оловину бутылки "сильванера", Хуан стал подозревать, что нарушение временного порядка -- ставшее для него очевидным благодаря покупке книги, заказу толстяка за столиком и призраку графини на углу улицы Вожирар -- обретает забавную аналогию в самом зеркале. Внезапная брешь, в которой так четко прозвучал заказ толстяка и которую он, Хуан, тщетно старался определить в логически понятных терминах "до" и "после", странным образом перекликалась с нарушением порядка чисто оптического, нарушением, которое производилось зеркалом в понятиях "впереди" и "позади". Так, голос, требовавший "кровавый замок", шел сзади, а рот, произносивший эти слова, был перед Хуаном. Хуан отчетливо помнил, что поднял глаза от книги Мишеля Бютора и увидел лицо толстяка как раз в тот миг, когда толстяк собирался сделать заказ. Разумеется, Хуан знал, что то, что он видит, -- это отражение толстяка, но все равно образ-то был перед ним, и вот тогда возникла в воздухе дыра, пролетел тихий ангел и голос донесся сзади; образ и голос встретились, идя с противоположных сторон, чтобы пересечься в его внезапно пробужденном внимании. И именно потому, что образ был перед ним, казалось, что голос идет сзади из какого-то очень далекого далека, такого далекого, что тут и речи не могло быть о ресторане "Полидор", или о Париже, или о треклятом этом сочельнике; и все это как бы перекликалось -- если можно так выразиться -- с разными "до" и "после", в которые я тщетно пытался втиснуть элементы того, что сгущалось звездою в моем желудке. Только в одном я мог быть уверен -- в этой дыре, возникшей среди гастрономического гомона ресторана "Полидор", когда зеркало пространственное и зеркало временное, встретились в точке нестерпимой мгновенной реальности, чтобы затем оставить меня наедине с моим жалким хитроумием, со всеми этими "до", и "позади", и "перед", и "после". Чуть позже, ощущая привкус гущи дурно сваренного кофе, Хуан отправился под моросящим дождем к кварталу, где расположен пантеон; по пути он покурил, укрывшись в подъезде; опьянев от "сильванера" и усталости, с затуманенной головой, он еще пытался воскресить происшедшее, которое все больше превращалось в слова, в искусные комбинации воспоминаний и обстоятельств, -- зная, что в эту же ночь или завтра в "зоне" все, что он расскажет, будет непоправимым искажением, будет упорядочено, представлено в виде развлекательной загадки, шарады в лицах, черепахи, которую вынимают из кармана, как порою "мой сосед" вынимает из кармана улитку Освальда, к радости Сухого Листика и Телль: идиотские забавы, жизнь. Из всего этого оставалась Элен -- как всегда, ее холодная тень в глубине подъезда, куда я укрылся от дождя, чтобы покурить. Ее холодная, отчужденная, неотвратимая, враждебная тень. И еще раз, и всегда: холодная, отчужденная, неотвратимая, враждебная. Зачем ты сюда явилась? Ты не вправе быть среди карт этой колоды, не ты ждала меня на углу улицы Вожирар. Почему ты так упорно лепишься ко мне, почему я должен слышать опять твой голос, твои слова о юноше, умершем на операционном столе, о спрятанной в шкафу кукле? Почему ты опять плакала, ненавидя меня? Я продолжил свою одинокую прогулку и помню, что в какой-то момент поддался желанию пойти к каналу Сен-Мартен, просто уступая тоске, чувствуя, что там твоя маленькая тень станет менее враждебной -- может, потому, что однажды ты согласилась пройтись со мною вдоль канала и я под каждым фонарем видел, как на миг сверкала на твоей груди брошь с василиском. Угнетенный этой ночью, рестораном "Полидор", ощущением удара в живот, я, как всегда, покорился инерции: утром снова начнется жизнь, glory halleluyah. Кажется, именно тогда у меня, сморенного усталостью, возникло смутное понимание, что я бился негодным оружием, пытаясь что-то понять перед зеркалом ресторана "Полидор", и я догадался, почему твоя тень была все время тут рядом, кружила возле меня, подобно призракам у магического круга, стремясь проникнуть в этот эпизод, стать каждым когтем ударившей меня лапы. Возможно, что в этот момент, в конце нескончаемой прогулки, я и увидел силуэт фрау Марты на барже, бесшумно скользившей по воде, похожей на ртуть; и хотя это произошло в городе, в конце бесконечной погони, мне уже не казалось невероятным, что я вижу фрау Марту в этот сочельник в Париже на канале, который не был каналом города. Я проснулся (надо дать каналу название, Элен) засветло на скамье; и опять мне было очень легко найти убедительное объяснение: то был сон, в нем смешались разные пласты времени, в нем ты -- в эту минуту, наверно, спящая, в одинокой своей квартире на улице Юге, -- была со мною, в нем я явился в "зону", чтобы рассказать обо всем друзьям, и в нем же я немного раньше поужинал, как на поминальном пиру, среди гирлянд, русских букв и вампиров. Вхожу я вечером в мой город, я спускаюсь в мой город, где кто-то ждет меня, а