сперва - дамам. Потом дети снова умчались играть в патио, только Марио Пансани не убежал с ними, у него был болен отец, но Боби еще до этого снова сказал моей сестре, что торт был замечательный, подбежал ко мне, кинулся на шею, чтобы поцеловать и обмусолить как обычно. "Тетечка, какой чудесный поездочек!", а поздно вечером залез ко мне на колени, чтобы доверить великую тайну: "Знаешь, тетя, теперь мне восемь лет". Мы легли довольно поздно, была суббота, и Боби тоже мог сидеть с нами допоздна. Я ложилась последней, а перед тем прибрала столовую и расставила стулья по местам, ведь дети играли в "Море волнуется" и другие игры, от которых в доме все вверх дном. Я спрятала длинный нож и, прежде чем лечь в постель, убедилась, что сестра уже блаженно спит; потом прошла в комнатку Боби и посмотрела на него: он лежал на животе, как любил спать совсем маленьким, скинув простыни на пол и свесив с кровати ногу, но спал крепко, зарывшись лицом в подушку. Был бы у меня сын, я бы тоже позволяла ему так спать, да что теперь об этом думать... Я легла, и мне не захотелось читать, хоть это было плохо, потому что сон не шел ко мне и происходило то, что всегда бывало в этот поздний час, когда становишься совсем безвольной, а мысли идут вразброд, и некоторые кажутся точными, неоспоримыми и почти всегда ужасными, и не выбросить их из головы и не отогнать молитвой. Попила сладкой воды и стала ждать, пока засну, считая до трехсот в обратном порядке, а это гораздо труднее и поэтому скорее заснешь; и когда вот-вот готова была заснуть, засомневалась: спрятала ли я нож или он все еще лежит на столе. Глупость, конечно, потому что я все разложила по местам, а про нож вспомнила - я его положила в нижний ящик стенного шкафа, и все же... Я поднялась, и конечно, он был в ящике вместе с другими острыми предметами для разделки мяса, рыбы и овощей. Не знаю почему, но мне захотелось взять нож с собой в спальню, я даже вытащила его, но это уже было бы слишком: я посмотрелась в зеркало и скорчила гримасу. Все мои действия в такой час мне сильно не понравились, и тогда я налила себе рюмочку анисовой, хоть это и было неблагоразумно из-за печени, и выпила ее по глоточку в постели, в надежде, что засну; по временам слышалось похрапывание сестры, и Боби, как обычно, разговаривал или стонал во сне. Я уже совсем засыпала, когда в голове снова закрутилось все то же самое: вот Боби в первый раз спросил у сестры, почему она его так обижает, и сестра - а она ну просто святая, это все говорят, - сидела и смотрела на него словно бы это шутка и готова была рассмеяться; я тоже тут была - заваривала мате - и вспоминаю, что Боби не засмеялся, а напротив - был словно чем-то удручен, и ждал, чтобы ему ответили; Боби тогда было уже семь лет, и он все время задавал всякие необычные вопросы, как и все дети: как-то раз он спросил у меня, чем деревья отличаются от людей, и я в свою очередь спросила у него, чем же они отличаются, и Боби сказал: "Но, тетя, они же одеваются летом и раздеваются зимой"; я так и осталась с разинутым ртом, и ведь верно! Ну что за мальчик! Все дети странные, но все-таки... А тогда сестра только удивленно смотрела на него, она никогда его не обижала (я уже говорила об этом), но бывала строгой, когда он плохо себя вел или не хотел принимать лекарства и делать неприятные процедуры, когда болел, да ведь мамы Хуаниты или Марио Пансани тоже бывали строгими со своими детьми, но Боби по-прежнему печально глядел на мою сестру и, наконец, объяснил, что она его обижает не днем, а ночью, когда он спит; мы обе оцепенели, и, по-моему, это я принялась ему объяснять, что никто не виноват в том, что происходит в снах, что это, верно, был просто страшный сон, кошмар - вот и все, и нечего из-за этого переживать. Боби в тот день больше не упорствовал, он всегда принимал наши объяснения - Боби не был трудным ребенком; но через несколько дней он проснулся весь в слезах, громко рыдая, и когда я подошла к его кровати, он обнял меня и не захотел ничего рассказывать, только плакал и плакал: наверняка, опять какой-то страшный сон; только уже днем, за обедом, он снова стал спрашивать мою сестру, почему она так обижает его, когда он спит. На этот раз сестра приняла все это близко к сердцу и сказала, что он достаточно большой мальчик, чтобы различать такие вещи, и что если он будет настаивать на своем, она расскажет об этом доктору Каплану, может, все потому, что у него глисты или аппендицит, и надо что-то делать. Я почувствовала, что Боби вот-вот снова расплачется, и принялась опять объяснять ему, истощив уже все доводы, что это только кошмары и что он должен понять: никто его не любит так крепко, как его мама, больше даже чем я, а ведь я его так люблю, и Боби слушал очень внимательно, утирая слезы, а потом сказал, что все понятно и он все знает, слез со стула, подошел к сестре и поцеловал ее, а она не знала, что и делать, потом