес меньше часа тому назад в борьбе с призраком страха, но только, нимало не сопротивляясь, я дал Корнелиусу завладеть мной. Я был обречен выслушивать признания и решать вопросы, на которые нет ответа. Это было тягостно; но презрение, безрассудное презрение, какое вызвал во мне вид этого человека, облегчало это испытание. Корнелиус, конечно, в счет не шел. Да и все было не важно, раз я решил, что Джим - единственный, кто меня интересовал, - подчинил себе наконец свою судьбу. Он мне сказал, что удовлетворен... почти. Это больше, чем осмеливаются сказать многие из нас. Я, имеющий право считать себя достаточно хорошим, не смею. И никто из вас, я думаю, не смеет?.. Марлоу приостановился, словно ждал ответа. Все молчали. - Ладно, - снова заговорил он. - Пусть никто не знает, раз истину может вырвать у нас только какая-нибудь жестокая, страшная катастрофа. Но он - один из нас, и он мог сказать, что удовлетворен... почти. Вы только подумайте! Почти удовлетворен! Можно чуть ли не позавидовать его катастрофе. Почти удовлетворен. После этого ничто не имело значения. Неважно было, кто его подозревал, кто ему доверял, кто любил, кто ненавидел... в особенности, если его ненавидел Корнелиус. Однако в конце концов и в этом было своего рода признание. Вы судите о человеке не только по его друзьям, но и по врагам, а этого врага Джима ни один порядочный человек не постыдился бы назвать своим врагом, не придавая ему, впрочем, особого значения. Так смотрел на него Джим, и эту точку зрения я разделял; но Джим пренебрегал им по другим, общим основаниям. - Дорогой мой Марлоу, - сказал он, - я чувствую, что, если иду прямым путем, ничто не может меня коснуться. Да, я так думаю. Теперь, когда вы пробыли здесь достаточно долго, чтобы осмотреться, скажите откровенно - вы не думаете, что я нахожусь в полной безопасности? Все зависит от меня и, честное слово, я здорово в себе уверен. Худшее, что Корнелиус мог бы сделать, это - убить меня, я полагаю. Но я ни на секунду не допускаю этой мысли. Видите ли, он не в силах - разве что я сам вручу ему для этой цели заряженное ружье, а затем повернусь к нему спиной. Вот что он за человек. А допустим, он это сделает - сможет сделать. Ну так что ж! Я пришел сюда не для того, чтобы спасти свою жизнь, - не так ли? Я сюда пришел, чтобы отгородиться стеной, и здесь я намерен остаться... - Пока не будете вполне удовлетворены, - вставил я. Мы сидели тогда под навесом на корме его лодки. Двадцать весел поднимались одновременно, по десять с каждой стороны, и дружно ударяли по воде, а за нами Тамб Итам наклонялся то направо, то налево и пристально глядел вперед, стараясь держать лодку по середине течения. Джим опустил голову, и последняя наша беседа, казалось, угасла. Он провожал меня до устья реки. Шхуна ушла накануне, спустившись по реке вместе с отливом, а я задержался еще на одну ночь. И теперь он меня провожал. Джим чуточку на меня рассердился за то, что я вообще упомянул о Корнелиусе. Говоря по правде, я сказал немного. Парень был слишком ничтожен, чтобы стать опасным, хотя ненависти в нем было столько, сколько он мог вместить. Через каждые два слова он величал меня "уважаемый сэр" и хныкал у меня под ухом, когда шел за мной от могилы своей "покойной жены" до ворот резиденции Джима. Он называл себя самым несчастным человеком, жертвой, раздавленным червем; умолял, чтобы я на него посмотрел. Для этого я не желал поворачивать голову, но уголком глаза мог видеть его раболепную тень, скользившую позади моей тени, а луна, справа от нас, казалось, невозмутимо созерцала это зрелище. Он пытался объяснить, как я вам уже говорил, свое участие в событиях памятной ночи. Перед ним стоял вопрос - что выгоднее? Как он мог знать, кто одержит верх? - Я бы его спас, уважаемый сэр, я бы его спас за восемьдесят долларов, - уверял он притворным голосом, держась на шаг позади меня. - Он сам себя спас, - сказал я, - и вас он простил. Мне послышалось какое-то хихиканье, и я