дать. Ты была в бешенстве, что я не еду с тобой в гости к кому-то там на юге Франции, упрекала меня, что я неспособна быть, как ты, инициативной, самой решать свои дела, оставляя нацарапанную наспех записку или известив по телефону. Ты была права, я не способна ни на что решиться, и, похоже, я убиваю Мара, знавшего меня другой, боровшегося со мной в битве двух отстаивавших себя свобод, взявшего меня силой, когда его сила и моя объединились, познав друг друга в примиряющей встрече. Надо бы это ему сказать, распутать этот липкий узел, хорошо бы прийти в музей до закрытия и посмотреть на портрет. -- Ты понимаешь, ласточки. -- Воображаю лицо дамы в розовом там, в метро. -- Это, собственно, была не дама, а что-то вроде формы для пудинга с множеством розовых пятен. Немножко похожая на госпожу Корицу, помнишь, в тот первый вечер, когда мой сосед и Поланко вынули Освальда из клетки и пустили его на стол? -- Конечно, помню, -- говорит Николь. -- Но в конце концов мы стали с госпожой Корицей друзьями, это была большая победа. -- Благодаря ее дочке, которая по уши влюбилась в Калака. Она сама сказала ему потом, что то был ее звездный вечер, Калак пересказал нам это выражение, и мой сосед чуть не задохнулся от хохота. -- Это было чудесно, -- сказала Николь. -- А не хочется ли тебе опять побывать в "Клюни"? Странно, в Париже почему-то чувствуешь все более близким, родным. -- Пока не окажешься в Париже, -- сказал я. -- Через неделю-другую начинается ностальгия по Риму или по Нью-Йорку, дело известное. -- Не надо безличных оборотов. Ты имеешь в виду меня и, конечно, еще Хуана и Калака. -- О, Хуан! У Хуана это просто профессиональное извращение, он полиглот-бедуин, прожженный переводчик. Но у Калака и у тебя это, по-моему, симптом чего-то другого, некоего taedium vitae21. -- Чтобы бороться с этим taedium, -- сказала Николь, подымаясь, -- ты мог бы показать мне портрет, который тебя так интересует в эти дни. Скоро уже четверть пятого. -- Четверть пятого, -- повторил Марраст. -- Наверняка мы опоздаем. Лучше отложим на завтрашнее утро, я думаю, завтра там соберется несколько анонимных невротиков, изучающих растение. Поверь, готовятся большие события. -- Которые нас здорово позабавят, -- сказала Николь. -- Разумеется. Я тебе рассказал про Гарольда Гарольдсона? -- Совсем немного. Расскажи еще. -- Лучше уж завтра в музее, под сенью загадочного растения. -- Мы все откладываем на завтра, Map, -- сказала Николь. Марраст подошел к ней, сделал неопределенный жест, который завершился тем, что он погладил ее по голове. -- Что делать, дорогая? Я, во всяком случае, еще имею глупость надеяться, что завтра, возможно, будет Другим. Что мы проснемся по-другому, что будем приходить повсюду вовремя. Я говорил тебе, мне приснилась Элен? Странно, этот сон был более реален, чем весь нынешний день. -- Я знаю, Map, -- сказала Николь будто откуда-то издалека. -- И заметь, пробуждаясь от сна, я все так ясно увидел: эту робость, нерешительность, когда правду чуешь вот здесь, всем нутром, ту правду, от которой потом, открыв глаза, мы отнекиваемся. В этот момент я дал тебе имя, оно очень тебе подходит и очень верное: недовольная. -- Недовольная, -- повторила Николь. -- Да, теперь вспоминаю, канал в Венеции, виллы Палладио. История узницы в одной из вилл, лестницы среди деревьев. Да, Map. Но что я могу поделать, Map? Когда она называет меня "Map", это обычно нас сближает, но теперь похоже на вынужденную взятку, и мне больно. Я не могу удержаться, чтобы не взять ее руку и не приложить ладонью к своему лицу, этакая направляемая ласка, экскурсия, в которой все предусмотрено заранее -- чаевые, входные билеты, плата за жилье и питание. Рука покорно позволяет себя водить, скользит по щеке и падает на юбку Николь, сухой лист, мертвая ласточка. -- Это объяснение не хуже и не лучше других, -- сказал я ей. -- Случайная встреча на вилле Палладио с женщиной, которая вдруг обнаружила, что не любит меня. На первый взгляд здесь как будто недостает пресловутого анатомического стола, но, если вдумаешься, он тоже есть, еще бы ему не быть. -- О нет, Map, -- говорит Николь. -- Пожалуйста, не надо. Map. -- Я так хорошо помню, ты вдруг погрустнела. Это было при полном свете дня, мы ехали в Мантую посмотреть на гигантов Джулио Романо, я услышал, что ты тихонько плачешь, и стал тормозить, я помню каждую минуту и каждый предмет, слева был ряд красных домов, я затормозил, хотел посмотреть на твое лицо, но в этом не было надобности, все казалось настолько ясным, хотя мы не обмолвились ни словом, и я понял, что мы уже много недель предаемся бессловесному обману, который никого не обманывает, и что тебе вдруг стало невмоготу и ты в этом признаешься, что ты недовольная, ты узница, и уж не помню, сказал ли я тебе что-нибудь, но знаю, что мы доехали до Мантуи и что нас очаровали церковь Леона Баттисты Альберти и Чайный дворец. У Николь есть привычка неожиданно