задумалась, глядя вдаль, а к вечеру я нашла его в патио и попросила рассказать мне, его тетечке, ведь он может мне довериться, все равно что своей маме, если он не хотел ей рассказать то, что может рассказать мне. Я чувствовала, что он не хотел говорить, ему было слишком трудно, но в конце концов Боби сказал что-то вроде того, что ночью все бывает иначе, рассказал о каких-то черных тряпках, о том, что не мог двинуть ни ногой, ни рукой; конечно, кошмары у каждого бывают, но было очень грустно, что Боби их связывал именно с моей сестрой, она ведь пошла на такие жертвы ради него; я так ему и сказала, и повторила еще раз, и он в ответ - да, конечно, я понял, понял. Тут вскоре у сестры начался плеврит, все заботы свалились на меня; с Боби особых хлопот не было, потому что он почти со всем справлялся сам; вспоминаю, как он входил посмотреть на мою сестру и молча стоял у кровати, дожидаясь, пока она ему улыбнется или погладит по голове, а потом шел тихонько играть в патио или читать в гостиную, даже не было никакой надобности говорить ему, чтобы он в эти дни не играл на пианино, хотя он очень любил играть. Когда я в первый раз увидела его грустным, я ему объяснила, что его маме уже лучше и что завтра она встанет, чтобы посидеть минуточку на солнце. Боби искоса поглядел на меня и сделал какой-то странный жест; не знаю уж почему, но мне тут же пришло на ум, что дело опять в кошмарах, и я спросила, не снились ли ему страшные сны сегодня. Боби закрыл лицо руками и горько заплакал, а потом сказал, что снились и почему же мама так его обижает; теперь я поняла, что он чего-то боится: когда я отняла его руки от лица, чтобы утереть слезы, я увидела этот страх и, постаравшись не подать виду, что увидела этот страх, снова принялась объяснять, что это были только страшные сны. "Ты ей ничего не говори, - попросила я, - посмотри, какая она еще слабая, ей нельзя волноваться". Боби молча согласился, он ведь так мне доверял, но потом я поняла, что он это воспринял слишком серьезно, потому что даже когда сестра стала выздоравливать, он ей больше ничего об этом не говорил, а я догадывалась о его страшных снах, когда по утрам, бывало, видела: он выходит из своей комнаты с каким-то потерянным видом, и еще потому, что он все время был со мной, вертелся около меня на кухне. Раз-другой я не выдержала и спросила его в патио или когда мыла, и всякий раз происходило одно и то же: стараясь из всех сил не плакать, проглатывая слова, QH все спрашивал и спрашивал, почему ночью мама так его обижает, но дальше дело не шло - он только плакал взахлеб. Мне не хотелось, чтобы сестра узнала об этом, она все еще плохо чувствовала себя после плеврита, и могла чересчур бурно отреагировать, и я поэтому снова объяснила Боби, он все хорошо понял, я сказала: мне-то он может рассказать все, что угодно; вот сам увидишь: подрастет еще немного и кошмары прекратятся; может, лучше ему не есть столько хлеба на ночь, собиралась спросить у доктора Каплана, не порекомендует ли он мальчику какое-нибудь слабительное на ночь, чтобы он не видел во сне всякие ужасы. Ничего я у него не спросила, ясное дело, как ты будешь говорить с доктором Капланом о таких вещах, когда у него столько больных - не терять же ему зря время! Не знаю, правильно ли я поступила, но Боби мало-помалу перестал так беспокоить меня; иногда по утрам я замечала у него это отсутствующее выражение лица и мне думалось, а вдруг опять началось, и тогда я ждала, что он придет ко мне и доверчиво все расскажет, но Боби принимался рисовать или уходил в школу, ничего мне не сказав, а возвращался домой всем довольный и с каждым днем выглядел все крепче и здоровее, и все лучше были у него отметки. Последний раз это случилось, когда наступила февральская жара, сестра уже выздоровела, и мы жили как обычно. Не знаю, понимала ли она, что происходит, но сама я не хотела ни о чем ей говорить, ведь я хорошо ее знаю: и ее чрезмерную чувствительность, особенно когда дело касается Боби, хотя и вспоминаю, что когда Боби был совсем еще малышом, а сестру к тому же терзали все эти бракоразводные дела, ох, как ей было трудно сдерживаться, если Боби плакал или шалил, и я вынуждена была выносить его в патио и ждать, когда все успокоится, но ведь для этого и существуют тетушки! Думаю, скорее всего, сестра не замечала, что Боби иногда по утрам поднимался такой, будто возвращался из далекого путешествия, с отсутствующим выражением лица, и все это продолжалось, пока он не выпьет кофе с молоком; и когда мы с сестрой оставались вдвоем, я все ждала, чтобы она хоть что-нибудь такое сказала, но нет, молчала, а мне казалось неудобным напоминать ей о том, что заставит ее страдать, хоть мне и представлялось, что в один из таких дней Боби снова ее спросит, почему она плохо с ним обращается, но Боби, запомнив мою просьбу, должно быть, тоже думал, что ему нельзя ничего такого, и считал, что говорить об этом с моей