повернулся к нему; тотчас же он как будто приготовился пуститься наутек. - Над чем вы смеетесь? - спросил я, останавливаясь. - Не заблуждайтесь, уважаемый сэр! - взвизгнул он, видимо теряя всякий контроль над своими чувствами. - Он себя спас! Он ничего не знает, уважаемый сэр, - решительно ничего! Кто он такой? Что ему здесь нужно, этому вору? Что ему нужно? Он пускает всем пыль в глаза. И вам, уважаемый сэр! Но мне он не может пустить пыль в глаза. Он - большой дурак, уважаемый сэр! Я презрительно засмеялся, повернулся на каблуках и пошел дальше. Он подбежал ко мне и настойчиво зашептал: - Он здесь все равно что малое дитя... все равно что малое дитя... малое дитя. Конечно, я не обратил на него внимания, и, видя, что мешкать нельзя, - мы уже приближались к бамбуковой изгороди, блестевшей над черной землей расчищенного участка, - он приступил к делу. Начал он с гнусного хныканья. Великие его несчастья повлияли на его рассудок. Он надеялся, что по доброте своей я забуду все, сказанное им, так как это вызвано было исключительно его волнением. Он никакого значения этому не придавал; но уважаемый сэр не знает, каково быть разоренным, разбитым, растоптанным. После этого вступления он приступил к вопросу, близко его касающемуся, но лепетал так бессвязно и трусливо, что я долго не мог понять, куда он гнет. Он хотел, чтобы я замолвил за него словечко Джиму. Как будто речь шла о каких-то деньгах. Я разобрал слова, повторявшиеся несколько раз: "Скромное обеспечение... приличный подарок". Казалось, он требовал уплаты за что-то и даже с жаром прибавил, что жизнь немного стоит, если у человека отнимают последнее. Конечно, я не проронил ни слова, однако уши затыкать не стал. Суть дела - постепенно оно выяснялось - заключалась в том, что он, по его мнению, имел право на известную сумму в обмен за девушку. Он ее воспитал. Чужой ребенок. Много трудов и хлопот... Теперь он старик... приличный подарок... Если бы уважаемый сэр замолвил словечко... Я остановился и с любопытством посмотрел на него, а он, опасаясь, должно быть, как бы я не счел его вымогателем, поспешил пойти на уступки. Он заявил, что, получив "подобающую сумму" немедленно, он берет на себя заботу о девушке "безвозмездно, когда джентльмену вздумается вернуться на родину". Его маленькое желтое лицо, все сморщенное, словно его измяли, выражало беспокойную алчность. Голос звучал вкрадчиво: - Больше никаких затруднений... Опекун... сумма денег... Я стоял и дивился. Такого рода занятие было, видимо, его призванием. Я обнаружил вдруг, что в его приниженной позе была своего рода уверенность, словно он всегда действовал наверняка. Должно быть, он решил, что я бесстрастно обдумываю его предложение, и сладеньким голоском вкрадчиво заговорил: - Всякий джентльмен вносит маленькое обеспечение, когда приходит время вернуться на родину. Я захлопнул калитку. - В данном случае, мистер Корнелиус, - сказал я, - это время никогда не придет. Ему понадобилось несколько секунд, чтобы это переварить. - Как! - чуть не взвизгнул он. - Да, - продолжал я, стоя по другую сторону калитки, - разве он вам этого не говорил? Он никогда не вернется на родину. - Ох, это уже слишком! - вскричал он. Больше он меня не называл "уважаемым сэром". С минуту он стоял неподвижно, а потом заговорил очень тихо и без малейшего смирения: - Никогда не уедет... а! Он... он пришел сюда черт знает откуда... пришел черт знает зачем... чтобы топтать меня, пока я не умру... топтать... - Он тихонько топнул обеими ногами. - Вот так... и никто не знает зачем... пока я не умру... Голос его совсем угас; он закашлялся, близко подошел к изгороди, сказал конфиденциально, жалобным тоном, что не позволит себя топтать. - Терпение... терпение! - пробормотал он, ударяя себя в грудь. Я уже перестал над ним смеяться, но неожиданно он сам разразился диким, надтреснутым смехом. - Ха-ха-ха! Мы увидим! Увидим! Что? Украсть у меня? Все украсть! Все! Все! Голова его опустилась на плечо, руки