вскидывать голову и смотреть тебе в глаза, будто она раздвигает ветки дерева или паутину, прокладывая дорогу. -- Но, Map, я же не узница. Ты не держишь меня в тюрьме. -- Нет, держу, на наш лад. Ну конечно, без замков. Держу тем, что порой мы целуемся, ходим в кино. -- Ты не виноват, Map. Тебе не должно быть очень больно, уже не должно быть. Ты обо мне заботишься, не оставляешь меня, а пока дни идут. -- Пятьдесят два гнома. -- Если я недовольная, это не по твоей вине. Ты нашел точное слово, но ведь не ты заточил меня в этой пассивности. Одно только мне непонятно -- то, что ты еще со мной. Map. -- Эх ты, Захер-Мазох, -- говорю я, гладя ее по голове. -- Но ты же не такой, Map. -- Существование предшествует сущности, дорогая. -- Нет, ты не такой, ты не создан быть таким. Конечно, я должна бы... -- Тсс, не говори о долге. Все это я знаю, да и ничего бы у тебя не вышло. В самолете беглеца всегда найдется еще одно место, позади или рядом, всегда можно быть либо тенью, либо эхом, не делай того, что ты должна сделать, все равно я останусь с тобой, недовольная моя. Позже она, как всегда, будет выговаривать мне в этом сентиментальном стиле, смеси шантажа и мести, -- в общем, бесполезное мучительство. Видимо, и Николь так это поняла -- она потупила голову и принялась складывать по порядку рисунки, убирать карандаши. Я опять погладил ее по голове, попросил прощения, и она быстро сказала: "Нет-нет, ты не..." -- и запнулась, и, сами не зная почему, мы одновременно улыбнулись и поцеловались долгим поцелуем; я почувствовал, что наши лица и наши уста стали вроде песочных часов, по которым снова потекла тонкая струйка безмолвного, праздного времени. Идти в музей было поздно, свет в номере приобретал тусклый оттенок, так хорошо подходивший к здешним запахам и коридорному гулу. В этой отсрочке, которая будет повторением стольких предыдущих -- с того вечера на дороге в Мантую, с красными домами по левую сторону, -- открывалось поприще для обрядов и игр, для древних церемоний, побуждающих к любви два эгоистических тела, упорно отвергающих одиночество, которое подстерегает их в изножье кровати. То было хрупкое перемирие, ничейная земля, на которую они, обнявшись, упадут, бормоча что-то, станут раздеваться, путая, где чьи руки, где чья одежда, торопясь к мнимому, повторяющемуся моменту вечности. Начнется игра в прозвища или в зверьков, постепенный и привычный и всегда упоительный набор слов. Глупый-преглупый, скажет Николь. Совсем я не глупый, скажет Марраст. Ты очень глупый и очень злой / Вот и неправда / Нет, правда / Нет / Да / Нет / Да / Тогда я вам немного попорчу ваш садик / Садик у меня хорошенький, и вы мне его не портьте / А вот я напущу туда уйму зверьков / А я не боюсь / Сперва напущу туда всех кротов / Ваши кроты дураки / Трех сурков / Все равно не боюсь / Кучку хомяков / Вы злюка / И стадо дикобразов / Мой садик -- это мой садик, его нельзя трогать / Садик ваш, да, но я напущу вам зверьков / А я ваших зверьков не боюсь, мой садик хорошо защищен / Ничего он не защищен, и мои зверьки сожрут у вас все цветы / Нет, не сожрут / Кроты погрызут корни / Ваши кроты злючки и дураки / А сурки будут писать на розы / Ваши сурки вонючие и глупые / Вы дурно отзываетесь о трех сурках/ Потому что они глупые / Тогда я напущу вам не трех, а всех-всех сурков / Все равно они все глупые / И всех хомяков / А я не боюсь / А ну-ка выйдите в свой садик, посмотрите, что там натворили мои зверьки / Вы глупый и злой / И неужто я и впрямь глупый и злой? / Вы не злой, только глупый / Тогда я забираю трех дикобразов / Мне все равно / Я глупый? / Нет, не глупый / Тогда забираю всех хомяков и одного крота / Забирайте кого хотите, мне все равно / Чтоб вы знали, какой я добрый, забираю всех зверьков / Вы злой / Значит, я злой? / Да, злой и глупый-преглупый / Тогда получайте двух кротов / Не боюсь / И всех дикобразов. Смугло-шелковистое фото Элен, галечный камушек, который на ладони притворяется, будто теплеет, а на самом деле леденеет, пока не обожжет, лента Мебиуса, по которой скрыто движутся слова и поступки, и вдруг -- орел или решка, теперь или никогда; Элен Арпа, Элен Бранкузи, многократная Элен из Хайду с лезвиями двойного топора и привкусом песчаника в поцелуе, Элен -- пронзенный стрелою лучник, бюст юного Коммода, Элен -- "дама из Эльче", юноша из Эльче, холодная, хитрая, равнодушная, учтивая жестокость инфанты посреди просителей и карликов, Элен -- mariee mise a nu par ses celibataires22, Элен -- дыхание мрамора, морская звезда, ползущая по уснувшему человеку и навек присасывающаяся к сердцу, далекая и холодная, идеально совершенная. Элен -- тигр, который прежде был кошкой, которая прежде была клубком шерсти. (Тень у Элен гуще, чем у других людей, и более холодная; кто ступит ногой в эти саргассовы водоросли, почувствует, как в тело проникает яд, который погрузит его навсегда в единственный роковой бред.) До Элен и