сестрой больше никогда не нужно. Иной раз мне приходило в голову, что я сама все это воображаю, а Боби наверняка уже ничего про свою маму во сне не видит - я успокаивала себя, но потом снова видела иной раз у него утром такое личико и снова начинала беспокоиться. Слава Богу еще, что сестра ничего не замечала, даже не заметила и в тот первый раз, когда Боби на нее так поглядел, я как раз гладила, а он, стоя в дверях комнаты перед кухней, посмотрел на сестру и уж не знаю, как это объяснить, но только утюг чуть не прожег ночную голубую рубашку, я едва-едва успела поднять утюг, а Боби все еще смотрел так на мою сестру, она как раз месила тесто на пироги. Когда я его спросила - лишь бы что-нибудь сказать! - что он ищет, он ответил, что ничего не ищет, а просто на улице такая жарища, что нельзя гонять мяч. Не знаю, каким тоном я у него это спросила, только он еще раз повторил свое объяснение, словно желая убедить меня, и пошел рисовать в гостиную. Сестра сказала, что Боби весь перепачкался и надо его выкупать сегодня же после обеда, и вообще он уже вроде бы большой, а уши и ноги всегда забывает мыть. В конце-то концов мыть его пришлось мне, потому что сестра к вечеру все еще утомлялась, и пока я намыливала его в ванне и он забавлялся с целлулоидной уткой, с которой никак не хотел расставаться, я набралась смелости и спросила его, не лучше ли он стал спать в последнее время. - Как когда, - ответил он после того, как несколько секунд старался заставить уточку плавать. - Что значит "как когда"? Снятся тебе всякие ужасы или не снятся? - Вчера ночью снились, - сказал Боби, утопив утку и удерживая ее под водой. - Ты рассказывал маме? - Нет, ей нет. Ей... И не успела я опомниться, как он внезапно притянул меня к себе и весь мокрый, в мыле, обхватил руками и плакал, и дрожал, всю меня измочил, ужас как, а я старалась оторвать его от себя, и тело его билось у меня в руках, пока он сам не упал в ванну, сел в ней и закрыл руками лицо, плача навзрыд. Примчалась сестра, она подумала, наверно, Боби поскользнулся и ударился, но он сказал, что нет, головой он не ударился, изо всех сил постарался замолчать, даже лицо исказила гримаса, и поднялся на ноги в ванне, чтобы мы увидели, что ничего не случилось, и молчал, стоял голый, весь в мыле и такой несчастный и одинокий, едва сдерживающий рыдания, и ни сестра, ни я не могли его успокоить, хотя мы и принесли простыни, и ласкали его, и обещали ему все на свете. После этого я все время искала случая поговорить откровенно с Боби, хоть и не понимала отчетливо, о чем я хотела заставить его говорить, но неделя проходила за неделей, а он так и не пожелал ни разу мне что-нибудь сказать: теперь, если я угадывала что-то у него в лице, он тут же убегал или обнимал меня и просил конфетку или разрешения пойти на улицу с Хуанитой и Марио Пансани. Мою сестру он ни о чем не просил, был к ней очень внимателен, у нее ведь на самом-то деле по-прежнему было неважно со здоровьем, и она не слишком занималась его делами, потому что я всегда была тут как тут, и Боби со мною соглашался на многое вплоть до самого неприятного, когда в этом была необходимость, так что моя сестра не обратила внимания на это, а я сразу же заметила его манеру по временам так на нее поглядывать: остановится в дверях, прежде чем войти, и смотрит, пока я этого не замечу, тут он мигом опускал глаза или начинал бегать или прыгать, выделывать разные выкрутасы. А про нож - так это была случайность, я меняла бумагу в стенном шкафу в комнате перед кухней и вынула все столовые приборы; я не замечала, что Боби вошел, пока не повернулась, чтобы отрезать еще одну бумажную полоску, и увидела, что он смотрит на самый длинный нож. Он тут же отвлекся или хотел, чтобы я этого не заметила, но я эту его манеру так смотреть уже изучила и уж не знаю - глупо, наверное, думать такое, но по мне словно холодок пробежал, почти ледяной ветер - в этой-то комнатушке перед кухней, жаркой-прежаркой. Я не в силах была сказать ему хоть что-нибудь, а ночью подумала, что вот Боби перестал спрашивать мою сестру, почему она так плохо с ним обращается, только иногда смотрит на нее так же, как он смотрел на длинный нож, эти совсем особым взглядом. Конечно, это была случайность, но мне не понравилось, когда через неделю я снова увидела у него такое же точно лицо: я как раз резала хлеб длинным ножом, и сестра объясняла Боби, что пора было бы научиться самому чистить ботинки. "Хорошо, мама", - сказал Боби, занятый только тем, что я делала с хлебом, сосредоточенно провожая взглядом каждое мое движение и слегка покачиваясь на стуле, словно бы он сам резал этот хлеб; лучше бы он думал о ботинках, и делал такие движения, словно бы чистил их, и я уверена, что моя сестра так именно все это и воспринимала, ведь Боби был такой послушный, такой хороший. Ночью мне снова пришло в голову, что надо бы все же поговорить с сестрой, но что я ей