кто-то избегает и где надо уйти от страшного свиданья, от чего-то, чему нет имени, от встречи с пальцами, с кусками плоти в шкафу, с душем, которого никак не найдешь, а в моем городе есть много душей, есть канал, прорезающий мой город посередине, и большие корабли без мачт проплывают в нестерпимой тишине, они идут в порт, который я знаю, но, возвратясь, забываю, в порт, совсем непохожий на мой город, где никто не всходит на корабль, где остаются навсегда, хотя корабли плывут мимо и на гладкой палубе кто-то стоит и смотрит на мой город. Вхожу, сам не знаю как, в мой город, а порой, иными вечерами, иду по улицам вдоль домов и знаю, что это не мой город, мой город я узнаю по притаившемуся ожиданью, по чему-то, что еще не страх, но похоже на страх, и его сосущую жуть, и, если это мой город, я знаю, что сперва будет рынок с торговыми рядами и с фруктовыми лотками, блестящие рельсы трамвая, уходящего куда-то вдаль, туда, где я был юн, но это было не в моем городе, а в квартале вроде Онсе в Буэнос-Айресе; там запах коллегии, спокойные стены и белая кенотафия, улица Двадцать Четвертого Ноября, где, может быть, нет кенотафий, но она есть в моем городе, когда приходит его ночь. Вхожу через рынок, где сгущается роса предвестья, пока еще безразличного, благодушно грозного, там на меня смотрят торговки фруктами, они зовут на свидание, возбуждают желание, и мне надо идти туда, где скорбь и тлен, тлен -- вот тайный ключ к моему городу, мерзкое производство воскового жасмина, вот извилистая улица, ведущая меня на встречу с неведомым, лица рыбачек, неглядящие их глаза и вызов на свидание, и потом отель, на одну эту ночь, а завтра или когда-то потом будет другой, мой город -- это бесчисленные отели и всегда один и тот же отель, тропические веранды с тростниковыми стенками и жалюзи и москитные сетки и запах корицы и шафрана, номера идут один за другим, и во всех светлые обои, плетеные кресла, и вентиляторы на фоне розового неба, и двери, никуда не ведущие, нет, ведущие в другие номера, где еще вентиляторы и еще двери, все это -- тайные ступени, ведущие к свиданию, и надо входить и идти по безлюдному отелю, а то вдруг лифт, в моем городе столько лифтов, почти всегда есть лифт, в котором страх уже начинает сгущаться, но иногда лифт бывает пуст, когда тебе хуже всего, лифты пусты, и я должен подыматься бесконечно, пока не прекратится подъем и лифт не заскользит горизонтально, в моем городе лифты похожи на стеклянные клетки и движутся зигзагами, проезжают по крытым мостам меж двумя зданиями, и внизу открывается город и все сильней кружится голова, потому что мне снова надо войти в этот отель или в нежилые галереи чего-то, что уже не отель, но огромный ангар, куда ведут все лифты, и двери, и все галереи, и надо выйти из лифта и искать душ или клозет, потому что так надо, без объяснений, потому что свиданье -- это душ или клозет, а вовсе не свиданье, ищи счастья в одних трусах, с мылом и расческой, но всегда нет полотенца, надо искать полотенце и клозет, мой город -- это бесчисленные грязные клозеты, и дверца у них с глазком, но без задвижки, там воняет аммиаком, и душ тоже в этом огромном сарае с замызганным полом, и всегда там полно людей, людей без лиц, но они там, они в душевых, они в клозетах, где тоже почему-то есть душ, где я должен мыться, но нет полотенец и некуда положить расческу и мыло, негде оставить одежду, а ведь иногда я бываю в городе одетый, и после душа надо идти на свиданье, я пойду по улице с высокими тротуарами, такая улица есть в моем городе, и выходит она на пустырь, удаляя меня от канала и от трамваев, и вот я иду по ее тротуарам из оббитых кирпичей, вдоль плетеных оград, там все встречные враждебны, лошади -- призраки и слышится запах беды. А не то возьму и пойду по моему городу, и зайду в отель или выйду из отеля, и попаду в место, где всюду клозеты, загаженные мочой и экскрементами, или буду там с тобой, любовь моя, бывало же, что я спускался в мой город с тобою и в трамвае, набитом чужими, безликими пассажирами, вдруг понимал, что надвигается ужасное, что нагрянет Жуть, и мне хотелось прижать тебя к себе, уберечь от страха, но столько тел разделяло нас, и когда, топчась и толкаясь, тебя вынуждали сойти, я не мог последовать за тобой, я боролся с коварно резиновыми фалдами и лицами, с бесстрастным кондуктором, с бегом трамвая и его звонками, пока на каком-то углу не вырвусь, и, соскочив, оказывался на сумеречной площади. О, знать, что ты кричала, кричала, заблудилась в моем городе, была так близко и недостижимо, навек заблудившись в моем городе, вот это и была Жуть, было то самое свиданье, роковое то свиданье -- мы навек были разлучены в моем городе, где для тебя, конечно, не будет ни отелей, ни лифтов, ни душей, лишь ужас, что ты одна, и вот кто-то молча приближается к тебе и кладет тебе на губы бледный палец. Или еще