повисли. Можно было подумать, что он страстно любил девушку, и жестокое похищение сломило его, разбило ему сердце. Вдруг он поднял голову и выкрикнул грязное слово. - Похожа на свою мать... похожа на свою лживую мать! Точь-в-точь. И лицом на нее похожа. И лицом. Чертовка! Он прижал лоб к изгороди и в такой позе выкрикивал слабым голосом угрозы и гнусные ругательства на португальском языке, переходившие в жалобы и стоны; плечи его поднимались и опускались, словно у него началась рвота. Зрелище было уродливое и отвратительное, и я поспешил отойти. Он что-то крикнул мне вслед - думаю, какое-нибудь ругательство по адресу Джима, - но не очень громко, так как мы находились слишком близко от дома. Я отчетливо расслышал только слова: - Все равно что малое дитя... малое дитя... 35 Но на следующее утро за первым поворотом реки, заслонившим дома Патюзана, все это исчезло с поля моего зрения, исчезло со всеми своими красками, очертаниями и смыслом - как картина, созданная художником на холсте, к которой вы после долгого созерцания поворачиваетесь наконец спиной. Но впечатление остается в памяти, недвижное, неувядающее, застывшее в оцепеневшем свете. Тщеславие, страхи, ненависть, надежды - они хранятся в моей-памяти такими, как я их видел, - напряженные и словно навеки оцепеневшие. Я повернулся спиной к картине и возвращался в мир, где развертываются события, меняются люди, мерцает свет, жизнь течет светлым потоком, - по грязи или по камням - неважно. Я не собирался нырять туда; мне предстояло достаточно хлопот, чтобы удержать голову на поверхности. Что же касается того, что я оставил позади, я не мог себе представить никаких перемен. Огромный и величественный Дорамин и маленькая добродушная его жена, взирающие на раскинувшуюся перед ними страну и втайне лелеющие свои честолюбивые родительские мечты; Тунку Алланг, сморщенный и недоумевающий; Даин Уорис, умный и храбрый, с его твердым взглядом, иронической любезностью и верой в Джима; девушка, поглощенная своей пугливой, подозрительной любовью; Тамб Итам, угрюмый и преданный; Корнелиус, при лунном свете прижимающийся лбом к изгороди, - в них я уверен. Они существуют как бы по мановению волшебного жезла. Но тот, вокруг которого все они группируются, - он один поистине живет, и в нем я не уверен. Никакой жезл волшебника не может сделать его неподвижным. Он - один из нас. Джим, как я вам говорил, сопровождал меня в начале моего путешествия обратно в мир, от которого он отрекся. Иногда казалось, что наш путь врезается в самое сердце нетронутой глуши. Пустынные пространства сверкали под высоко стоящим солнцем; между высокими стенами леса жара дремала на лоне вод, и лодка, быстро, увлекаемая течением, разбивала воздух, который опускался, густой и теплый, под сень листвы. Тень близкой разлуки уже разделила нас, и мы говорили с усилием, словно посылая тихие слова через широкую и все увеличивающуюся пропасть. Лодка летела вперед; сидя бок о бок, мы изнемогали от перегретого стоячего воздуха; запах грязи, болота, первобытный запах плодородной земли, как будто колол наши лица; и вдруг за поворотом, точно чья-то могучая рука подняла тяжелый занавес, распахнула великие врата. Даже свет, казалось, затрепетал, небо над нашими головами расширилось, далекий шепот коснулся нашего слуха; свежесть окутала нас, свежий воздух наполнил наши легкие, ускорил бег нашей крови, наших мыслей, наших сожалений. Далеко впереди леса растаяли у синего края моря. Я глубоко дышал, я упивался простором открытого горизонта, воздухом, в котором дрожали отголоски жизни, энергии неумолимого моря. Это небо и это море были для меня открыты. Девушка была права - то был знак, зов, на который я отзывался всеми фибрами своего существа. Я позволил своим глазам блуждать в пространстве, как человек, освобожденный от уз, который распрямляет сведенные члены, бегает, скачет, отвечая на вдохновляющий зов свободы. - Какая красота! - воскликнул я и тогда только посмотрел