скажу, если ничего не происходило и отметки Боби приносил самые лучшие, вот только я никак не могла заснуть, потому что внезапно все снова наплывало на меня какой-то все сгущавшейся массой, и тогда охватывал страх, и ведь невозможно понять, чего я боюсь, ведь Боби и сестра уже спали - по временам я слышала, как они ворочались или вздыхали во сне - спали так крепко, куда лучше, чем я, ведь эти мысли не оставляли меня всю ночь. В последний раз, после того как увидела, как он опять смотрит на сестру, я нашла Боби в саду; я его попросила помочь мне пересадить мастиковое деревце, мы разговаривали обо всем на свете, и он мне сообщил, что у Хуаниты есть сестра и теперь она - невеста. Понятно, она уже взрослая, - сказала я. - Слушай-ка, сбегай принеси мне длинный нож, подрежем эти рафии. Он сразу же побежал, как обычно, потому что никто не был так готов услужить мне, как он, а я стояла и смотрела на дом, хотела увидеть, как он возвращается, и в голове бродила мысль, что на самом-то деле, чтобы быть спокойной, нужно было прежде чем просить принести нож, порасспросить его, не видел ли он страшных снов. Когда он очень медленно шел обратно - он словно продирался сквозь жаркий воздух сиесты, чтобы еще помешкать, - я увидела, что он выбрал один из коротких ножей, хоть я и оставила самый длинный на виду, потому что хотела быть уверенной, что он его увидит, едва откроет ящик в стенном шкафу. - Этот не годится, - сказала я. Говорить мне было трудно, но ведь это глупо так вести себя с совсем маленьким наивным ребенком, как Боби, а я даже не решалась посмотреть ему в глаза. Только почувствовала сильный толчок, когда он, отшвырнув нож, бросился ко мне на грудь и, рыдая, прижался ко мне, изо всех сил прижался ко мне. Мне кажется, что в тот миг я видела что-то такое, что, наверное, должно было быть его последним кошмаром, я не могла бы спросить его об этом, но думаю, что видела его сон, который приснился ему в последний раз, но прежде чем его перестали мучить кошмары, он стал так смотреть на мою сестру, так смотреть на длинный нож. Апокалипсис Солентинаме "Тико" - они "тико" и есть, с виду тихони, но каждый раз какой-нибудь сюрприз: приземляешься в их коста-риканской столице Сан-Хосе, и там тебя встречают Кармен Наранхо с Самуэлем Ровинским и Серхио Рамирес (он из Никарагуа и не "тико", хотя какая, в сущности, разница, ей-Богу, между мной, аргентинцем, который мог бы по-свойски называть себя "тино", и любым из "ника" или "тико"). Стояла неимоверная жара, и все бы ничего, но тут же - с корабля на бал - содеялась пресс-конференция по старому шаблону: почему не живешь на родине, как получилось, что антониониевский "Blow up"3 так отличается от твоего рассказа, считаешь ли ты, что писатель должен быть непременно ангажированным? Я давно уже догадываюсь, что последнее интервью мне устроят у дверей загробного мира и вопросы будут точно такими же, будь интервьюером хоть сам святой Петр: не кажется ли вам, что там, внизу, вы писали для народа слишком недоступно? Потом - отель "Европа" и душ, так славно венчающий любое из путешествий неспешным диалогом мыла и тишины. А в шесть, когда пришла пора прогуляться по городу, чтобы удостовериться, такой ли он простой и домашний, как мне об этом рассказывали, чья-то рука ухватила меня за пиджак, оглядываюсь - а это Эрнесто Карденаль; дай мне тебя обнять, дружище поэт, вот здорово, что я вижу тебя здесь после римской встречи, после стольких встреч на бумаге все эти годы! Всякий раз меня потрясает, всякий раз волнует, когда кто-нибудь, вроде Эрнесто, разыскивает меня, чтобы повидаться, и, если кто скажет, будто я млею от ложной скромности, я отвечу тому: шакал воет, автобус идет, - нет уж, видно, мне так и суждено остаться собачонком, который признательно пожирает глазами тех, кто любит его, - это выше моего разумения, так что - точка и абзац. Что касается абзаца, то Эрнесто знал, что я должен прибыть в Коста-Рику и все такое прочее, - вот он и прилетел на самолете со своего острова Солентинаме, потому что птичка, которая приносит ему в клюве новости, ввела его в курс дел насчет того, что "тико" готовят мою поездку на остров; и он не мог отказаться от желания загодя разыскать меня - так что два дня спустя все мы, Серхио, Оскар, Эрнесто и я, перегрузили собой и без того перегруженный норматив одного из самолетиков компании "Пипер Ацтек", название которого навсегда останется для меня загадкой; перемежая икоту зловещим попукиванием, он все же летел, ведомый белобрысым пилотом, который ловил по радио строптивые ритмы калипсо и, казалось, был совершенно безразличен к тому, что "ацтек" волок нас прямехонько на Пирамиду Жертвоприношений. Конечно, все обошлось, и мы приземлились в Лос-Чилес, откуда подпрыгивающий джип доставил нас в загородный дом поэта Хосе Коронеля Уртечо, заслуживающего, чтобы его читали гораздо больше, где мы отдохнули, беседуя о многих наших друзьях