вариант -- я стою и смотрю на мой город с борта корабля без мачт, плывущего по каналу; мертвая тишина и мерное скольжение к чему-то, чего мы никогда не достигнем, ибо в какой-то миг корабль исчезает, а вокруг лишь перрон да запоздавшие поезда, забытые чемоданы, бесчисленные пути и неподвижные поезда, которые вдруг трогаются, и вот это уже не перрон, а надо идти по путям, чтобы найти свой поезд, и чемоданы затерялись, и никто ничего не знает, кругом пахнет углем и униформой бесстрастных кондукторов, пока наконец заберешься в отправляющийся вагон и пойдешь по поезду, которому нет конца, где пассажиры спят, сгрудясь в купе с потертыми сиденьями, с темными шторками и запахом пыли и пива, и надо идти в хвост поезда, ведь где-то там надо встретиться неизвестно с кем, свиданье назначено с кем-то неизвестным, и чемоданы потерялись, и ты тоже иногда бываешь на станции, но твой поезд -- это другой поезд, твоя Жуть -- другая Жуть, и мы не встретимся, любовь моя, я снова потеряю тебя в трамвае или в поезде, я побегу в одних трусах среди людей, толпящихся или спящих в купе, где фиолетовый свет обдает пыльные шторки, занавеси, скрывающие мой город. Элен, если бы я сказал им, ждущим (потому что они здесь ждут, чтобы кто-то начал рассказывать, да по порядку), если бы я им сказал, что все, по сути, сводится к тому местечку на камине у меня в Париже, между маленькой статуэткой работы Марраста и пепельницей, тому местечку, которое я приберегал, чтобы положить там твое письмо, тобою так и не написанное. Если бы я рассказал им про угол улицы Эстрапад, где я ждал тебя в полночь под дождем, роняя один за другим окурки в грязную лужу с мерцающей звездой плевка. Но рассказывать, сама знаешь, означало бы наводить порядок, вроде того как из птицы делают чучело, и в "зоне" тоже это знают, и первым улыбнулся бы мой сосед, и зевнул бы первым Поланко, да и ты, Элен, когда вместо твоего имени я стал бы выпускать колечки дыма или описательные обороты. Видишь ли, до самого финала я не смогу согласиться, что все должно было произойти так, до самого финала я лучше буду называть фрау Марту, которая ведет меня за руку по Блютгассе, где в мглистом тумане еще маячит дворец графини, я буду упорно подменять девушку из Парижа девушкой из Лондона, одно лицо другим, и когда почувствую себя припертым к краю неизбежного твоего имени (ведь ты все время будешь тут, чтобы вынудить меня назвать его, чтобы наказать себя и отомстить за себя на мне и мною), у меня еще останется выход -- можно поиграть с Телль, повоображать меж двумя глотками сливовицы, что все произошло вне "зоны", в городе, если тебе угодно (но там может быть хуже, там могут тебя убить), и, кроме того, там будут друзья, будут Калак и Поланко, они будут забавляться лодками и лютнистами, это будет общая ночь, ночь по ею сторону, ночь-покровительница с газетами, и с Телль, и с гринвичским временем. Элен, вчера я получил из Италии вполне обычную цветную открытку с видом Бари. Но если повернуть ее вверх ногами и смотреть прищурив глаза, то эти соты с тысячами сверкающих ячеек и каймой моря вверху кажутся абстрактной картинкой удивительной тонкости. Я взял и отрезал ту ее часть, где не выделялись ни примечательные здания, ни знаменитые шириной проспекты; так она и стоит, прислоненная к стакану с моими карандашами и трубками. Я смотрю на нее, и передо мной вовсе не итальянский город, а кропотливо выписанное нагромождение крошечных ячеек, розовых и зеленых, белых и голубых, и это утоляет жажду чистой красоты. Понимаешь ли, Элен, я мог бы описывать мой Бари, перевернутый вверх ногами и обрезанный, увиденный в другом масштабе, с другой ступеньки, и тогда зеленое пятнышко, оттеняющее весь верхний план моей маленькой картонной драгоценности, прислоненной к стакану, зеленое это пятнышко, которое (и мы могли бы это установить, потратив два часа в самолете плюс сколько-то там в такси) является домом номер такой-то улицы такой-то, где живут мужчины и женщины с такими-то именами, так вот, это зеленое пятнышко обретает другое значение, я могу говорить о нем как о чем-то существующем для меня, отвлекаясь от дома и его обитателей. И когда я примеряю себя к тебе, Элен, мне кажется, что ты извечно была для меня как это крошечное зеленое пятнышко на моем обрезке открытки -- я могу показать его Николь, или Селии, или Маррасту, могу показать тебе, когда мы встретимся за столиком в "Клюни" и заговорим о городе, о поездках, среди шуток, и анекдотов, и эволюции улитки Освальда, тихонько прячущейся на ладони у Сухого Листика. А под этим скрыт страх, отказ согласиться с тем, что нынче вечером швырнули мне в лицо ресторанное зеркало, толстяк за столиком, раскрытая наугад книжка да запах сырости из подъезда. Но теперь выслушай меня, хотя бы ты и спала сейчас одна в своей квартире на улице Кле, ведь молчание -- это тоже предательство. До