, подумал, что в середине ночи его потревожил детский плач. Уходя, он поболтал с портье (тот говорил с немецким акцентом) и, справляясь об автобусных маршрутах и названиях улиц, рассеянно оглядывал холл, в который выходил его номер. В простенке между его дверью и соседней стояла на пьедестале жалкая копия Венеры Милосской. Дальше, сбоку, был ход в небольшую гостиную, уставленную, как и везде, креслами и журнальными столиками. Когда беседа замирала, тишина ложилась хлопьями золы на мебель и на плиты пола. Лифт громыхал нестерпимо, и так же громко шуршала газета или чиркала спичка. Совещания кончились к вечеру. Петроне прогулялся по улице Восемнадцатого Июля, а потом поужинал в кафе на площади Независимости. Все шло хорошо, и, быть может, возвращение в Аргентину было ближе, чем ему казалось раньше. Он купил аргентинскую газету, пачку тонких черных сигар и пошел к себе. В кино у самого отеля шли две знакомые картины, да и вообще ему не хотелось никуда идти. Управляющий поздоровался с ним и спросил, не нужен ли еще один комплект белья. Они поболтали, покурили и простились. Прежде чем лечь, Петроне прибрал бумаги, которые взял с собой, и лениво просмотрел газету. В гостинице было нестерпимо тихо; редкие трамваи на улице Сориано разрывали тишину на миг, а потом она делалась еще плотнее. Спокойно и все же нетерпеливо Петроне швырнул газету в корзинку и разделся, рассеянно глядя в зеркало. Зеркальный шкаф, довольно старый, заслонял дверь, ведущую в соседний номер. Увидев эту дверь, Петроне удивился -- раньше он ее не заметил. Он понял, что здание не предназначалось для отеля: скромные гостиницы часто располагаются в прежних конторах и квартирах. Да и всюду, где он останавливался (а ездил он много), обнаруживалась запертая дверь, то ничем не закрытая, то загороженная шкафом, столом или вешалкой, двусмысленно и стыдливо, словно женщина, прикрывающая рукой грудь или живот. И все же, скрывай не скрывай, дверь была здесь, выступала над шкафом. Когда-то в нее входили, закрывали ее, хлопали ею, давали ей жизнь, и сейчас не исчезнувшую из ее непохожих на стену створок. Петроне представил себе, что за нею -- другой шкаф и соседка тоже думает об этой двери. Он не устал, но заснул крепко и проспал часа три, когда его разбудило странное чувство, словно случилось что-то дурное, какая-то неприятность. Он зажег лампу, увидел, что на часах -- половина третьего, и погасил ее снова. И тогда в соседнем номере заплакал младенец. Сперва он не совсем понял, даже обрадовался -- значит, и вчера его мучил детский плач. Все ясно, он не ошибся, можно снова заснуть. Но тут явилась другая мысль; Петроне медленно сел и прислушался, не зажигая света. Да, плач шел оттуда, из-за двери. Он проходил сквозь дверь вот здесь, в ногах кровати. Как же так? Там не может быть ребенка; управляющий сказал твердо, что женщина -- одна и весь день на службе. Быть может, она взяла его на ночь у родственницы или подруги... А вчера? Теперь он знал, что слышал и тогда этот плач, не похожий ни на что другое: сбивчивый, слабый, жалобный, прерываемый то хныканьем, то стоном, словно ребенок чем-то болен. Наверное, ему несколько месяцев -- новорожденные плачут громче, кричат и заходятся. Петроне почему-то представил себе, что это непременно мальчик, хилый, больной, сморщенный, который еле шевелится от слабости. Вот это и плачет по ночам, стыдливо жалуется, хнычет, не привлекая внимания. Не будь этой двери, никто бы и не знал о ребенке -- стены этим жалобным звукам не одолеть. За завтраком, куря сигару, Петроне еще о нем подумал. Дурные ночи мешают дневным делам, а плач будил его два раза. Второй раз было хуже: женский голос -- очень тихий, нарочито четкий -- мешал еще сильнее! Ребенок умолкал на минуту, а после короткий стон сменялся горькой жалобой. И снова шептала женщина непонятные слова, заклинала по-матерински своего младенца, измученного телесной или душевной болью, жизнью или страхом смерти. "Все это очень мило, но управляющий меня надул", -- подумал Петроне, выходя. Ложь сердила его, и он того не скрыл. Управляющий, однако, удивился: -- Ребенок? Вы что-то спутали. У нас нет грудных детей. Рядом с вами -- одинокая дама, я ведь говорил. Петроне ответил не сразу. Одно из двух: или управляющий глупо лжет, или здешняя акустика сыграла с ним дурацкую шутку. Собеседник глядел чуть искоса, словно и его все это раздражало. "Наверное, считает, что я из робости не решаюсь потребовать, чтобы меня перевели в другой номер", -- подумал Петроне. Трудно, просто бессмысленно настаивать, когда все наотрез отрицают. Петроне пожал плечами и спросил газету. -- Наверное, приснилось, -- сказал он. Ему было неприятно, что пришлось говорить это и вообще объясняться. В кабаре было до смерти скучно, оба сотрапезника угощали его довольно вяло, так что он легко сослался на усталость и уехал в отель. Подписать контракты решили назавтра к вечеру; в сущности, с