после -- хоть потоп; любой телефон, вроде гигантского скорпиона, ждет приказа Элен, чтобы разорвать кабель, свою привязь к времени, и огненным своим жалом выжечь истинное имя любви на коже того, кто еще надеялся пить чай с Элен, услышать звонок от Элен. Как мы вскоре узнали, в игру еще много чего входило, но сперва были в основном руки фрау Марты и запах плесени в "Гостинице Венгерского Короля" на Шулергассе, с окном нашего номера, выходившим на Домгассе, неким глазом отеля, глядевшим в прошлое (там, в нескольких метрах, начиналась Блютгассе со своим недвусмысленным названием, хотя и не намекающим на дворец графини; там вы оказывались во власти предполагаемых совпадений, каких-то сил, косвенно подсовывавших вам название улицы, созвучное тому, которое, верно, шептал народ в дни великого страха), аромат плесени и старой кожи, подозрительно ожидавший нас в камере, куда нас привел сам администратор, номере историческом, Ladislao Boleslawski Zimmer23 с соответственной готической надписью на двустворчатой двери и толстыми стенами, сквозь которые не проник бы и самый ужасный вопль, как, вероятно, иногда (а мы знали, куда выходит стена, к которой примыкало изголовье нашей скрипучей кровати) они заглушали голос и фортепиано Моцарта, сочинявшего в соседнем доме "Свадьбу Фигаро", -- так пояснил путеводитель Нагеля и восторженно повторяла юная англичанка во время завтрака с фрау Мартой, ибо никто из приезжающих в Вену не может не посетить "Фигаро-Хаус" с путеводителем Нагеля в руках и не прийти в волнение с девяти до двенадцати и с четырнадцати до семнадцати, вход пять шиллингов. Ни Телль, ни я не смогли бы сказать точно, когда начались эти ассоциации, и, конечно, ни у нее, ни у меня не возникала прямо мысль, что старуха может быть чем-то вроде инобытия графини, -- мы же всегда уныло соглашались, что перевоплощений нет, а если они и есть, то перевоплотившийся не сознает этого, и потому дело теряет всякий интерес. Видимо, действовала атмосфера отеля или временами находившая на нас тоска, с которою мы таким образом боролись, не сознавая еще, что тут кроется нечто большее, что не просто легкомыслие бездельников побудило нас переехать из "Козерога", покидая идеально чистые полотенца, бар с удобными креслами, и что почему-то мы должны продолжать игру, иронически разочарованно, а порой тревожно ожидая, что может произойти нечто, чего мы не в силах предвидеть. С самого начала наше внимание привлекли (в обоих смыслах) руки фрау Марты, с тех самых пор, как Телль однажды утром в "Козероге" приметила паучьи ухватки, с какими фрау Марта буквально опутывала юную англичанку, чтобы добиться права вскарабкаться в кресло за ее столиком. Эти руки в конце концов нас заворожили (я преувеличиваю, но так мы поступали всегда, рассказывая что-либо друзьям, заранее наслаждаясь негодованием моего соседа, честящего нас истериками), руки, постоянно копошившиеся в старой черной сумке, откуда появлялись и где исчезали блокноты и тетрадки в клеенчатой обложке, листки бумаги, монеты, карандашные огрызки и прозрачная линейка, с помощью которой фрау Марта подчеркивала свои письменные наставления юной англичанке в ее прогулках по Вене, -- о да, миссис, -- возбужденно и чуточку испуганно смотревшей, как фрау Марта, похожая на пожилую школьницу или юную старушку, вытаскивает линейку, чтобы дважды подчеркнуть название и адрес "Гостиницы Венгерского Короля", где, как подслушала Телль, советчица пользовалась особым уважением и изрядной скидкой. Калак много раз повторял, что моя обостренная чувствительность к рукам болезненна и что какой-нибудь психоаналитик и т. д. В "Closcrie des lilas"24, к концу одной из нечастых встреч согласившись выпить сухого вина и держась менее отчужденно, чем прежде, Элен мне сказала, что на мои руки тягостно смотреть, что они слишком нервны, они чем-то напоминают послание, у которого уже нет адресата, но которому неймется, и оно тычется везде -- на столах, в карманах, под подушками, на теле женщины, причесываясь, строча письма, открывая двери бесчисленных номеров, где проходит жизнь переводчика. Стоило ли возразить ей, что адресат послания вот он здесь, рукой подать, что ее волосы, и ее подушка, и ее тело отказываются принять посланца? Элен, наверно, усмехнулась бы словно издалека, сказала бы что-нибудь об освещении в "Closerie des lilas", по-прежнему куда более мягком, чем в прочих ресторанах Парижа. По словам Телль, руки фрау Марты чем-то напоминали сов или черные крюки; сидя за моим столиком и глядя на них каждое утро, я в конце концов уловил то, что, видимо, уловила Элен, глядя на мои руки в тот вечер, -- сообщение на непонятном языке, упорное мелькание иероглифических знаков в воздухе над столиком, среди хлебцев и баночек с вареньем, медленный гипноз с помощью прозрачной линейки, тетрадки в клеенчатой обложке, фокусов в черной сумке, пока англичанка рассказывала о своих прогулках и выслушивала советы