самого финала я буду думать, что мог ошибиться, что улики, которые пятнают тебя в моих глазах, от которых меня тошнит каждое утро этой жизни, мне опостылевшей, порождены, возможно, тем, что я не сумел отыскать истинный порядок и что ты сама, Элен, никогда не понимала, что происходит, не понимала смерти юноши в клинике, куклы месье Окса, плача Селии, что ты просто неверно раскинула карты, выдумала себе такое их расположение, которое напророчило тебе быть тем, чем ты не являешься, тем, во что я до сих пор упорно отказываюсь верить. И если бы я промолчал, это было бы предательством, никуда ведь не денешься, карты налицо, как кукла в твоем шкафу или вмятина от моего тела в твоей постели, и я попробую раскинуть их по-своему раз и еще раз, пока не придет уверенность, что комбинация неуклонно повторяется, или пока наконец не увижу тебя такой, какой хотел бы встретить в городе или в "зоне" (твои открытые глаза в комнате города, твои непомерно открытые, не глядящие на меня глаза); и тогда молчать было бы подло, ты и я слишком хорошо знаем о существовании чего-то, что не есть мы и что играет этими картами, в которых мы то ли трефы, то ли черви, но уж никак не тасующие их и раскладывающие руки, -- такая умопомрачительная игра, в которой нам дано лишь узнавать нашу судьбу, как она ткется или распускается с каждым ходом, узнавать, какая фигура идет до нас или после, в каком наборе рука выкладывает нас противнику, узнавать борьбу взаимоисключающих жребиев, которая определяет нашу позицию и наши отказы. Прости меня за этот язык, иначе сказать не могу. Если бы ты сейчас меня слушала, ты бы согласилась, кивнув с тем серьезным выражением лица, которое иногда делает тебя чуть более близкой легкомыслию рассказчика. Ах, уступить этому непрерывно меняющемуся сплетению сетей, покорно войти в колоду, подчиниться тому, что нас тасует и распределяет, какой соблазн, Элен, как приятно колыхаться, лежа на спине в спокойном море! Взгляни на Селию, взгляни на Остина, на эту пару зимородков, колышущихся на волнах непротивления по воле судьбы. Взгляни на бедняжку Николь, которая следует за моей тенью, умоляюще сложив руки. Но я слишком хорошо знаю, что для тебя жить означает сопротивляться, что ты никогда не признавала подчинения; хотя бы поэтому -- уже не говоря обо мне или многих других, игравших в эти игры, -- я заставляю себя быть тем, кого ты не станешь слушать или будешь слушать с иронией и этим окончательно побудишь меня говорить. Ты же видишь, я говорю не для других, хотя другие слушают меня; если хочешь, скажи мне, что я продолжаю играть словами, что я тоже тасую их и бросаю на стол. Владычица сердец, посмейся надо мною еще раз. Скажи: я не могла этому помешать, это было безвкусно, как вышитое сердце. Я все равно буду искать подступов, Элен, на каждом углу буду спрашивать направление, я учту все -- площадь с трамваями, Николь, брошь, которая была на тебе в ночь канала Сен-Мартен, куклы месье Окса, призрак фрау Марты на Блютгассе, важное и неважное, я все перетасую снова, чтобы найти тебя такой, какой хочу, -- перетасую и случайно купленную книжку, гирлянду лампочек, даже глыбу антрацита, которую Марраст искал на севере Англии, глыбу антрацита для статуи Верцингеторига, заказанной и наполовину оплаченной муниципалитетом Аркейля13, к превеликому огорчению благомыслящих горожан. "Еще не все кончено, -- подумал мой сосед, -- не все кончено, если он способен на минуту отвлечься от дифирамбов и гаданий и вспомнить о таких, к примеру, вещах, как глыба антрацита. Нет, он еще не совсем погиб, если способен помнить о глыбе антрацита". -- Мы ждем, че, -- сказал мой сосед. -- Что произошло в ресторане, мы уже знаем, если там действительно что-то произошло. А потом? -- Уж, наверно, дождик был что надо, -- сказал Поланко. -- Так всегда бывает, когда ты... -- Когда ты -- что? -- спросила Селия. Поланко посмотрел на Селию и грустно покачал головой. -- Это со всеми бывает, -- утешила его Селия. -- Известно, вид парамнезии. -- Бисбис, бисбис, -- сказала Сухой Листик, которую чрезвычайно возбуждали научные термины. -- Помолчи-ка, дочушка, -- сказал Селии Поланко. -- Давай не будем ему мешать, не будем затыкать бутылку, жажда предшествует ее утолению и куда похвальнее сытости. Конечно, по существу ты права, потому что когда этот тип начинает восторгаться своими сгустками или как их там, это уж он заливает. Элен молчала, не спеша затягиваясь сигаретой, внимательная и далекая, как всегда, когда я говорил. Я ни разу ее не упомянул (в конце концов, что я им такое наплел, какую странную мешанину из зеркал и "сильванера", чтобы позабавить их в сочельник?), однако она будто знала, что речь идет о ней, и, пока я говорил, пряталась за своей сигаретой или за случайным замечанием, обращенным к Телль или к Маррасту, вежливо прислушиваясь к рассказу. Были бы мы с нею