делами он покончил. В вестибюле было так тихо, что, сам того не замечая, он пошел на цыпочках. У кровати лежали вечерняя газета и письма из дому. Он узнал почерк жены. Прежде чем лечь, он долго смотрел на шкаф и на выступавший над ним кусок двери. Если положить туда два чемодана, дверь исчезнет совсем и звуки будут много глуше. В этот час, как и прежде, стояла тишина. Отель уснул, спали и вещи, и люди. Но растревоженному Петроне казалось, что все не так, что все не спит, ждет чего-то в сердцевине молчания. Его невысказанный страх передается, наверное, и дому, и людям, и они тоже не спят, притаившись в своих номерах. Как это глупо, однако! Когда ребенок заплакал часа в три, Петроне почти не удивился. Привстав на кровати, он подумал, не позвать ли сторожа, -- пускай свидетель подтвердит, что тут не заснешь. Плакал ребенок тихо, еле слышно, порой затихал ненадолго, но Петроне знал, что крик скоро начнется снова. Медленно проползали десять--двенадцать секунд, что-то коротко хрюкало, и тихий писк переходил в пронзительный плач. Петроне закурил и подумал, не постучать ли вежливо в стену, -- пускай она там укачает своего младенца. И сразу понял, что не верит ни в нее, ни в него, -- не верит, как это ни странно, что управляющий солгал. Женский голос, настойчиво и тихо увещевающий ребенка, заглушил детский плач. Она баюкала, утешала, и Петроне все же представил себе, как она сидит у кроватки, или качает колыбель, или держит младенца на руках. Но его он не мог себе представить, словно заверения управляющего пересилили свидетельства чувств. Время шло, жалобы то затихали, то заглушали женский шепот, и Петроне стало казаться, что это фарс, розыгрыш, нелепая дикая игра. Он вспомнил о бездетных женщинах, тайком возившихся с куклами, россказни о мнимом материнстве, которое много опасней возни с племянниками или с животными. Она кричит сама, ребенка нет, и убаюкивает пустоту и плачет настоящими слезами, ведь ей не надо притворяться -- горе с ней, нелепое горе в пустой комнате, в равнодушии рассвета. Петроне зажег лампу -- спать он не мог -- и подумал: что же делать? Настроение испортилось вконец, да и как ему не испортиться от этой игры и фальши? Все казалось теперь фальшивым -- и тишина, и баюканье, и плач. Только они и существовали в этот предутренний час, только они и были правдой и невыносимой ложью. Постучать в стену -- мало. Он еще не совсем проснулся, хотя и не спал как следует, и вдруг заметил, что двигает шкаф, медленно обнажая пыльную дверь. Босой, в пижаме, он приник к дверям -- всем телом, как сороконожка, -- и, приложив губы к грязным сосновым створкам, заплакал и запищал, как тот, невидимый младенец. Он плакал все громче, захлебывался, заходился. Там, за дверью, замолчали -- должно быть, надолго. А за миг до того он услышал шарканье шлепанцев и короткий женский крик, предвещавший бурю, но оборвавшийся, словно тугая струна. В одиннадцатом часу он проходил мимо портье. Раньше, в девятом, сквозь сон, он услышал его голос и еще один -- женский, и кто-то двигал вещи за стеной. Сейчас у лифта он увидел баул и два больших чемодана. Управляющий был явно растерян. -- Как спалось? -- по долгу службы спросил он, с трудом скрывая безразличие. Петроне пожал плечами. К чему уточнять, все равно он завтра уедет. -- Сегодня будет спокойней, -- сказал управляющий, глядя на вещи, -- ваша соседка уезжает через час. Он ждал ответа, и Петроне подбодрил его взглядом. -- Жила тут, жила -- и вот едет. Женщин не поймешь. -- Да, -- сказал Петроне. -- Их понять трудно. На улице его качнуло, хотя он был здоров. Глотая горький кофе, он думал все о том же, забыв о делах, не замечая светлого дня. Это из-за него, из-за Петроне, уехала соседка, в припадке страха, стыда или злости. "Жила тут, жила..." Больная, наверное, но -- безобидная. Ему, а не ей надо было уехать. Поговорить, извиниться, попросить остаться, пообещать молчание. Он пошел назад, остановился. Нет, он сваляет дурака, она примет его слова как-нибудь не так. И вообще, пора идти на деловое свидание -- нехорошо, если им придется ждать. Бог с ней, пускай себе дурачит. Просто истеричка. Найдет другой отель, будет там баюкать своего воображаемого младенца. Ночью ему снова стало не по себе, и тишина показалась ему еще нестерпимей. Возвращаясь, он не удержался -- взглянул на доску и увидел, что соседского ключа уже нет. Поболтав немного с портье, который зевал за своим барьером, он вошел в номер, не слишком надеясь уснуть, положил на столик вечерние газеты и новый детектив, сложил чемоданы, привел бумаги в порядок. Было жарко, и окно он открыл настежь. Аккуратная постель показалась ему неудобной. Наконец стояла тишина, он мог уснуть как убитый -- и не спал: он ворочался в постели, тишина давила его -- та самая, которой он добился так хитро, та, которую ему так мстительно вернули. Горькая, насмешливая мысль подсказала ему, что без детского плача