о Бельведере, о церкви Мария-Гештаде, о палате сокровищ в Хофбурге. Любопытно (отмечаю это с некоторой досадой), что мысль о графине пришла в голову Телль, сперва она пользовалась ею просто как метафорой, а затем -- чтобы убедить меня переехать в "Гостиницу Венгерского Короля". Когда меня начали мучить руки фрау Марты и завтраки в обшарпанном зале постепенно стали превращаться в утонченную пытку среди мармелада, и хлебцев, и страстного желания слушать, понять, не нарушая приличий и ритуала утренних вежливых улыбок, я согласился, что графиня годится хотя бы как рабочая гипотеза, раз уж в этот момент, при нашем бессмысленном переезде в другой отель, мы не видим иного достойного выхода, как довести дело до конца и вызнать точно намерения фрау Марты. Итак, возвращаясь с заседаний конференции, я узнавал в подробностях о розысках, проводимых Телль, которая здорово развлекалась, следя за англичанкой или за фрау Мартой, когда не было лучшего занятия, а его явно не было. Я Телль не говорил об этом, но меня слегка тревожил духовный вампиризм, которым графиня заворожила Телль по моей вине в первые наши ночи в Вене, когда я пространно рассказывал ей о графине и повел ее из "Козерога" посмотреть Блютгассе, не подозревая, что очень скоро мы будем жить в нескольких метрах от ее пепельных стен и глядеть в окно, высящееся над застойным воздухом старого города. Теперь уже Телль мучила меня своими сообщениями, в которых фрау Марта каким-то образом заменяла графиню в воображении безумной датчанки, но ведь это я ненамеренно выпустил на волю сонмы образов и атмосферу минувшего, и в конце концов среди смеха и шуточек они на нас нахлынули, хотя мы лишь наполовину верили в то, что где-то в душе уже приняли, вероятно, с самого начала. У меня в этой игре сразу было больше карт, чем у Телль, -- в эти дни прибыла кукла месье Окса, рельеф василиска ввел в венский танец другие фигуры, подобно тому как потом в Париже к ним присоединилась книжка Мишеля Бютора и под конец (но этот конец, пожалуй, был началом) -- образ умершего в клинике юноши. Со своей, дневной и суматошной, стороны Телль разыгрывала минимум карт: старуха, юная англичанка, отель, населенный призраками, изничтожавшими время, и -- неосязаемо -- графиня, она якобы тоже могла жить в отеле, ну хоть бы потому, что велела произвести в своем дворце побелку. Телль была способна такое вообразить и даже сказать вполне серьезно: графине, ясное дело, на это время удобней всего поселиться в "Гостинице Венгерского Короля". С этим невинным и двусмысленным набором карт Телль входила в игру, к моему тайному удовольствию. Потому что до того момента уподобления и розыски казались нам забавными, и каждый вечер, очень поздно, когда я старался забыть о дневной работе с помощью виски или занимаясь любовью с Телль в комнате Владислава Болеславского, мы выходили на притихшие улочки, шли по старинному кварталу с церковью иезуитов и в какой-то момент выходили на Блютгассе, недоверчиво ожидая, что вот-вот заметим силуэт фрау Марты на каком-нибудь плохо освещенном углу, зная, однако, что в этот час мы ее не встретим хотя бы потому, что графиня должна бродить по другим развалинам, по башне замка, где много веков тому назад скончалась от холода и одиночества, там, где ее замуровали, чтобы она больше не брала у девушек кровь. Я пошел по Уордор-стрит, без удовольствия затягиваясь сигаретой, отдаваясь на волю темноты и улиц, затем пошел вдоль Темзы, выбрал паб и принялся пить, смутно соображая, что Николь, наверно, легла, не дожидаясь меня, хотя она, кажется, говорила, что в этот вечер будет делать эскизы для энциклопедического словаря: Абак, абонемент, абордаж, абориген, абразия. Почему не заключают договор со мной, чтобы я проиллюстрировал абстрактные слова: аберрация, абстракция, абсурд, абулия, агония, апатия? Это было бы так легко, надо только выпить можжевеловой и закрыть глаза: все тут -- и аберрация, и агония, и апатия. Хотя нет, теперь, закрывая глаза, я видел очертания города, образ, маячивший в полудреме, в минуты рассеянности или когда сосредоточишься на чем-то другом; возникают они всегда внезапно, не повинуясь ни призывам, ни ожиданиям. Я снова пережил -- а в явлении города сочетались и зрительные, и эмоциональные моменты, они были неким состоянием, эфемерным междуцарствием, -- тот случай, когда встретил Хуана на улице с аркадами (вот еще слово для иллюстрации, Николь нарисовала бы их тонкими линиями и с глубокой перспективой, наверно, она тоже вспомнила бы бесконечные галереи из красноватого камня, если ей довелось проходить по этой части города, и нарисовала бы их для своего энциклопедического словаря, и никто никогда бы не узнал, что эта улица с галереями -- улица города), мы с Хуаном пошли рядом, не разговаривая, несколько кварталов шли параллельно, потом вдруг резко разделились -- Хуан поспешно вскочил в трамвай, проходивший по большой площади, будто увидев