на грешника, сидевшего подле меня. Голова его была опущена на грудь. Он сказал: "Да" - не поднимая глаз, словно боялся, что на чистом небе начертан упрек его романтической совести. Помню мельчайшие детали этого дня. Мы причалили к белому берегу. Позади поднимался низкий утес, поросший на вершине лесом, задрапированный до самого подножия ползучими растениями. Перед нами морская гладь - тихая и напряженно-синяя - тянулась, слегка поднимаясь, до самого горизонта, словно очерченного линией на уровне наших глаз. Сверкающая рябь легко неслась по темной поверхности, быстрая, как перья, гонимые ветерком. Цепь островов, массивных, бугристых, лежала перед широким устьем на полосе бледной, зеркальной воды, в точности отражающей контуры берега. Высоко в бесцветном солнечном сиянии одинокая птица, вся черная, парила, поднимаясь и опускаясь, все над одним и тем же местом и слабо взмахивала крыльями. Ветхие, закопченные, легкие шалаши из циновок возвышались на погнувшихся высоких черных сваях над собственным своим перевернутым отражением. Крохотное черное каноэ отчалило от них; в нем сидели два крохотных черных человечка, изо всех сил ударявших веслами по бледной воде; и каноэ как будто скользило с трудом по поверхности зеркала. Эта кучка жалких шалашей была рыбачьей деревушкой, находившейся под особым покровительством белого Лорда, а в каноэ сидели старшина и его зять. Они высадились и зашагали навстречу нам по белому песку, худые, темно-коричневые, словно прокопченные в дыму, с серыми пятнами на обнаженных плечах и груди. Головы их были обернуты в грязные, но старательно сложенные платки. Старик тотчас же стал многословно излагать жалобу, размахивая тощей рукой и доверчиво поднимая на Джима свои старые подслеповатые глаза. Народ раджи не оставляет их в покое; вышли недоразумения из-за черепашьих яиц, которые жители здешней деревушки собирали на островках - и, опираясь на весло, он указал коричневой костлявой рукой на море. Джим слушал, не поднимая глаз, и, наконец, мягко приказал ему подождать. Он выслушает его немного позже. Они послушно отошли в сторону и присели на корточки, положив перед собой на песок весла; терпеливо следили они за нашими движениями. Широко раскинулось необъятное море; тихий берег тянулся на север и на юг, за пределы моего кругозора, и мы четверо казались карликами на полоске блестящего песка. - Беда в том, - угрюмо заметил Джим, - что в течение многих поколений рыбаки этой деревушки считались как бы рабами раджи... Старый плут никак не может понять, что... Он приостановился. - Что вы все это изменили, - подсказал я. - Да. Я все это изменил, - пробормотал он мрачно. - Вы использовали представившийся вам благоприятный случай, - продолжал я. - Использовал? - отозвался он. - Пожалуй. Думаю, что так. Да. Я снова обрел уверенность в себе... доброе имя... и все же иногда мне хочется... Нет! Я буду держаться за то, что у меня есть. На большее надеяться нечего. Он махнул рукой в сторону моря. - Не там, во всяком случае. Он топнул ногой по песку. - Вот моя граница, ибо на меньшее я не согласен. Мы продолжали шагать по берегу. - Да, я все это изменил, - сказал он, искоса взглянув на двух терпеливых рыбаков. - Но вы только попробуйте себе представить, что бы случилось, если бы я ушел. Можете вы понять! Сущий ад! Нет! Завтра я пойду к этому старому дураку Тунку Аллангу и рискну отведать его кофе. Подниму шум из-за этих проклятых черепашьих яиц. Нет, я не могу сказать - довольно. Я должен идти - идти, преследуя свою цель, чувствуя, что ничто не может меня коснуться. Я должен цепляться за их веру в меня, чтобы чувствовать себя в безопасности и... и... Он нащупывал нужное слово, - казалось, искал его на глади моря. - ...и сохранить связь с теми... Он вдруг понизил голос до шепота. - ...