и не уснешь, и не проснешься. Плача не хватало, и, когда чуть позже он услышал слабый знакомый звук за заколоченной дверью, он понял -- сквозь страх, сквозь желание бежать, -- что женщина не лгала, что она была права, убаюкивая ребенка, чтобы он замолчал наконец, а они -- заснули. МЕНАДЫ Раздобыв мне программку, напечатанную на бумаге кремового цвета, дон Перес проводил меня до моего места в партере. Девятый ряд, чуть правее центра: совершенное акустическое равновесие. Я хорошо знаю театр "Корона", и мне известно, что он капризен, как истеричная женщина. Друзьям я советую ни в коем случае не брать билеты в тринадцатый ряд: там что-то вроде воздушной ямы, куда музыка не проникает; и на галерку, с левой стороны, тоже не стоит: совсем как в "Театро Комунале" во Флоренции, здесь создается впечатление, что некоторые инструменты отделяются от оркестра, летят по воздуху, и вот уже флейта, например, звучит в трех метрах от вас, в то время как остальные, как и положено, играют на сцене. Может, это и оригинально, но удовольствие, честно говоря, ниже среднего. Я заглянул в программу. Сегодня нам предстоят "Сон в летнюю ночь", "Дон Жуан", "Море" и Пятая симфония. При мысли о Маэстро я не смог удержаться от усмешки. Старая лиса! В программе концерта опять царит тот высокомерный эстетический произвол, за которым скрывается чутье тонкого психолога, обычно присущее режиссерам мюзик-холла, пианистам-виртуозам и устроителям соревнований по вольной борьбе. Угораздило же меня со скуки попасть на концерт, где сначала исполняют Штрауса и Дебюсси, а напоследок, против всяких правил, божеских и человеческих, потчуют Бетховеном. Но Маэстро знал свою публику. Концерт предназначался для завсегдатаев театра "Корона", то есть для людей благонамеренных и душевно здоровых, которые всегда предпочтут знакомое плохое незнакомому хорошему и прежде всего потребуют уважения к своему пищеварению и спокойствию. От Мендельсона им станет уютно, затем -- щедрый, округлый "Дон Жуан", с этими мотивчиками, которые так приятно насвистывать. С Дебюсси они почувствуют себя людьми искусства, потому что ведь не всякий понимает подобную музыку. Ну а потом -- мясное блюдо, сильный вибромассаж Бетховеном, Судьба стучится в дверь, Пятая симфония глухого гения, Победа на "пять" -- и скорее по домам, ведь завтра в конторе сумасшедший день. На самом-то деле я отношусь к Маэстро с большой теплотой, потому что именно он принес хорошую музыку в наш городок, прозябавший вдали от искусства и крупных культурных центров. У нас еще десять лет назад кроме "Травиаты" и увертюры к "Гуарани" ничего и не слушали. Маэстро приехал в город, заключив контракт с одним энергичным импресарио, и собрал здесь оркестр, который может считаться первоклассным. Они стали понемногу приучать нас к Брамсу, Малеру, импрессионистам, Штраусу, Мусоргскому. Сначала владельцы лож ворчали на Маэстро, так что ему пришлось, как говорится, притормозить и включать в программы побольше "отрывков из опер"; потом они научились аплодировать суровому Бетховену и в конце концов стали устраивать овации всему, что бы им ни предлагали, стоило только Маэстро выйти на сцену, вот как сейчас, когда одно его появление вызвало необыкновенный восторг. В начале сезона у публики просто руки чешутся аплодировать, и потом, все так любят Маэстро, он так сдержанно, но без высокомерия, кланяется залу, а когда поворачивается к оркестру, выглядит настоящим капитаном пиратского судна. Слева от меня сидела сеньора Хонатан. Я с ней близко не знаком, но она слывет меломанкой. Порозовев от предвкушаемого удовольствия, она сказала мне: -- Вот! Вот человек, достигший того, что редко кому удается. Он создал не только оркестр, но и публику. Разве он не великолепен? -- Великолепен, -- ответил я со свойственной мне покладистостью. -- Я иногда думаю, что ему следовало бы дирижировать лицом к залу, потому что в каком-то смысле все мы тоже его музыканты. -- Меня, пожалуйста, увольте, -- сказал я. -- Что касается музыки, как это ни печально, у меня в голове совершеннейшая путаница. Например, сегодняшняя программа кажется мне просто ужасной. Но я, разумеется, ошибаюсь. Сеньора Хонатан смерила меня суровым взглядом, потом отвернулась, но не смогла совладать со своей природной любезностью и все-таки дала мне кое-какие пояснения: -- Программа состоит из подлинных шедевров, и все они отобраны по письмам поклонников таланта Маэстро. Вам ведь известно, что сегодня вечером он празднует свою серебряную свадьбу с музыкой? А оркестру исполняется пять лет... Прочтите, там, на обороте программки -- очень тонкая статья доктора Паласина. Я прочитал статью доктора Паласина в антракте, после Мендельсона и Штрауса, оба они вызвали овации. Прохаживаясь по фойе, я все спрашивал себя, заслуживает ли исполнение подобных восторгов публики, обычно, насколько мне известно, не слишком щедрой на аплодисменты. Но ведь всякие