знакомого среди пассажиров, а я вернулся налево к отелю с верандами, чтобы начать, как бывало уже много раз, поиски ванной комнаты. И теперь, в этом пабе" где свет скорее напоминал темноту, мне было бы приятно встретиться с Хуаном и сказать ему, что, мол, в одном лондонском отеле его ждут, сказать по-дружески, как может говорить человек, берущийся иллюстрировать слово "аберрация" или слово "апатия", оба тут равно неприменимые. Можно было предвидеть, что Хуан удивленно и аффектированно (еще одно абстрактное слово) округлит брови и что на следующий день его ласковое и учтивое обращение с Николь примет круглые или продолговатые формы коробок с конфетами, купленных на одном из аэродромов, по которым он мечется, или какой-нибудь из английских головоломок, восхищающих Николь, а затем он снова отправится на очередную международную конференцию, без особой тревоги полагаясь на то, что расстояние исцелит раны, как не преминула бы выразиться госпожа Корица, которую мы с Поланко, Калаком и Николь так часто вспоминали в эти дни в часы веселья. Конечно, что касается абстрактных рассуждений, так Хуан сейчас в Вене, но я ничего бы ему не сказал и в том случае, если бы непредвиденное изменение планов привело бы его в Лондон. Никто из нас не был по-настоящему серьезен (разве что Элен, но о ней мы, по сути, так мало знали), и соединяло нас в городе, в "зоне", в жизни одно -- веселое и упрямое попирание десяти заповедей. Каждого из нас наше прошлое по-разному научило, что совершенно бесполезно быть серьезным, прибегать к серьезности в кризисные минуты, хватать себя за лацканы и требовать от себя каких-то поступков, решений или отречений; и ничего не могло быть логичней, чем этот безмолвный сговор, объединивший нас вокруг моего соседа, чтобы иначе понимать существование и чувства, чтобы идти по путям, которые в каждой данной ситуации не рекомендовались, отдаваться на волю судьбы, прыгать в трамвай, как сделал Хуан в городе, или лежать в постели, как делали мы с Николь, без рассуждений и чрезмерного интереса подозревая, что все это по-своему сплетает и расплетает то, что на уровне здравого смысла выразилось бы в объяснениях, письмах, телефонных звонках, а может, и в попытках самоубийства или во внезапных отъездах на политические акции либо на тихоокеанские острова. Мой сосед однажды, кажется, изрек, что мы гораздо больше основываемся на общем множественном минимуме, чем на общем разделяющем максимуме, -- правда, не совсем ясно, что он этим хотел сказать. Странное дело, несмотря на пятую рюмку можжевеловой, у которой в этот вечер был непонятный привкус мыла, за всем, о чем я думал, притаилось что-то похожее на радость, на почти ликующее приятие того, что недовольная наконец заполнит одну из пустот, собственно даже не она сама, а понятие "недовольная", смысл этого слова, явившегося в конце концов, чтобы заткнуть слишком долго зияющую дыру. Я ей сегодня сказал: "Недовольная" -- и она потупила голову, приводя в порядок кисточки. Кое-как, но мы сумели ликвидировать дыры в наших отношениях последних месяцев: сомнение -- вот одна дыра, надежда -- дыра еще больше, неприязнь -- дыра-дырища, словом, все разновидности великой дыры, того, с чем я всю свою жизнь боролся молотком и резцом, любовью к нескольким женщинам и тоннами испорченной глины. Теперь не остается ничего, территория расчищена, почва выравнена, и можно уверенно ступать после многих пустых недель, с того самого дня, когда мы остановились на дороге из Венеции в Мантую и я, заметив, что Николь грустит, в первый раз отчетливо почувствовал, что теперь она -- недовольная. Все остальное -- придумывание всяческих дыр, сперва отрицание с оттенком надежды, нет, это невозможно, нет, попробуем еще немного, а затем попытки временно заполнять дыры, например стеблем hermodactylus tuberosis и анонимными невротиками. Зачем мы приехали в Лондон? Зачем продолжать быть вместе? Из них двоих у Марраста по крайней мере были какие-то заслуги (это он так думал), он все же пытался что-то делать, чтобы заполнить эту дыру, придумал себе нечто вроде параллельного действия, посещая Институт Куртолда, проверяя результаты своего вмешательства и реакцию Гарольда Гарольдсона, между тем как Николь все сидела над своими гномами, иногда слушая транзистор и равнодушно соглашаясь на все, что предлагали Калак, и Поланко, и Марраст, отправляясь в кино или на мюзиклы и обсуждая вести от Телль, которая стала писать ужасно загадочно и весьма в стиле Шеридана Ле Фаню. О да, у Марраста премного заслуг, думал Марраст, потягивая шестую рюмку можжевеловой, которую ему принесли не без колебаний, хотя подлинной заслугой было бы послать все к черту и посвятить себя исключительно глыбе антрацита, заполнить до конца проклятую дыру, швырнув в нее глыбу антрацита, которую м-р Уитлоу ищет в шахтах Нортумберленда, кинуться на нее с молотком и резцом, как Гамлет кинулся в дыру по имени Офелия, высечь фигуру