поэтах, о Роке Дальтоне, Гертруде Стайн и Карлосе Мартинесе Ривасе, пока не пришел Луис Коронель и мы не отправились в Никарагуа на его джипе, с его не менее скоростным жаргоном. Но сперва сфотографировались на память с помощью самой новейшей камеры, которая скромненько выделяет голубоватую бумажонку, где мало-помалу и неизвестно каким чудесным и поляроидным способом материализуются ленивые образы, сперва в виде тревожащих душу эктоплазм, постепенно обнаруживая нос, вьющиеся волосы и улыбку Эрнесто с его назаретянской головной повязкой, донью Марию и дона Иосифа, выплывающих вместе с верандой. Для них это было в порядке вещей, они-то привыкли сниматься подобной камерой, но для меня все это было внове: появление из ничего, из квадратненького небытия лиц и прощальных улыбок привело меня в изумление, и я им сознался в этом - помнится, я спросил у Оскара, что произошло бы, если какая-нибудь вслед за семейной фотографией пустая квадратная голубизна разродилась бы Наполеоном на лошади, - дон Хосе Коронель, по обыкновению, расхохотался; а там сели в джип и отправились к озеру. На Солентинаме добрались к ночи, нас встретили Тереса, Вильям, один соединенно-штатский поэт и ребята из коммуны; почти тут же отправились спать; но прежде мне попались на глаза картинки - Эрнесто беседовал со своими, доставая из мешка продукты и привезенные из Сан-Хосе подарки, кто-то спал в гамаке, - а я увидел картинки и стал их разглядывать. Кто-то, сейчас не помню кто, объяснил, что это - работы местных крестьян: вот это нарисовано Висенте, это - Рамоной, некоторые картинки были подписаны, другие без подписей, но все на диво хороши - этакое первооткрытие мира, бесхитростный взгляд человека, воспевающего все, что его окружает: крошечные коровки на маковых лугах, белосахарная хижина, из которой, подобно, муравьям высыпают люди, лошадь с зелеными глазами на фоне сахарного тростника, крещение в церквушке, лишенной перспективы, так что она одновременно и взмывает, и рушится, озеро с похожими на башмаки лодками, на заднем плане огромная рыба, которая улыбается, раздвинув бирюзового цвета губы. Подошедший Эрнесто стал объяснять, что продажа картинок помогает двигать дальше их дело, завтра он покажет мне работы из камня и дерева, а также скульптуры, сделанные крестьянами, - все стали укладываться спать, но я все еще перебирал картинки, наваленные в углу грудой пестрых лоскутьев, где были и коровки, и цветы, мать, стоящая на коленях рядом с двумя детьми, одетыми в белое и красное, под небом, усыпанным столькими звездами, что единственная туча испуганно жалась в сторонке, у края рисунка, наполовину за его пределами. На следующий день было воскресенье, а значит, и месса в одиннадцать утра, чисто солентинамейская месса, во время которой крестьяне, вместе с Эрнесто и гостями, обсуждали очередную главу Евангелия - темой этого дня был арест Иисуса в Гефсиманском саду; обитатели Солентинаме говорили об этом, словно речь шла о них самих и о вечных опасностях, которые их окружают ночью и днем, о постоянной неопределенности жизни, будь то на островах, или на суше, или во всей Никарагуа, и не только во всей Никарагуа, а и почти во всей Латинской Америке; о жизни под страхом смерти, о жизни в Гватемале и о жизни в Сальвадоре, о жизни в Аргентине и в Боливии, о жизни в Чили и в Санто-Доминго, о жизни в Парагвае, о жизни в Бразилии и Колумбии. А потом надо было подумать о возвращении, и я снова вспомнил о картинках, пошел в зал коммуны и стал вглядываться в яростные акриловые и масляные краски, усиленные безумным светом полдня, растворяясь во всех этих лошадках, подсолнухах, гуляниях на лугу и симметрично растущих пальмах. Я вспомнил, что моя камера заряжена диапозитивной пленкой, и, вышел на веранду с охапкой картинок под мышкой; подошедший Серхио помог разложить их и расправить их на солнце, и я стал подряд щелкать их, старательно кадрируя каждую картинку таким образом, чтобы она заняла все пространство в видоискателе. Если уж везет, так везет: мне как раз хватило пленки для всех картинок, ни одна не осталась обойденной, и, когда пришел Эрнесто с вестью о том, что драндулет подан, я сказал ему о съемке, и он стал смеяться: чертов похититель картин, воришка чужих образов. Смейся, Смейся, сказал я ему, я увожу их, все до одной, - дома, на экране, они будут побольше этих и куда живописнее, - что, заткнулся? Я вернулся в Сан-Хосе, потом побывал в Гаване, где у меня были кое-какие дела, и возвратился в Париж усталым и тоскующим; милая моя тихоня Клодин ждала меня в Орли, снова, как ручные часы, затикала жизнь: "мерси, месье", "бонжур, мадам", комитеты, кино, красное вино и Клодин, квартеты Моцарта и Клодин. Среди прочих вещей раздувшиеся жабы чемоданов изрыгнули на кровать и на ковер журналы, газетные вырезки, платки, книги центральноамериканских поэтов и серые пластиковые футляры с фотопленкой, отснятой на протяжении этих