одни, она, думаю, сказала бы мне: "Я не отвечаю за образ, который тебя преследует". Сказала бы без улыбки, но почти любезно. "Если бы я случайно увидела тебя во сне, ты бы за это не отвечал", -- могла бы мне сказать Элен. "Но это был не сон, -- ответил бы я ей, -- и вдобавок я не уверен, имела ли ты к этому отношение, или же я приплел тебя по своему обыкновению, по глупой привычке". Вообразить такой диалог было нетрудно, но, окажись я наедине с Элен, она бы мне этого не сказала, ничего, вероятно бы, не сказала, как всегда, внимательная и далекая; и я еще раз приплетал ее в своем воображении, не имея на то права, в виде утешения за такую далекость и молчание. Нам с Элен уже нечего было сказать друг другу, хотя было сказано так мало. Почему-то -- но от нас обоих ускользнуло почему, впрочем, это, возможно, и прояснилось тем, что произошло нынче вечером в ресторане "Полидор", -- мы с нею уже не совпадали ни в "зоне", ни в городе, хотя и встретились за столиком в "Клюни" и беседовали с друзьями, а иногда, коротко, и друг с другом. Только я надеялся, а Элен просто сидела, внимательная и далекая. Если где-то на последнем рубеже моей честности Элен, и графиня, и фрау Марта сливались для меня в один ужасающий образ, то разве Элен не говорила мне прежде -- или не скажет потом, будто я не знал этого с самого начала, не знал всегда, -- что единственный образ, в котором я живу в ее сознании, -- это образ человека, умершего в клинике? Мы обменивались видениями, метафорами или снами; до или после мы оставались каждый сам по себе, вечер за вечером переглядываясь поверх чашечек с кофе. И раз уж зашел разговор о снах, так когда на наших дикарей найдет стих толковать о коллективных снах -- нечто аналогичное городу, но тщательно отделяемое, потому что никто не подумает смешивать город со снами, вроде как жизнь с игрой, -- они впадают в ребячливость, для людей серьезных прямо-таки отталкивающую. Начинает почти всегда Поланко: слушайте, мне снилось, что я стою на площади и вдруг вижу на земле сердце. Поднимаю его, а оно бьется, это было человеческое сердце, и оно билось, тогда я понес его к фонтану, отмыл, как мог, -- оно было все в пыли и с налипшими листьями -- и пошел сдать его в полицию на улице Л'Аббе. Все было совершенно не так, говорит Марраст. Ты его помыл, но потом без всякого почтения завернул в старую газету и сунул в карман пиджака. Как он мог сунуть его в карман пиджака, если он был в одной сорочке? Нет, я был в пиджаке, говорит Поланко, и отнес сердце в полицию, и мне выдали квитанцию, и это было самое необычайное в моем сне. Нет, ты его не отнес, говорит Телль, мы видели, как ты входил к себе в дом и прятал сердце в стенной шкаф, в тот, на котором висит золотой замок. О да, только вообразить, Поланко с золотым замком, нахально смеется Калак. Нет, я отнес сердце в полицию, говорит Поланко. Ладно уж, соглашается Николь, наверно, это было второе сердце, мы же все знаем, что ты их нашел по крайней мере два. Бисбис, бисбис, говорит Сухой Листик. Теперь, когда я подумал, говорит Поланко, я вспоминаю, что, кажется, нашел их около двадцати. О господи боже, я же забыл о второй половине сна! Ты нашел их на площади Мобер под кучей мусора, говорит мой сосед, я видел тебя из кафе "Матросы". Да, и все бились, с восторгом говорит Поланко. Я нашел двадцать сердец, а с тем, что отнес в полицию, двадцать одно, и все бились как сумасшедшие. Ты не отнес его в полицию, говорит Телль, я видела, как ты прятал его в шкаф. Во всяком случае, оно билось, допускает мой сосед. Может, и так, говорит Телль, билось оно или нет, мне наплевать. Нет, женщины неподражаемы, говорит Марраст, им, представьте, все равно, бьется сердце или нет, они видят только золотой замок. Не будь женоненавистником, говорит мой сосед. Весь город был усеян сердцами, говорит Поланко, я очень хорошо помню, удивительное было дело. И подумать, что я сначала вспомнил только об одном сердце. С чего-то же надо начать, говорит Хуан. И все бились, говорит Поланко. И на что это им надо было, говорит Телль. Почему доктор Даниэл Лайсонс, Д. Г. П., Д. М.14, держал в руке стебель hermodactylus tuberosis?15 Первое, что сделал Марраст -- не зря же он был французом, -- он обследовал поверхность портрета (написанного в трудные дни Тилли Кеттлом) в поисках объяснения научного, зашифрованного или даже масонского; затем он обратился к каталогу Института Куртолда, но тот коварно сообщал лишь название растения. Возможно, во времена доктора Лайсонса мягчительные или отвлекающие свойства hermodactylus tuberosis оправдывали изображение его в руках Д.Г.П., Д.