Верцингеторига в самой толще прежней дыры, отрицая ее и уничтожая ударами молотка, и трудом, и обильным потом, и красным вином, открыть, черт возьми, период, исключительно заполненный антрацитом и древними героями, без красных домов, без любезно подаренных головоломок, без сохнущих на столе гномов. А тем временем она, что она? Ты, наверно, плачешь обо мне, ну конечно, обо мне, а не о себе, бедняжка, ведь ты тоже ненавидишь дыры, и любое чувство жалости к себе показалось бы тебе самой вонючей дырой, и вся твоя любовь к Хуану (дарившему тебе конфеты и головоломки и уезжавшему) была как бы приглушена с бог весть какого времени из боязни причинить мне боль, из боязни, что я ее обнаружу и приду в отчаяние, не имея сил бросить тебя, как завершенную статую, и идти дальше. И я длил эти терзания, сам терзаемый надеждой, и вот я еще раз ушел, хлопнув дверью (о, иногда я закрывал ее с бесконечной осторожностью, чтобы не разбудить Николь или не помешать ей), начав новый этап скитаний, и анонимных невротиков, и пьянства, вместо того чтобы еще раз навсегда кинуться на глыбу антрацита и вернуть недовольную к ее энциклопедии и грядущим коробкам конфет. "Но теперь другое дело, -- подумал он, -- теперь надежды больше .нет, мы уже произнесли слова заклятия. Теперь есть недовольная, и это слово окончательно закупоривает дыру надежды, вот она, настоящая глыба антрацита. Мне остается одно -- уехать, потому что я знаю: если вернусь, мы поцелуемся, будем заниматься любовью, еще одна отсрочка, опять бесконечное натягивание лука, еще одно перемирие, украшенное прогулками, и вежливостью, и нежностью, гномы и разные новости и даже проекты, эх, дерьмо дерьмовое, когда все кончилось на том, что моя левая нога однажды во вторник под вечер затормозила возле красных домов". Когда он вышел из паба, ему показалось, что улицы идут в гору, было почему-то трудней шагать, чем прежде. Понятно, почему они шли в гору, ведь они снова, еще раз, вели его обратно в отель. Бывает, что без Хуана день ужасно тянется. О чем могут там спорить эти бирманцы, эти турки, все эти народы, которые бедный мой дурачок должен заставить говорить по-испански и из-за которых он приходит опустошенный и усталый? Не будь тут меня, его ожидающей, -- скажем это без ложной скромности, -- он, наверно, выпил бы бутылку сливовицы, и на следующий день его синхронные или диахронные переводы открыли бы новую эру в международных отношениях, уж это верней верного. По сути говоря, я для него изобретаю ночь, и не только в обычном смысле, который вызвал бы смешок Поланко, нет, я отмываю его от слов, от работы ради денег, от недостатка мужества бросить то, к чему душа не лежит, от того, что это я, а не Элен, буду медленно раздеваться под его горьким и лихорадочным взором. Да, Телль, так оно и есть, напрасно ты глядишь на меня из зеркала с такой миной (кстати, надо бы удалить волосы под мышками, до прихода Хуана еще есть время, а он терпеть не может запаха депилятория вопреки красноречивым утверждениям госпожи Элизабет Арден). Раз нет будущего, заслуживающего усилий, то есть будущего с Элен, надо изобретать его и смотреть, что будет, забрасывать в него бумажные змеи, воздушные зонды, засылать почтовых голубей, лучи лазеров и радаров, письма с неопределенным адресом. Ну, как если бы я послала Элен куклу, которую мне подарил мой дурачок. Во второй рюмке "кампари" (я это проверила уже не раз, строго научно, детка) есть капелька надежды, без сомнения, алкоголь sends me25, как говорил Лерой, помогает изобретать более интересное будущее с фрау Мартой, и юными туристками, и этим траченным молью, призрачным отелем, где, я уверена, что-то произойдет. Yes, it sends me, сколько раз повторял это Лерой, когда мы слушали пластинки, и курили всю ночь, и задумывали путешествия, которых так и не совершили, бедный Лерой, снимок в кливлендской газете, носилки, в которых его несли в больницу, красная машина, врезавшаяся в ствол дерева. Бедный Лерой, в любви он был всегда один и тот же, в отличие от Хуана, который вечно будто ждет, что я придумаю ему новый способ упираться коленями, гладить мне талию, называть меня по-новому. Бедный Лерой, мне почему-то кажется, что мертвый негр дважды мертв. Copenhague Blues26, если это он. Еще рюмку "кампари", от второй рюмки, ей-богу, никакого толку не было, одни датские воспоминания, прошлое, лежащее навзничь с открытыми глазами, все эти мертвецы, что иногда посылают открытки или вспоминают о моем дне рождения, дорогая мамочка, папа-инженер, братья, которые мне бесцеремонно дарят каждый год по новому племяннику, damn the dirty bunch27. Насколько лучше, да-да, лучше, милая девушка в зеркале (а вот здесь еще остались волоски), наша выдумка с этим идиотским, но забавным будущим, которое мы с моим дурачком создаем, используя фрау Марту с ее плиссированными юбками и миллиметровой линейкой, похожую утром на грязную крысу, точно она спала одетая. Разумеется, ничего