бесконечных двух месяцев: школа имени Ленина в Гаване, улочки Тринидада, профили вулкана Ирасу и его каменистая лохань с булькающей зеленой водой, где Самуэль, я и Сарита походили на вареных уток, плавающих в облаке серного пара. Клодин отнесла проявить пленки, как-то под вечер, проходя по Латинскому Кварталу, я вспомнил о них и, так как квитанция была при мне, забрал их - восемь коробочек с готовыми слайдами - и тут же подумал о солентинамеиских кадрах; придя домой, я открыл коробочки и стал просматривать первые диапозитивы каждой серии: я вспомнил, что, прежде чем фотографировать картинки, я использовал несколько кадров, снимая мессу Эрнесто, играющих среди пальм детей, точь-в-точь как на картинках, пальмы и коров на фоне ослепительного синего неба и чуть зеленоватого озера, а возможно, и наоборот - все чуточку забылось. Я заправил в барабан проектора слайды с детьми и мессой, зная, что тут же вслед пойдут картинки - до самого конца серии. Смеркалось, я был один - с работы Клодин пошла на концерт, - я наладил экран и стакан рома с доброй порцией льда, подсоединил к проектору дистанционное управление с кнопкой; не нужно было задергивать шторы: услужливые сумерки уже плыли по комнатам, оживляя бра и благоухание рома; было приятно предвкушать, что вот сейчас все снова возникнет - после солентинамейских картинок я заправлю барабан кубинскими слайдами, - но почему картинки сначала, почему искажение жизни рукомеслом, выдумка прежде, чем сама жизнь, - а почему бы и нет, ответила выдумка, продолжая вечный упрямый диалог, дружескую и язвительную перебранку, почему не посмотреть сперва картинки из Солентинаме - ведь это тоже жизнь, а значит, какая разница? Прошли слайды с мессой, довольно неудачные из-за ошибок в экспозиции; а вот дети, наоборот, играли очень четко и в хорошем освещении, зубы у них были белые-пребелые. Каждый раз я медлил нажимать на кнопку, готовый до бесконечности разглядывать эти фото, теперь уже неотделимые от воспоминаний, - маленький хрупкий мир Солентинаме, окруженный водой и ищейками, как окружен ими этот мальчик, на которого я смотрел, ничего не понимая; я нажал на кнопку, и мальчик возник на втором плане как живой: широкое гладкое лицо с выражением крайнего недоумения, в то время как его осевшее тело падало вперед, на лбу четко обозначилась дыра - по револьверу офицера еще можно было проследить направление выстрела, а рядом - другие, с автоматами, на нечетком фоне домов и деревьев. Первая мысль всегда торопится, опережая смысл, который топчется позади; я подумал: вот идиоты в этой фотолаборатории - отдали мне слайды другого клиента, но как же тогда месса и играющие на лужайке дети, как понять? Пальцы не слушались., но я снова нажал на кнопку и увидел бескрайнюю селитряную равнину с несколькими постройками, крытыми заржавленной жестью, полдень, а левее сгрудились люди, они глядели на простертые навзничь тела с широко раскрытыми руками под голым серым небом, - надо хорошенько всмотреться, чтобы различить в глубине фигуры в военной форме, удалявшиеся по направлению к джипу, ожидавшему на вершине холма. Помню, я пошел дальше; единственное, что мне оставалось в этой невероятной ситуации, которая никак не укладывалась в сознании, - нажимать на кнопку и смотреть, как на углу Коррьентес и Сан-Мартина застыл черный автомобиль с четырьмя типами, целящимися в сторону ограды, у которой мечется фигура в белой рубахе и сандалиях; как две женщины пытаются укрыться за стоящим грузовиком; затем повернутое к камере лицо, с выражением растерянности и ужаса, рука, скользящая к подбородку, словно для того, чтобы потрогать себя и удостовериться, что еще жив; и внезапно - какая-то полутемная комната, грязный свет, падающий из зарешеченного под потолком окошка, стол, и на нем совсем голая девушка, лицом вверх, волосы спадают почти до пола, а стоящий спиной призрак тычет в раскинутые ноги электрический провод, два типа, лицом ко мне, переговариваются о чем-то, - синий галстук и зеленый свитер. Не знаю, нажимал ли я еще на кнопку, но только увидел лесную поляну, соломенную крышу и деревья на первом плане, и у ствола ближайшего дерева - худого парня, глядящего влево на смутно различимую группу людей - пять или шесть человек, стоящих плечом к плечу, целились в него из винтовок и пистолетов, - парень, с удлиненным лицом и спадающей на смуглый лоб прядью, смотрел на них, одна рука чуть поднята, а другая, скорее всего, в кармане брюк; казалось, он что-то говорит им, не торопясь и как-то неохотно, и, хотя фото было плохим, я почувствовал и поверил, что парень этот - Роке Дальтон, и тогда уже надавил на кнопку, словно мог спасти его от позора этой смерти; и тут же увидел автомобиль, разлетающийся на куски в самом центре города, похожего на Буэнос-Айрес или Сан-Паулу; снова и снова я нажимал на кнопку, отшатываясь от шквала окровавленных лиц, кусков человечьего мяса и лавины женщин