годовщины и юбилеи широко открывают двери глупости, так что я решил, что поклонники Маэстро сегодня просто не в силах сдерживать своих эмоций. В баре я встретил доктора Эпифанию с семейством и остановился поболтать. Барышни, разрумянившиеся и возбужденные, окружили меня, как квохчущие курицы (они всегда напоминают мне каких-нибудь пернатых), чтобы сообщить, что Мендельсон был просто колоссален, что эта музыка -- как будто бархатная и что она полна божественного романтизма. Так бы всю жизнь и слушали этот ноктюрн! А скерцо! Его как будто играют пальчики фей. Беба больше всего восхищалась Штраусом, он такой сильный, полнокровный -- настоящий немецкий Дон Жуан, а от этих рожков и тромбонов у нее просто мурашки по коже -- последнее я понял буквально. Доктор Эпифания слушал их со снисходительной отеческой улыбкой. -- Ах, молодежь! Видно, что вы не слышали Рис-лера и не видели, как дирижирует фон Бюлов. Да, то были великие времена! Девушки едва не испепелили его гневными взглядами. Росарита сказала, что сейчас дирижируют гораздо лучше, чем пятьдесят лет назад, а Беба вообще заявила, что отец не имеет никакого права приуменьшать необыкновенное качество исполнения, которое продемонстрировал сейчас Маэстро. -- Разумеется, разумеется, -- сразу сдался доктор Эпифания. -- Я тоже думаю, что Маэстро сегодня дирижирует просто гениально. Сколько огня! Сколько страсти! Давно уже я так не хлопал. И он показал мне свои руки, которые выглядели так, будто он только что давил ладонями свеклу. Любопытно, что у меня-то сложилось совершенно противоположное впечатление: мне как раз показалось, что сегодня -- один из тех вечеров, когда у Маэстро побаливает печень, и потому он дирижирует в простой и сдержанной манере, вовсе не рассчитывая поразить. Но, вероятно, я был единственным, кто так думал, потому что, например, Кайо Родригес, завидев меня, чуть не бросился мне на шею и заявил, что "Дон Жуан" восхитительно брутален, а Маэстро -- потрясающий дирижер. -- А ты обратил внимание на то место в скерцо Мендельсона, когда кажется, что это не оркестр играет, а домовые шепчутся? -- Честно говоря, -- признался я, -- не очень хорошо представляю себе голоса домовых. -- Не строй из себя дурака, -- выпалил Кайо, побагровев, и я понял, что он по-настоящему разгневан. -- Как можно этого не почувствовать? Маэстро -- гений, приятель, и сегодня он дирижирует, как никогда. Не такой ты толстокожий, чтобы не заметить этого. К нам уже спешила Гильермина Фонтан. Она повторила все эпитеты барышень Эпифания, при этом они с Кайо смотрели друг на друга глазами, полными слез. Они были так тронуты своим обнаружившимся родством по совместному восхищению, которое иногда делает людей такими благостными! Я наблюдал за ними с искренним удивлением: подобный восторг казался мне совершенно неоправданным; с другой стороны, ведь я не хожу каждый вечер на концерты, как они, и мне случается иной раз перепутать Брамса с Брукнером, или наоборот, что в их кругу сочли бы беспросветным невежеством. И тем не менее эти багровые лица, эти потные загривки, эта затаенная жажда аплодировать, хотя бы и в фойе или посреди улицы, -- все это наводило на мысль об атмосферных влияниях, повышенной влажности или пятнах на солнце, -- то есть о природных факторах, которые часто сказываются на поведении людей. Помню, в тот момент я подумал, не повторяет ли какой-нибудь шутник, чтобы накалить публику, известного эксперимента доктора Окса. Гильермина оторвала меня от размышлений, яростно дернув за руку (кстати, мы едва знакомы). -- А сейчас -- Дебюсси, -- взволнованно проворковала она. -- Это кружево из водяных брызг. "La Меr" [1]. 1 "Море" (фр.). -- Очень рад буду послушать, -- сказал я, позволив себя увлечь морскому потоку. -- Представляете себе, как это будет дирижировать Маэстро? -- Думаю, безупречно, -- предположил я, внимательно следя за ее реакцией на мое сообщение. Было совершенно очевидно, что Гильермина ожидала от меня большей страстности, потому что она тут же отвернулась к Кайо, который поглощал содовую, как исстрадавшийся от жажды верблюд, и они вдвоем предались сладостным вычислениям: как прозвучит вторая часть Дебюсси и что за необычайная сила заключена в третьей. Я покружил по коридорам, вернулся в фойе и везде со смешанным чувством умиления и раздражения наблюдал восторги публики. Беспокойный гул огромного улья въедался мало-помалу в самые нервы, и, поневоле впав в лихорадочное состояние, я удвоил свою обычную дозу содовой воды "Бельграно". Несколько смущало, что я как бы вне игры, наблюдаю за людьми со стороны, изучаю их, подобно энтомологу. Но что поделать, если такой взгляд на мир присущ мне, и я со временем даже научился извлекать некоторую пользу из этого своего свойства: никогда не влипнешь в историю. Когда я вернулся в партер, все уже сидели на местах, так что пришлось, чтобы добраться до своего кресла, потревожить целый ряд. Музыканты