особенного не произойдет, но все равно это очень хорошо, чего уж лучше -- спровоцировать то, что хочется обнаружить, хотя на душе уже страшновато и чуть противно (мне больше, чем Хуану, который готов принять или выдумать что угодно, лишь бы не принять то, другое, будущее без Элен), как бывает часто, когда они, мужчины, возвращаясь из города с раскисшими губами и смутными ночными страхами, начинают подозревать, что за этими мерзкими, грязными прогулками кроется нечто иное, исполнение желаний, и что, быть может, именно в городе с ними произойдет то, что здесь кажется им чудовищным, или невозможным, или nevermore28. О да, вы правы, сказал бы Зигмунд из Вены. Безумная датчанка, сказал бы Хуан. Это третья или четвертая рюмка? Сохраним хоть капельку благоразумия к тому времени, когда вернется дурачок, весь измаранный словами и уставами на четырех языках. Но я уверена, вполне уверена, что, если в двух шагах от Блютгассе, где она мучила девушек и умывалась кровью доставленных ее подручными, мы упорно ждем, что начнется столько раз повторявшееся действо, это не может быть чистой игрой, я чувствую, что многое в наших выдумках уже было выдумано до нас. Послать Элен куклу? Бедный мой дурачок, какая будет у него физиономия, когда он узнает, разве что в глубине души позабавится -- с ним все возможно. А она, о, конечно, такая серьезная, отчужденная, ну прямо вижу ее, damn it29, Телль, ты пьяна. Вся атмосфера этого отеля, и подумать, что тут рядом бедный Моцарт... Tiens30, я сейчас вспомнила, что вчера вечером спросила у Хуана: а может быть, мы, сами того не зная, являемся пособниками фрау Марты? Он не ответил, был слишком утомлен работой и слишком много выпил, был мрачен, как обычно, когда в него вселяется призрак Элен. А его самого выселяет. Однако, если будет так продолжаться, я заскучаю, что-то в этот вечер даже "кампари" не помогает. О, если бы здесь были Николь и Марраст, чтобы я могла себя почувствовать хоть относительно веселой (но ведь мне весело, виновата эта проклятая четвертая рюмка, четные числа всегда мне приносят несчастье), ну еще на два пальца, перейдем в счастливую клеточку, easy does it31, о мои два аргентинца, ангелы-хранители моей жизни с их узкими костюмами и широкими душами. А этот Остин, Остин! Просто какая-то наглость есть в том, как все они пишут об Остине в открытках с лондонским Тауэром или гигантской пандой, мне что-то подумалось, что с Остином я бы потрясающе позабавилась, хотя, надо признаться, представить себе Остина и его лютню в этом отеле, где полно моли и привидений, довольно трудно. Если верить Поланко, в этом юном англичанине есть что-то от Парсифаля, этакое воплощение девственности в паже-лютнисте, Остин der Reine, der Tor32, но я-то чертовски мало похожа на Кундри, уж это точно. Не кажется ли тебе, Хуан, что я блистаю остроумием, что я вполне достойная девка переводчика ВОЗ и МОТ?33 Телль, безумная, безумная датчанка, ты пьяна; когда из тебя брызжут разные языки, это значит, что ты пьяна и даже готова вообразить Остина в постели. Остин еще немножко ребенок со своей лютней и больной мамой (Поланко dixit34). А ну, Остин, положи руку сюда, на всех языках это пупочка, которая твердеет, ох, как удивится маленький Остин. Было бы забавно встретить его когда-нибудь в городе, если дикари его этим заразят, он в конце концов тоже окажется там, но, право, я совсем опьянела, если воображаю, будто в городе может произойти что-то забавное, -- а почему бы нет, черт возьми, -- в каком-нибудь из этих номеров с верандами, там ведь жарко, и вполне естественно было бы раздеться. Иди к своей безумной датчанке, она тебя научит, как не осрамиться в постели. Не кусай меня, малыш, ты, видно, перепутал руководства, в руководствах для моряков этого нет и в помине. А теперь, раз уж я об этом думаю, а на пятой рюмке "кампари" я всегда начинаю думать, хотя на что оно мне теперь, -- почему я назвала себя девкой, перед тем как принялась так фривольно фантазировать перед зеркалом, в котором ясно видно, что я все еще одна, и Хуан не приходит, и все так провоняло венгерским королем. Ну и дерьмо! Нет, никак не найду точного определения, но, во всяком случае, я великая утешительница, я омываю раны любви у моего бедного дурачка, который вдобавок страдает румынами и конголезцами. Я тут говорю о моем дурачке, а он, привет, there you are35. Но что за физиономия, так и видно, что ты перелистал все словари в мире. Сейчас позвоню, чтобы нам принесли лед и бутылку "аполлинариса". On the rocks, my dear?36 Я буду продолжать "кампари", смешивать вредно. Вот тебе первая. Пей долго-долго. А вот и вторая. Good boy37. В то утро он встретился с Калаком и Поланко на станции Чаринг-кросс и уставился на них, как на редких зверей. -- Вы и в Париже мозолите глаза французу своими приталенными аргентинскими пиджаками в полоску, уж не говоря о ваших прическах. А здесь, среди лондонцев, на вас еще неприятней