и детей, бегущих по откосам Боливии или Гватемалы, - неожиданно на экране возникло ртутное мерцание, пустота и профиль Клодин, которая тихонько входила, отбросив на экран тень, перед тем как наклониться и поцеловать меня в голову и спросить: хороши ли слайды, доволен ли я ими, не хочу ли ей их показать? Я открутил барабан и поставил его на нулевую отметку - иногда, когда преступаешь порог неведомого, не знаешь мотивы и причины своих действий. Не глядя на нее, потому что она бы просто испугалась моего лица, и ничего не объясняя, потому что мое тело от горла до пальцев ног словно одеревенело, я встал и спокойно усадил ее в свое кресло и вроде бы что-то сказал насчет того, что пойду приготовить ей что-нибудь выпить, а она может поглядеть, да, может поглядеть, пока я принесу ей что-нибудь выпить. В ванной меня то ли стошнило, то ли я просто заплакал, а стошнило меня потом, или ничего этого не было, и я сидел на краю ванны, пережидая, пока не почувствовал, что могу пойти на кухню и приготовить Клодин ее любимую смесь, положить побольше льда; потом я услышал тишину, понял, что Клодин не кричит и не бежит ко мне с расспросами, - просто тишину и слащавенькое болеро, тихонько доносившееся от соседей. Не знаю, как долго я шел по коридору из кухни в комнату, где как раз увидел с изнанки экрана, что Клодин просмотрела все слайды: комната озарилась мгновенным отсветом ртутного мерцания, а потом сумерки, Клодин выключила проектор и откинулась в кресле, чтобы принять из моих рук стакан и медленно улыбнуться, зажмурившись, как котенок, от удовольствия и ощущения покоя. - Ты чудесно все это снял, особенно рыбу, которая смеется, мать с двумя детьми и коровок в поле. Послушай, а крещение в церкви кто нарисовал, там не видно подписи. Сидя на полу, не глядя на нее, я нашел свой стакан и осушил его залпом. И ничего не ответил - что я мог ей сказать?! - помню только, лениво подумал: что, если задать этот идиотский вопрос, спросить, не видела ли она в какой-то момент фотографию Наполеона на лошади? Ничего такого я не спросил, конечно. Сан-Хосе - Гавана, апрель, 1976 г. Лодка, или еще одно путешествие в Венецию С юношеских лет меня привлекала мысль переписать литературные тексты, которые живо волновали меня, но фактура которых не соответствовала, как мне казалось, их внутреннему наполнению; думаю, некоторые из рассказов Орасио Кироги вызывали у их автора такое же искушение, и в результате он отважился на это, выбрав для осуществления своего замысла тишину и забвение. То, что пытаешься делать из любви, оборачивается хвастливым козырянием своей ученостью; наедине с собой я был готов сожалеть, что некоторые тексты показались мне несоответствовавшими тому, что в них и во мне бесполезно взывало к жизни. Слепой случай и пачка старых листков бумаги вызвали к жизни аналогичное стремление реализовать неосуществленный замысел, но в данном случае это искушение закономерно, поскольку речь идет о моих собственных текстах, о длинном рассказе под названием "Лодка". На последней странице черновика вижу пометку: "До чего скверно! Я написал это в Венеции в 1954 году; перечитываю через десять лет, и мне это нравится - вот что самое скверное". И текст и примечание уже забылись; после тех десяти прошло еще двенадцать лет, и перечитывать сейчас эти страницы вместе с примечанием мне хочется только потому, чтобы лучше понять, почему этот рассказ казался и кажется мне плохим и почему он мне нравился и нравится сейчас. То, что за этим последует, - попытка показать себе самому, что текст "Лодки" плохо написан, он фальшив, он где-то в стороне от правды, которая тогда была недоступна моему пониманию, а сейчас кажется такой очевидной. Переписывать его было бы утомительно, и каким бы ошибочным и малопонятным это ни казалось - это все равно что работать над рассказом другого автора, от чего я впал бы в хвастливую ученость, о которой говорил вначале. Я, наоборот, могу оставить его таким, каким он был, и в то же время показать, что мне удалось увидеть в нем сейчас. Вот тут-то на сцене и появляется Дора. Если бы Дора вспомнила о Пиранделло, она бы с самого начала пришла к автору, чтобы упрекнуть его в невежестве или в непрестанном лицемерии. Но сегодня я иду к ней, чтобы наконец раскрыть карты. Дора не знает, кто автор рассказа, и ее критические замечания - это точка зрения человека, видевшего события изнутри, ибо она была их участником; но пусть все происшедшее - только текст, а Дора - один из персонажей написанного, - она тоже имеет текстовое право вторгаться в описание событий там, где оно покажется ей недостаточным или лживым. Итак, голос Доры время от времени перебивает первоначальный текст, - за исключением малозначащих подробностей и повторяющихся мест, которые я убрал, - тот самый, что был написан мною в "Пансионе дожей" в 1954 году. Читатель найдет там все, что мне не нравится в нем по форме, а Доре - по содержанию, и