М., но уверенности не было, и за неимением лучшего занятия в те дни Марраст заинтересовался этой проблемой. Второе, что его тогда занимало, было объявление в "Нью-стейтсмен", где в квадратной рамке микроскопически значилось: Are you sensitive, intelligent, anxious or a little lonely? Neurotics Anonymous are a lively, mixed group who believe that the individual is unique. Details s.a.e., Box 8662 16. Началось все с того, что Марраст задумался над этим объявлением в полумраке номера в "Грешамотеле". Возле окна, почти полностью закрытого шторой, чтобы избавиться от мерзких силуэтов домов на противоположной стороне Бедфорд-авеню, а главное, от шума автобусов 52, 52А, 895 и 678, Николь усердно рисовала гномов на плотной бумаге типа "кансон" и время от времени обдувала кисточки. -- Нет, отказываюсь, -- сказал Марраст, внимательно изучив объявление. -- Я, как и они, считаю себя чувствительным, робким и немного одиноким, но факт, что я не умен, раз мне никак не удается уловить связь между этими качествами и заявлением, что "Анонимные невротики" полагают индивидуальное единственным в своем роде. -- О, -- сказала Николь, видимо слушавшая не слишком внимательно, -- Телль говорит, что многие из этих объявлений зашифрованы. -- Как, по-твоему, получился бы из меня порядочный анонимный невротик? -- О да, Map, -- сказала Николь, улыбаясь ему, словно издалека, и подбирая нужную краску для колпачка второго гнома слева. Марраст с минуту поколебался, выбросить ли газету или запросить, как предлагалось, о подробностях, но в конце концов решил, что вопрос о стебле hermodactylus tuberosis более интересен, и он объединил два этих предмета, адресовав на почтовый ящик 8662 краткое письмецо о том, что "Анонимные невротики" были бы гораздо полезней для общества и, главное, для самих себя, если бы оставили в покое свои единственные в своем роде индивидуальности, и направились бы в зал номер два (следовало указание местонахождения портрета), и попытались бы разрешить загадку изображенного растения. Письмо он послал анонимно, что казалось ему в высшей степени логичным, хотя Калак и Поланко не преминули ему заметить, что его фамилия происходила из мест, лежащих слишком далеко за white cliffs17 Дувра, чтобы привлечь внимание чувствительных и робких невротиков. Дни в Лондоне проходили для Марраста в подобных развлечениях, потому что после первых нудных демаршей ему ужасно не хотелось заниматься глыбой антрацита, а, возвратясь во Францию, он сразу же должен был приступить к созданию статуи воображаемого Верцингеторига, наполовину уже оплаченной муниципалитетом Аркейля, но которую из-за отсутствия подходящего куска антрацита он не мог начать. Все это откладывалось на потом, на будущее, о котором он мало думал; было приятно бродить по Лондону, почти всегда в одиночестве, хотя иногда и Николь выходила с ним, и они молча, изредка обмениваясь вежливыми репликами, шли по Вест-Энду или к конечной остановке какого-нибудь автобуса и садились в него, даже не взглянув на номер. В эти дни Маррасту было трудно оторваться от любого места, любого столика в кафе, любой картины в музее, и когда, вернувшись в отель, он заставал Николь все так же рисующей гномов для какой-то детской книжки -- причем выходить с ним она отказывалась или же выходила из чистого милосердия, -- ежедневное повторение все тех же заранее известных фраз, тех же улыбок при тех же поворотах разговора, весь этот банальный и вместе с тем полный гнетущей тоски словесный хлам, к которому сводилась его речь, внушал ему смутный ужас. Тогда он отправлялся к двум аргентинцам, поселившимся в отеле по соседству, или проводил послеобеденное время в каком-нибудь музее или за чтением газет в парке, вырезая объявления, чтобы что-то делать, чтобы постепенно привыкать к тому, что Николь не спросит его, где он был, что она только поднимет глаза от гномов и улыбнется ему прежней улыбкой, но не больше, пустой улыбкой, привычкой к улыбке, в которой, возможно, притаилась жалость. Так минуло четыре или пять дней, но вот однажды утром он снова пришел в Институт Куртолда, где его уже считали тронувшимся, потому что он бесконечно долго стоял перед портретом доктора Даниэла Лайсонса и почти не глядел на "Те рериоа" Гогена. Словно мимоходом он спросил у наименее чопорного из смотрителей, нет ли в кармане Тилли Кеттла чего-то особо примечательного, что ему, жалкому французу, хотя и скульптору, не известно. Смотритель взглянул на него с легким удивлением и удостоил ответа, сказав, что и сам он, подумав, недоумевает, почему в эти дни множество посетителей упорно разглядывают этот портрет, впрочем, судя по их лицам и замечаниям, видимо, без особых результатов. Самой рьяной оказалась одна дама, явившаяся с толстенным ботаническим трактатом, чтобы проверить название растения, и так громко щелкавшая языком, что это переполошило тех, кто стоял у других картин. Смотрителей беспокоит непонятный интерес к картине, до сих пор не вызывавшей скопления зрителей, и они уже сообщили об этом директору (весть эта вызвала у Марраста плохо скрытое веселье), на днях, видите ли, ждут инспектора из дирекции музеев, и