смотреть. -- Он скульптор, -- сообщил Калак Поланко. -- Это многое объясняет. -- Верно говоришь, дружище, -- одобрил Поланко. -- Слушай, малыш, уже по гринвичскому времени двадцать минут прошло, как мы тебя тут ждем, а у меня ведь склонность к клаустрофобии. -- Живей, пошли в этот поезд, -- предложил Калак, и, беседуя о неаккуратности и приталенных пиджаках, они влезли в некое пюре из англичан, перемещавшееся на юг Лондона. Где-то после второй остановки Поланко и Калак принялись обсуждать проблему ласточек, пока Марраст что есть силы цеплялся за кожаную ручку и равнодушно внимал орнитологическому волнению, которое два жителя пампы вызвали в большей части вагона. Когда они опомнились, оказалось, что проехали уже восемь станций, а они даже не посмотрели, в том ли направлении едут. Пришлось выйти на Баттерси и брести по бесконечным туннелям, пока не попали на линию Бейкерлоо, которая, по-видимому, должна была их вернуть в Сити. -- Они млекопитающие, -- утверждал Поланко, -- я это знаю из надежного источника. А ты что скажешь, че? Нет, вы поглядите на него, стоит себе и спит, наука его не интересует. Ему если не дашь в руки камень да молоток, он на тебя, братец, и бровью не поведет. -- Foutez-moi la paix38, -- попросил Марраст, который предпочитал думать о ласточках на свой лад и уже некоторое время слышал, как они посвистывают над островом Сан-Джорджо, куда он столько раз переправлялся, чтобы посмотреть с другого берега лагуны на Венецию в золотистой закатной пыли, беседуя с Николь о Бароне Корво и в особенности о Тернере, который вовсе не был так неизвестен во Франции, как полагал м-р Уитлоу. Что там Николь, все сидит тихонько в "Грешам-отеле"? Закончила ли она рисовать сцену встречи Мерлина с лепракаунами, помнит ли, что сегодня Марраст должен повести ее в музей, о котором в эти дни было столько разговоров? Возможно, что нет, даже наверное нет; остров Сан-Джорджо, без сомнения, далек от образов ее отвлекающего занятия, ностальгические воспоминания -- это его доля, а Николь оставляет себе тоску вне времени и предметов, туманную завесу, которая должна оградить ее от воспоминаний, а может, и от надежды, но, во всяком случае, от ласточек. -- Вон место освобождается, -- сказал Калак, -- толстуха с челкой собирается выходить. -- Нам тоже пора, -- сказал я. -- Мы совершенно заплутались среди этих треклятых ласточек. Ни у кого нет плана метро? Мы вышли на Суисс-Вилледж и пересели на северную линию в направлении Вест-Энда. Нашей целью было встретиться с лютнистом, который учился у меня французскому и ждал меня, чтобы спрягать глаголы на "er" да кстати позавтракать (de-jeu-ner) пресловутым пирогом с мясом и почками, беседуя об Уильяме Берде с Калаком и Поланко, которые пользовались случаем, чтобы усваивать английскую фонетику и интонацию. Поланко, видимо, подготовился, потому что на этом участке пути он пустился в рассуждения о ладовой музыке, в которой, похоже, разбирался неплохо -- во всяком случае, когда Остин отсутствовал, а при Остине мы замечали, что он о вопросах акустики благоразумно помалкивает. -- Вы заметьте, что в "Le martyre de Saint Sebastien"39 ладовая музыка сочетается с византийским духом, -- говорил Поланко. -- Они млекопитающие, -- настаивал Калак, интересовавшийся, кстати, некой машинисточкой с торчащими грудками. Потом я расскажу Николь, что эта фраза Поланко вдруг привела мне на память Элен, и я, вообще-то мало думавший об Элен, вспомнил, что в предыдущую ночь, меж двумя снами и смутным бормотанием спящей Николь, у меня было словно бы видение: Элен, привязанная к дереву и пронзенная многими стрелами, маленький святой Себастьян с курчавыми темными волосами и ртом, в очерке которого чувствовалась мелочная жестокость, чего никогда не замечаешь в линиях рта Николь и что ей бы так пригодилось в жизни и со мною, особенно со мною. Когда-то, совсем юным, я знал наизусть большие куски этой поэмы, и особенно тот отрывок, когда кажется, что все сосредоточилось вокруг поразительного стиха: "J'ai trop d'amour sur les levres pour chanter"40, который теперь возвращал мне, вместе с образом пытаемой Элен, совет ложных богов, время, когда Себастьян плясал перед императором и сама жизнь воспринималась как бесконечный танец, пока все эти женщины, и статуи, и стихи не застыли в прошлом навсегда в тот день, когда мои глаза встретились с глазами Николь на улице в Пасси и я почувствовал, что эта женщина -- первая, которая поистине пляшет для меня, а я для нее, и все же я увидел во сне Элен, привязанную к дереву, а не профиль Николь, спящей рядом со мной, так близко и так бесконечно далеко. Конечно, видение это можно очень легко объяснить: я подумал о Элен как о замене Хуана, чтобы стереть образ Хуана, -- глупейший ход подсознательной цензуры, как и всякой цензуры, стоит лишь его обнаружить и отнестись с презрением. Я тогда опять уснул (рука Николь шевелилась на подушке, как лист папоротника) и