нехотя выходили на сцену, и мне показалось забавным, что жаждущие слушать собрались раньше исполнителей. Я взглянул на верхние ярусы и галерку: шевелящаяся черная масса, мухи, облепившие банку с вареньем. Если смотреть издалека, люди в черных костюмах в креслах партера напоминали ворон; то и дело вспыхивали и гасли огни -- меломаны запаслись партитурами и теперь проверяли фонарики. Свет большой люстры стал постепенно убывать и наконец погас, а в темноте зала зарей занялись аплодисменты, встречающие Маэстро. Эта постепенная смена света звуком показалась мне занятной: один орган чувств вступал в игру как раз тогда, когда другому пора было отдохнуть. Слева от меня сеньора Хонатан изо всех сил била в ладоши, весь ряд рукоплескал, молчаливо и тупо; но справа, через несколько кресел, я увидел человека, который сидел совершенно неподвижно, склонив голову. Конечно же, он слепой! Я догадался по белеющей в темноте трости и по темным очкам. Он, как и я, отказывался хлопать, и тем привлек мое внимание. Мне захотелось сесть рядом с ним, поговорить: всякий, кто не аплодировал тем вечером, уже вызывал интерес. Впереди, через два ряда от нас, барышни Эпифания отбивали себе ладони, да и отец от них не отставал. Маэстро быстро поклонился, пару раз взглянул вверх, откуда скатывались звуки, чтобы влиться в тот шум, что рождался в партере и в ложах. Мне показалось, что Маэстро одновременно смущен и заинтригован: должно быть, его чуткое ухо уловило разницу между реакцией на обычный концерт и на серебряную свадьбу. Само собой разумеется, за "La Меr" последовала овация почти такая же бурная, как после Штрауса. Ближе к концу даже я позволил себе увлечься: эта буря, этот шквал звуков, -- я хлопал, пока руки не заболели. Сеньора Хонатан плакала. -- Это так непостижимо, -- бормотала она, повернув ко мне лицо, мокрое, как после хорошего ливня. -- Так невероятно непостижимо... Маэстро появлялся и вновь уходил, элегантный и проворный, как аукционист, собирающийся открыть торги; он поднял оркестр, чем удвоил аплодисменты и крики "браво!". Слева, осторожно, щадя свои ладони, аплодировал слепой; было приятно наблюдать, как экономно вносит он свою лепту во всенародное чествование кумира: опустив голову, совершенно уйдя в себя, замкнувшись. Крики "браво!", которые обычно бывают одиночными и являются сугубо индивидуальным выражением восторга, раздавались теперь со всех сторон. Аплодисменты сначала казались менее яростными, чем в первом отделении концерта, но потом, когда о музыке как таковой забыли и аплодировали уже не "Дон Жуану" и не "La Меr" (или, вернее сказать, не их исполнению), но исключительно Маэстро и тому коллективному чувству, что охватило зал, -- тогда овация стала сама себя подпитывать, достигая временами мощности совершенно невыносимой. Я раздраженно огляделся: в левой стороне партера женщина в красном, не переставая хлопать, бежала по проходу. Она остановилась у сцены, прямо у ног Маэстро. В очередной раз согнувшись в поклоне, Маэстро внезапно обнаружил ее так близко от себя, что удивленно выпрямился. Но тут с верхних ярусов донесся такой рев, что дирижер вынужден был посмотреть туда и поприветствовать публику, подняв правую руку, что делал крайне редко. Это в два раза усилило ликование, и к хлопкам добавился громоподобный топот в партере и в ложах. Честное слово, это было уже чересчур. Перерыва не предполагалось, но Маэстро ушел передохнуть несколько минут, и я встал, чтобы получше разглядеть зал. Жара, Елажность и волнение превратили большую часть присутствующих в омерзительных, потливых, лангустоподобных существ. Сотни носовых платков вздымались подобно морским волнам -- этакое гротесковое продолжение темы, которую мы только что слышали. Иные стремглав бежали в фойе, чтобы, захлебываясь, в спешке, проглотить порцию пива или лимонада. Боясь что-нибудь пропустить, они торопились вернуться и на обратном пути едва не сбивали с ног тех, кто еще только собирался выйти, и у главного выхода из партера образовалось нечто вроде пробки. Но до перепалки не доходило, так как все были бесконечно благостны, размягчены и преисполнены дружеских и даже родственных чувств к ближнему. Сеньора Хонатан, слишком толстая, чтобы маневрировать между рядами кресел, рвалась ко мне, стоя на месте, и когда она все-таки дотянулась, я отметил, что лицо ее странно напоминает редьку. -- Непостижимо, -- все повторяла она. -- Просто непостижимо. Я почти обрадовался возвращению Маэстро, потому что толпа, частью которой я являлся, поневоле вызывала у меня смешанные чувства жалости и омерзения. Из всех этих людей лишь музыканты и Маэстро сохраняли человеческое достоинство. Да еще ничем себя не уронивший слепой, за несколько кресел от меня. Он уже перестал хлопать и застыл с изысканно внимательным лицом. -- "Пятая", -- влажно шепнула мне на ухо сеньора Хонатан. -- Экстаз трагедии. Я подумал, что это больше похоже на название