это, пожалуй, может принести нам взаимную пользу. Туризм насмехается над любителями путешествий, дарит им обманчивую сезонность, а потом во Франции они достают из карманов оставшиеся английские монетки, а в Голландии напрасно ищут некий привкус, который бывает только в Пуатье. Для Валентины маленький римский бар на улице Четвертого Фонтана весь уместился в Адриано, в рюмке нежного мартини и в выражении лица Адриано, который извинился, задев ее у стойки. Она почти не помнила, была ли Дора с ней в то утро, наверняка была, поскольку Рим они "делали" вместе, объединившись в некое товарищество, которое началось самым дурацким образом, как и все подобные затеи, в конторе "Кук и Америкэн экспресс". Конечно, я была. Она с самого начала притворялась, что не видит меня, отведя мне роль статиста, то удобного, то назойливого. Так или иначе, тот бар около площади Барберини заключался в Адриано, еще одном беззаботном путешественнике, шатающемся по городу, как все туристы, эти призраки среди нормальных людей, которые ходят на работу, приходят домой, у которых есть семьи, которые говорят на одном языке и которые знают о том, что происходит сейчас, а не в период археологической старины, описанной в "Голубом путеводителе". Она тут же забыла, какие у Адриано глаза, волосы, как он одет; помнила только рот, большой и чувственный, губы, которые чуточку дрожали, когда он замолкал и слушал собеседника. "Слушает ртом", - подумала Валентина, когда он впервые заговорил с ней и предложил выпить по коктейлю в баре, который ему нравился и где Беппо, взболтав коктейли, покрывшиеся серебристой пеной, назвал их жемчужинами Рима, Тирренским морем, уместившимся в рюмке, со всеми его тритонами и морскими коньками. В тот день Дора и Валентина нашли Адриано симпатичным; Гм. он не был похож на туриста (он считал себя путешественником, и его улыбка подчеркивала эту разницу), и их полуденный разговор был самым большим очарованием апрельского Рима. Дора тут же забыла о нем, Неверно. Надо отличать способность к пониманию от глупости. Никто, в том числе и я (или, само Собой, Валентина), не может вот так запросто взять и забыть такого, как Адриано; но я считаю себя человеком разумным и с самого начала чувствовала, что у нас с ним разная длина волны. Я имею в виду чисто дружеские отношения, а не что-то иное, в этом смысле вообще не приходится говорить ни о каких волнах. А поскольку это совершенно невозможно, зачем терять время? озабоченная посещением Латерано, Сан-Клементе, и все за один вечер, поскольку через два дня они уезжали, - программа, предложенная Куком, была до предела насыщена; Валентина же, под предлогом каких-то покупок, на следующее утро снова оказалась в баре Беппо. Когда она увидела Адриано, жившего в отеле по соседству, ни тот ни другая удивления не выразили. Через неделю Адриано отправлялся во Флоренцию, и они поговорили о маршрутах, пересадках, гостиницах, путеводителях. Валентина доверяла междугородным автобусам, Адриано стоял за поезда; обсуждение этого вопроса они продолжили в пригородной траттории "Ла Субурра", где заказали рыбу; траттория выглядела очень живописно, особенно на первый взгляд. От путеводителей они перешли к рассказу о себе: Адриано узнал о разводе Валентины в Монтевидео, а она о том, что его семья живет в деревенской усадьбе близ Осорно. Они поделились впечатлениями о Лондоне, Париже, Неаполе. Валентина взглянула раз и другой на губы Адриано и в упор посмотрела на его рот как раз в тот момент, когда он подносил вилку ко рту, чтобы проглотить очередной кусок, - когда на человека смотреть не полагается. И он это почувствовал и сжал зубами кусок жареного кальмара, будто это был язык женщины, будто он целовал Валентину. Неверно вследствие неведения: Валентина смотрела так не только на Адриано, но на любого человека, который ее интересовал; она точно так же смотрела на меня, едва мы познакомились в конторе "Америкэн экспресс", и я подумала, может, все дело во мне; эта манера буравить взглядом широковато поставленных глаз... Я-то почти сразу поняла, что нет, мне совершенно не помешает ее общество, когда рядом не будет никого, с кем можно перекинуться словом, но, когда мы оказались в одном отеле, я по-другому истолковала эту ее манеру: в ее взгляде было нечто, рожденное не то страхом, не то настойчивым желанием что-то забыть. Болтовня, сопровождаемая простодушными улыбками, шампунь и туристские радости; однако позднее... Во всяком случае, Адриано посчитал за комплимент то, что до него доставалось и любому любезному бармену, и продавщице сумок... Сказано мимоходом, есть в этом также и плагиат, списанный со знаменитой сцены из фильма о Томе Джонсе. В тот вечер он поцеловал ее, в гостинице на улице Национале, где он жил, после того как Валентина позвонила Доре и сказала, что не пойдет с ней к термам Каракаллы. Лучше бы уж не звонила! Адриано заказал в номер охлажденного вина, в комнате