с теми, кого я, быть может, никогда больше не увижу. С вами, например. Я был глубоко пристыжен его словами. - Умоляю вас, - сказал я, - не возводите меня на пьедестал, дорогой мой; подумайте-ка о себе. Я чувствовал благодарность, любовь к этому изгнаннику, который выделил меня, сохранил мне место в рядах толпы. В конце концов мало чем я мог похвалиться. Я отвернул от него разгоревшееся лицо; под низким солнцем, потемневшим и малиновым, пылающим, как уголь, выхваченный из костра, раскинулось необъятное море, замершее в ожидании, когда его коснется огненный шар. Дважды он пытался заговорить, но умолкал; наконец, словно найдя формулу, спокойно сказал: - Я останусь верным. Останусь верным, - повторил он, не глядя на меня. Глаза его блуждали по глади моря, которое из синего стало мрачно пурпурным в огнях заката. Да, он был романтик, романтик... Я вспомнил слова Штейна: "...погрузиться в разрушительную стихию... Следовать за своей мечтой, идти за ней... и так всегда - usque ad finem..." [до самого конца (лат.)] Он был романтик, и он заслуживал доверия. Кто знает, какие образы, видения, лица, какое прощение мерещилось ему в зареве заката!.. Маленькая шлюпка, отчалив от шхуны, медленно приближалась к песчаному берегу, чтобы забрать меня; мерно опускались и поднимались весла. - А потом есть Джюэл, - сказал он, нарушая великое молчание земли, неба и моря, которое так глубоко завладело даже мыслями моими, что его голос заставил меня вздрогнуть. - Есть Джюэл. - Да, - прошептал я. - Мне не нужно вам говорить, что она для меня, - продолжал он. - Вы видели. Со временем она поймет... - Надеюсь, - перебил я. - Она тоже мне доверяет, - проговорил он, а затем уже другим тоном сказал: - Интересно, когда мы теперь увидимся. - Никогда, если вы отсюда не уедете, - ответил я, избегая его взгляда. Он как будто не удивился; секунду он стоял неподвижно. - Значит, прощайте, - сказал он, помолчав. - Быть может, так лучше. Мы пожали друг другу руку, и я направился к шлюпке, которая ждала, уткнувшись носом в берег. Шхуна, с гротом и кливером, поставленными по ветру, подпрыгивала на пурпурном море; в розовый цвет окрасились ее паруса. - Вы скоро поедете опять на родину? - спросил Джим, когда я перешагнул через планшир. - Через год, если буду жив, - сказал я. Нижняя часть форштевня заскрипела по песку, шлюпка скользнула вперед, сверкнули и погрузились в воду мокрые весла. Джим у края воды повысил голос. - Скажите им... - начал он. Я знаком приказал гребцам остановиться и ждал, недоумевая: кому сказать? Солнце наполовину погрузилось в воду; я видел красные отблески в его глазах, когда он молча смотрел на меня. - Нет... ничего, - сказал он и слегка махнул рукой, отсылая шлюпку. Я больше не смотрел на берег, пока не поднялся на борт шхуны. К тому времени солнце зашло. Сумерки сгустились на востоке, и берег, почерневший, протянулся темной стеной, казавшейся твердыней ночи. Западный горизонт горел золотыми и малиновыми огнями, и в этом зареве большое облако застыло, темное и неподвижное, отбрасывая аспидно-черную тень на воду. Я увидел Джима, который с берега следил, как отходит шхуна. Два полуобнаженных рыбака приблизились, как только я уехал. Несомненно, они жаловались на свою маленькую жалкую жизнь белому Лорду, и несомненно - он слушал, принимая эту жалобу близко к сердцу, ибо разве не была она частицей его удачи, - полной удачи, которой он, по его уверению, достоин и которую мог принять? Тем тоже, я думаю, повезло, и я уверен, что у них хватило настойчивости использовать свою удачу. Их темные тела слились с черным фоном и исчезли гораздо раньше, чем я потерял из виду их защитника. Он был белый с головы до ног и упорно не скрывался из виду; твердыня ночи вздымалась за его спиной, море раскинулось у его ног, счастье его стояло подле - все еще под покрывалом. Что вы скажете? Было ли оно все еще под покрывалом? Я не знаю. Для меня эта белая фигура на тихом берегу казалась стоящей в сердце великой тайны. Сумерки быстро спускались на него с неба, полоска песка уже исчезла у его ног, он сам выглядел не больше ребенка, потом стал только пятнышком, - крохотным белым пятнышко