какого-нибудь фильма, и прикрыл глаза. Может быть, мне в тот момент хотелось уподобиться слепому, единственному отдельно существующему человеку во всей этой желеобразной массе. И вот когда маленькие зеленые огоньки уже замелькали у меня под веками, как ласточки в полете, первая музыкальная фраза "Пятой", подобно ковшу экскаватора, опустилась прямо на меня, и пришлось открыть глаза. Маэстро был в эту минуту почти красив: такое тонкое, встревоженное лицо. Он заставил оркестр воспарить, и теперь тот гудел всеми своими моторами. Великое безмолвие воцарилось в зале, а затем он взорвался аплодисментами; я даже думаю, что Маэстро запустил весь этот механизм еще до того, как смолкли приветственные аплодисменты. Первое дуновение пронеслось над нашими головами, обожгло узнаванием, своими таинственными символами, легко и непроизвольно запомнилось. Второе, волшебным образом направленное, разнеслось по всему залу эхом. Сам воздух, казалось, пылал, и огонь этот был невидимый и холодный, рвущийся изнутри наружу. Почти никто не заметил первого крика, сдавленного и короткого. Но девушка сидела прямо передо мной, и я увидел, как она дернулась, и расслышал ее крик, слившийся с мощным аккордом, исторгнутым металлом и деревом. Сухой и резкий вскрик, похожий на любовное содрогание или на начало истерического припадка. Она запрокинула голову на странного бронзового единорога -- ими украшены спинки кресел в театре "Корона". Еще она яростно топала ногами, а соседи справа и слева старались удержать ее за руки. Выше, но тоже в партере, послышался еще один крик, а потом и топот. Маэстро закончил вторую часть и сразу перешел к третьей; я спросил себя, слышны ли дирижеру крики из партера или он отгорожен от всего звуками оркестра. Девушка в переднем ряду сгибалась ниже и ниже, какая-то женщина (возможно, мать) обнимала ее за плечи. Я хотел было помочь, но что можно сделать во время концерта, да еще если люди тебе незнакомы и сидят они в переднем ряду. Мне даже пришло в голову обратиться за помощью к сеньоре Хонатан, ведь женщины как никто умеют справляться с подобными припадками, но та впилась глазами в спину Маэстро и погрузилась в музыку; мне показалось, что пониже рта, на подбородке, у нее что-то блестит. Вдруг я перестал видеть Маэстро, потому что его загородила внушительная спина какого-то сеньора в смокинге. Странно, конечно, что кто-то встал со своего места во время концерта, но не более странно, чем эти крики и равнодушие людей к истерике девушки. Какое-то красное пятно в центральной части партера привлекло мое внимание, и я снова увидел ту сеньору, которая в перерыве подбегала к самой сцене. Она двигалась медленно, я бы даже сказал, кралась, хотя держалась очень прямо. И все-таки она подкрадывалась: эти замедленные, как под гипнозом, движения -- поступь зверя перед прыжком. Она неотрывно смотрела на Маэстро, я на мгновение увидел недобрый огонек в ее глазах. Какой-то мужчина встал и двинулся за ней; сейчас они были где-то на уровне пятого ряда, и к ним примкнули еще три человека. Симфония заканчивалась, уже звучали потрясающие заключительные аккорды. Поданные Маэстро с великолепной сдержанностью, они вдруг вырастали в воздухе, как скульптуры, как стройные колонны, белые и зеленоватые: Карнак звуков, вдоль нефа которого шаг за шагом двигались красная женщина и ее свита. Между двумя взрывами музыки я услышал еще крики, на сей раз -- из правой ложи. И сразу же раздались первые аплодисменты -- их уже невозможно было дольше сдерживать, как будто, отдавшись олицетворяющему мужское начало оркестру, огромное тело публики, не в силах дождаться наслаждения партнера, изнемогло, как женщина, с жалобными всхлипами и вскриками. Не в силах двинуться в своем кресле, я чувствовал, как у меня за спиной зарождаются новые силы, как они приходят в движение, текут вслед за женщиной в красном и ее свитой в проход между креслами партера, а те уже подходят к подиуму; и в тот самый миг, когда Маэстро, подобно матадору, вонзающему наконец шпагу в быка, протыкает своей дирижерской палочкой кожу звука, содрогнувшийся воздух бодает его, и он сгибается пополам, совершенно измученный... Когда дирижер выпрямился, весь зал встал, и я тоже, и сотни незримых стрел тотчас же пробили стекло пространства, аплодисменты и крики смешались в нечто невыразимо грубое и непристойное, сочащееся восторгом, но в то же время не лишенное и некоторого величия, как, например, топот стада бегущих буйволов. Люди отовсюду стекались в партер, и я почти не удивился, увидев, как двое мужчин выпрыгнули из ложи. Сеньора Хонатан вопила, как крыса, которой прищемили хвост. Ей наконец удалось сдвинуться с места, и, широко раскрыв рот, протягивая руки к сцене, она самозабвенно что-то выкрикивала. До сих пор Маэстро оставался к залу спиной, и это могло показаться пренебрежением. Если он на кого и смотрел с одобрением, то лишь на своих оркестрантов. Но