ведется скрытый учет посетителей. С деланным равнодушием Марраст сумел выведать, что портрет доктора Лайсонса привлек в эту неделю больше публики, чем "Bar des "Folies-Bergeres"18 Мане, являвшийся в некотором роде Джокондой их Института. Не оставалось уже никаких сомнений, что у анонимных невротиков были затронуты самые глубокие струны их чувствительности, их ума, их робости и их некоторого одиночества и что посланный по почте энергичный удар хлыста оторвал их от самосожаления, столь заметного в их рекламе, дабы устремить к деятельности, о целях которой никто из них, даже сам зачинщик, не имел ни малейшего понятия. Ни малейшего понятия. Пожалуй, не совсем так. Потому что Марраст был из тех, кто стремится понять, усложняя (а по его мнению, провоцируя), либо усложнять, понимая (по мнению его, а может, и других, так как всякое понимание "множит"), и эта преимущественно французская его склонность часто обсуждалась Хуаном, Калаком или моим соседом, людьми, с которыми он встречался в Париже и которые спорили обо всем с тем упрямством, что порождается витающим в атмосфере кафе ощущением некой дипломатической неприкосновенности, интеллектуальной и моральной вседозволен-ности. Уже в эти лондонские дни Калак и Поланко выразили сомнение в плодотворности спровоцированных Маррастом общений, и, наверное, кое в чем наши два дикаря из пампы были правы, ибо стебель hermodactylus tuberosis продолжал оставаться столь же загадочным, как и прежде. Но стебель был лишь поводом вырваться из круга, внутри которого Николь рисовала гномов или ходила с Маррастом по улицам, причем он знал, что в конце концов -- который и концом-то не будет -- опять будут гномы и молчание, изредка прерываемое вежливыми, нейтральными фразами по поводу какой-нибудь торговой витрины или фильма. Марраста не слишком тешило, что анонимные невротики получили повод выйти на время из своих кругов, но то, что он расковал эту деятельность, было как бы временной компенсацией, помогавшей меньше ощущать замкнутость в собственном круге. "Опьянение могуществом", -- сказал он себе, бросая последний взгляд на портрет доктора Лайсонса. "Ах, утешение для идиотов". При всем том его диалог со смотрителем представлял совершенный стереотип, не мешая одновременно и думать о своем. Все-таки это странно (Разумеется, сэр, раньше никто на него не смотрел / А теперь вдруг такое... / Это началось дня три тому и все продолжается / Но я не вижу, чтобы сейчас кто-нибудь особенно им интересовался / Еще рано, сэр, народ собирается часов с трех / Я, например, не нахожу в этом портрете ничего примечательного / Также и я, сэр, но это вещь музейная / О да, конечно / Портрет восемнадцатого века / (Девятнадцатого) / Ну ясно / Да-да, сэр / Что ж, мне пора / Очень приятно, сэр / В дни между вторником и субботой беседа несколько варьировалась. Было всего около одиннадцати, а Николь просила его дать ей закончить до обеда один из листов, поэтому у Марраста осталось времени с избытком, и он смог встретиться с м-ром Уитлоу, владельцем оптового магазина художественных принадлежностей на Портобелло-роуд, чтобы выяснить, не смогут ли они отправить для него во Францию глыбу антрацита в сто пятьдесят кубических метров. М-р Уитлоу, подумав, сказал, что в принципе это возможно, если только Марраст подробнее объяснит ему, какой должна быть эта глыба, ибо, насколько он знает, этот минерал в каменоломнях Сусекса попадается не часто, кроме того, надо знать, кто, когда и как оплатит глыбу. Маррасту понадобилось много времени, чтобы выяснить, что у м-ра Уитлоу было о муниципалитете Аркейля не слишком четкое представление, несмотря на эстетические познания, необходимые для владельца такого магазина, и он заподозрил, что под этим незнанием кроется типично британская неприязнь к Франции за ее безразличие к жизни и творчеству Тернера или Сиккерта. -- Может быть, вам стоило бы съездить в Нортумберленд, -- посоветовал м-р Уитлоу с заученным выражением лица, напомнившим Маррасту мину, с какой сбрасываешь с рукава муху, не считая невежливым такое обращение с насекомым. -- Мне было бы удобнее купить эту глыбу в Лондоне, -- сказал Марраст, который терпеть не мог сельскую местность и пчел. -- Таких кусков угля, как в Нортумберленде, нигде не найдете, и я могу дать вам письмо к моему коллеге, который когда-то продавал материалы Архипенко и сэру Джекобу Эпстайну. -- Мне теперь ехать было бы затруднительно, -- сказал Марраст. -- Я должен сидеть в Лондоне и ждать, пока решится один вопрос в одном музее. Почему бы вам не написать вашему коллеге и не выяснить, есть ли у него большие куски антрацита и сможет ли он отправить один из них в Аркейль? -- Разумеется, можно, -- сказал м-р Уитлоу, явно держась иного мнения. -- На следующей неделе зайду к вам опять. Да, раз уж мы об этом заговорили, не знакомы ли вы с директором Института Куртолда? -- О да, -- сказал м-р Уитлоу, -- он приходится дальним родственником моей жене. ("Мир тесен", -- подумал Марраст, скорее восхищенный, чем удивленный.) Гарольд Гарольдсон, бывший художник, писал натюрморты, скандинав по отцовской линии. В первую мировую лишился руки, замечательный человек. Ему так и не удалось приучиться писать левой рукой. Любопытно, что человек в некоторых вещах -- это всего лишь его правая рука, верно? Я-то думаю, что он просто нашел прекрасный предлог, чтобы закинуть в кусты свою палитру -- как художника его никто не ценил. На своих полотнах он упорно громоздил тыквы, тема не такая уж привлекательная. Тогда сэр Уинстон назначил его директором, и он теперь чудеса делает с живописью других. Не кажется ли вам, что, по сути, каждый из нас -- это два человека: один левый, другой правый? Один полезный, другой никуда не годный? -- Тонкая проблема, -- сказал Марраст, -- тут надо бы основательнее изучить понятие "человек-микрокосм". А я с этими хлопотами насчет глыбы угля... -- Во всяком случае, он директор, -- сказал м-р Уитлоу. -- Но если вы хотели бы встретиться с ним по поводу глыбы, должен предупредить, что в его обязанности не входит... -- Ни в коем случае, -- сказал Марраст. -- Дело с глыбой, я уверен, сможете для меня уладить вы и ваш коллега в горах. Просто я рад, что спросил о нем и что он оказался вашим родственником, это упрощает мою задачу. Передайте ему, -- значительно произнес Марраст, -- чтобы он остерегался. -- Остерегался? -- переспросил м-р Уитлоу, и впервые в его голосе прозвучало что-то человеческое. Из последовавшего разговора некоторый интерес представляли только реплики Марраста: Это всего лишь предположение /.../ Я в Лондоне только проездом и думаю, что я не самый подходящий кандидат, чтобы /.../ Разговор, случайно услышанный в одном пабе19 /.../ Говорили по-итальянски, это все, что я могу вам сообщить /.../ Я предпочел бы, чтобы вы не называли мое имя, ведь вы можете сказать ему прямо, как родственник /.../ О, что вы, не за что. Несколько позже, после нескончаемой прогулки по Стрэнду, соразмерной с числом гномов, которых Николь осталось нарисовать, он позволил себе роскошь потешиться и с удовлетворением электромонтера признать, что неожиданное родство Гарольда Гарольдсона и м-ра Уитлоу замечательно замкнуло один из контактов линии. Первые спайки были, на взгляд, никак меж собой не связаны, вроде бы соединяешь элементы конструктора, не имея в виду никакой определенной модели, и вдруг -- но для нас-то, если поразмыслить, это не было так уж необычно -- глыба антрацита повлекла за собой м-ра Уитлоу, а тот -- Гарольда Гарольдсона, который в свою очередь присоединился к портрету доктора Лайсонса и анонимным невротикам. Моему соседу подобная история показалась бы вполне естественной, а возможно, и Хуану, склонному видеть все как бы в галерее зеркал и вдобавок, наверно, уже понявшему, что Николь и я, с некоего вечера на итальянском шоссе, включились в узоры калейдоскопа, который он хотел зафиксировать и описать. В Вене (если он находится в Вене, но, вероятно, он там, потому что Николь три дня тому назад получила открытку от Телль; он бродит по городу и, как всегда, впутывается в нелепые истории, хотя не мне бы это говорить о Хуане, когда и тридцати минут не прошло после моей беседы с м-ром Уитлоу и сообщения о специалистке по ботанике, целыми часами изучающей стебель hermodactylus tuberosis), в Вене у Хуана могло оказаться вдоволь времени, чтобы думать о нас, о Николь, томящейся и как бы заброшенной, хотя никто ее не бросал, и обо мне -- как вот сейчас я пью пиво и спрашиваю себя, что буду делать, что мне еще остается делать. Свободным пальцем -- остальные были заняты стаканом и сигаретой -- Марраст изобразил пивной пеной нечто вроде крота и смотрел, как он постепенно расплывается по желтой пластиковой скатерке. "Все было бы так просто, если бы он ее любил", -- подумал он, подрисовывая кроту брюшко. Возможно, что и Хуан думает нечто подобное сейчас, когда цветок в калейдоскопе изящно застыл, в неизбежной своей скучной симметрии, но никому не дано быть синим осколком или пурпурным кружочком и менять узор -- когда трубка вращается и сам собою возникает включающий тебя узор, -- нельзя же быть сразу и рукой и узором. Как знать, размышлял Марраст, начиная другой рисунок, может, и в самом деле идет какая-то игра вне нас, за пределами наших чувств и желаний, но, во всяком случае, теперь никто не мог его лишить сардонической радости при мысли о мине Гарольда Гарольдсона, когда тот услышит по телефону неотвратимое, почти роковое сообщение м-ра Уитлоу. "Будем упражняться, -- думал Марраст, глядя на часы, отмечавшие последнего гнома, нарисованного Николь в "Грешам-отеле", -- не будем вести себя, как она, застывшая в своем кресле, отдающаяся воле судьбы, синий осколочек в узоре Хуана. Увы, очень скоро один из тр