теперь он медленно повернулся и в первый раз слегка поклонился. Лицо Маэстро побелело, будто невероятная усталость сломила его, и мне вдруг пришло в голову (среди стольких обрывков других мыслей, ощущений, среди кипящего вокруг меня восторженного ада), что дирижер вот-вот потеряет сознание. Он поклонился во второй раз, посмотрел направо и увидел, что блондин в смокинге уже забрался на сцену, а за ним последовали еще двое. Мне показалось, что Маэстро сделал движение, как бы намереваясь сойти со своего возвышения, и тут же я заметил, что движение это -- какое-то судорожное, будто он рванулся на свободу. Руки женщины в красном сомкнулись вокруг его правой щиколотки; обратив лицо к Маэстро, женщина кричала, по крайней мере я видел ее открытый рот, думаю, она кричала, как и все остальные, возможно, и я тоже... Маэстро выронил палочку и попытался вырваться, он что-то говорил, но его не было слышно. Один из примкнувших к женщине в красном уже завладел второй ногой дирижера, и Маэстро повернулся к оркестру, как бы взывая о помощи. Оркестранты, перепутав в суматохе все инструменты, стояли растерянные в слепящем свете софитов. Пюпитры падали, как колосья, подрезанные серпом, на сцену со всех сторон из партера лезли мужчины и женщины, так что было уже не разобрать, кто здесь музыкант, а кто нет. Маэстро ухватился за одного из взобравшихся, чтобы тот помог ему оторваться от женщины в красном и ее сподвижников, которые уже полностью завладели его ногами, но тут же понял, что этот человек -- не из оркестра. Дирижер хотел оттолкнуть его, но тот обхватил его за талию -- я видел, как женщина в красном требовательно раскрыла объятия, -- и тело Маэстро исчезло в водовороте других человеческих тел. До этого момента я смотрел на все хоть и со страхом, но достаточно трезво, как бы находясь не то выше, не то ниже происходящего, но тут мое внимание привлекли пронзительные крики справа: слепой стоял и махал руками, как ветряная мельница, взывая, требуя, умоляя о чем-то. Это было слишком, я уже не мог просто присутствовать, я почувствовал себя частью переливающегося через край восторга, я тоже побежал к сцене и запрыгнул на нее сбоку, как раз когда исступленная толпа окружила виолончелистов, отобрала у них инструменты (было слышно, как они хрустели и лопались, будто огромные рыжие тараканы) и принялась сбрасывать музыкантов со сцены в партер, в жадные объятия других поклонников, подобные жадным воронкам водоворотов. Признаюсь, я не испытывал никакого желания участвовать во всем этом действе. Совершенно раздавленный неслыханным празднеством, я мог только стоять в стороне и следить за происходящим. Мне еще хватило трезвости спросить себя, почему же оркестранты не бегут со всех ног в кулисы, но я тут же понял, что это невозможно, потому что легионы зрителей заблокировали их с обеих сторон, образовав нечто вроде подвижных кордонов, мало-помалу продвигавшихся к центру. Люди топтали ногами инструменты, сшибали пюпитры, одновременно аплодировали и что-то выкрикивали, и все это вместе производило такой чудовищный, запредельный шум, что он уже напоминал тишину. Мимо пробежал толстый человек с кларнетом в руках, и у меня родилось искушение поставить ему подножку, как-нибудь задержать, чтобы публика его поймала. Однако я не решился, и какая-то сеньора с желтым лицом и глубоким декольте, в котором подпрыгивали россыпи жемчуга, взглянула на меня с ненавистью и возмущением, потом протиснулась мимо меня и завладела кларнетистом, -- он лишь слабо пискнул, пытаясь защитить свой инструмент. Двое мужчин тут же отобрали у него кларнет, а самого музыканта увлекли прочь, в самую гущу ажиотажа и свалки. Крики стали громче и теперь заглушали аплодисменты -- у людей были заняты руки: они обнимали, сжимали, похлопывали музыкантов и не могли аплодировать. Шум становился все выше и пронзительнее, то и дело его прорезали истошные вопли, и некоторые из них имели ту особую окраску, которую придает истинное страдание. Я еще подумал, не переломал ли кто рук и ног со всей этой беготней и прыжками. Теперь, когда сцена опустела, я решил вернуться в партер; музыкантов поклонники растащили кого куда, кого -- в ложи, где, судя по всему, все кипело и бурлило, кого -- в узкие проходы, ведущие с двух сторон в фойе. Именно из лож доносились самые неистовые вопли, как будто музыканты, не в силах выдержать прикосновений стольких рук, зажатые в тисках объятий, отчаянно умоляли о глотке воздуха. Люди из партера скопились около входов в ложи бенуара, и пока я между кресел пробирался к той, где была самая давка, в зале стало быстро темнеть и в конце концов осталось лишь бледное красноватое освещение, при котором лица были едва различимы, а тела превратились в эпилептически дергающихся призраков, в груду бесформенных теней, тщащихся то ли оторваться друг от друга, то ли, наоборот, слиться в одно целое. Мне показалось, что через две ложи от меня мелькнула серебряная шевелюра Маэстро, но тут же и пропала из виду, канула, как будто ее владелец, сбитый с ног, упал на колени. Около меня кто-то отрывисто, неистово закричал, и я увидел, как сеньора Хонатан и одна из девиц Эпифания кинулись к ложе, где был Маэстро; теперь-то я не сомневался, что именно в этой ложе женщина в красном и ее приспешники держали Маэстро в плену. С проворством, непостижимым для дамы ее комплекции, сеньора Хонатан поставила ногу на руки барышни Эпифания, которые та сцепила наподобие стремени, приподнялась и с головой нырнула в ложу. Барышня Эпифания, бросив взгляд в мою сторону и узнав меня, что-то крикнула, возможно, чтобы я помог ей влезть, но я не обратил внимания и остался стоять поодаль от ложи, вовсе не собираясь оспаривать у этих толкающих и пихающих друг друга существ, совершенно ошалевших от восторга, их прав. Кайо Родригесу, отличившемуся еще на сцене особым ожесточением, с которым он сталкивал музыкантов в партер, только что ударом кулака разбили нос, он пошатывался, лицо у него было все в крови. Я не почувствовал к нему ни капли жалости, равно как и к слепому, распростертому на полу, стукающемуся руками и ногами о кресла, потерянному в этом симметрично устроенном лесу безо всяких ориентиров. Меня уже ничто не интересовало, разве только: прекратится ли когда-нибудь крик, потому что из лож продолжали доноситься душераздирающие вопли и публика в партере неутомимо вторила им, подхватывала хором. При этом каждый старался оттеснить остальных и как-нибудь пролезть в ложу. Очевидно, внешние коридоры были набиты до отказа, так что осада велась непосредственно из партера, осаждавшие пытались проникнуть внутрь тем же способом, что и сеньора Хонатан. Я все это видел, все понимал и в то же время не испытывал ни малейшего желания ввязываться, я даже чувствовал себя немного виноватым в своем равнодушии, как будто мое поведение было последней каплей позора, переполнившей этот вечер. Я просто сидел в партере, в полном одиночестве, время шло, и какой-то уголок моего бездеятельного сознания фиксировал происходящее: отчаянные крики шли на спад, становились все слабее и наконец совсем прекратились, часть публики беспорядочно, с глухим рокотом отступила. Когда мне показалось, что уже можно покинуть свое убежище, я пересек проход между креслами и вышел в фойе. Мне попались несколько человек, они брели, как пьяные: кто вытирал руки или рот платком, кто разглаживал измятый костюм, кто поправлял галстук. Дамы искали зеркало и рылись в сумочках. Одну, видимо, поцарапали в свалке -- ее платочек был в крови. Выбежали барышни Эпифания; они явно злились, что не удалось добраться до ложи, а на меня посмотрели так, будто именно я был в этом виноват. Выждав, когда они уйдут, я направился к лестнице, ведущей к выходу, и тут в фойе появились женщина в красном и ее сподвижники. Мужчины по-прежнему следовали за ней, прикрывая друг друга, чтобы беспорядок в одежде был не так заметен. А женщина в красном уверенно шла впереди, вызывающе глядя прямо перед собой, и когда она поравнялась со мной, я заметил, что она облизнулась, с медлительностью лакомки облизнула изогнутые в улыбке губы. ЖЕЛТЫЙ ЦВЕТОК Это может показаться шуткой, но мы -- бессмертны. К этой мысли я пришел от обратного, а еще потому, что знаю одного смертного. Он-то и поведал мне свою историю в бистро на улице Камбронн, будучи в таком подпитии, что выложить всю правду ему ничего не стоило, хотя хозяин бистро и давние клиенты у стойки стали бы смеяться так, что вино у них полилось бы из глаз. Мое лицо, должно быть, выражало какой-то интерес -- и он это заметил и настолько основательно и надежно ко мне присосался, что мы даже позволили себе роскошь отдельного столика в углу, где можно было спокойно выпить и потолковать. Он, по его словам, -- муниципальный пенсионер, а его жена на время уехала к своим родителям: так или иначе, он констатировал тот факт, что жена от него ушла. Это был совсем еще не старый человек, с высохшим лицом и глазами больного туберкулезом; он не производил впечатления невежи. Он пил для того, чтобы забыться, и провозгласил это на пятом стакане красного. Печать Парижа -- его типичный запах -- не коснулась моего собеседника, а может быть, эти запахи существуют только для нас -- иностранцев. У него были ухоженные ногти и не было перхоти в волосах. Однажды, начал свой рассказ пенсионер, в девяносто пятом автобусе увидел он мальчика лет тринадцати. Посматривая время от времени на мальчика, вдруг обнаружил, что подросток очень похож на него: таким он виделся себе в этом возрасте в своих воспоминаниях. Мало-помалу ему пришлось признать, что они похожи всем: лицом, руками, спадающим на лоб чубчиком, широко расставленными глазами и более того -- робостью, манерой читать журнал с комиксами, словно прячась или отгораживаясь от остальных, жестом, которым он отбрасывал волосы назад, неисправимой углов