я о той минуте, когда мы сможем наконец выйти из дома, закурить и поговорить, может быть, обсудить, а может, и нет, все то, что произошло ночью, скорее всего нет но закурить непременно, а потом затеряться на улицах. Когда Северо начал медленно смежать веки и отражение зажженной люстры стало постепенно гаснуть у него в глазах, я почувствовал, как Малыш Пессоа прерывисто дышит мне в ухо. И тут произошла какая-то перемена, будто что-то отпустило, я почувствовал, что мы все вдруг перестали быть единым телом со множеством рук, ног и голов, словно распались, и я понял, что наступает конечная фаза, начинается сон Северо, и когда Мануэлита склонилась над отцом и покрыла ему лицо носовым платком, аккуратно расположив уголки с монетками с четырех сторон, так чтобы не было ни складочки и было бы закрытым все лицо, мы все подавили единый вздох, который рвался из груди, и почувствовали себя так, словно этот носовой платок закрыл лицо каждому из нас. -- Теперь он будет спать, -- сказала жена Северо. -- Он уже спит, смотрите. Кто-то из братьев Северо приложил палец к его губам, но необходимости в этом не было, никто и так не произнес ни слова, и мы на цыпочках стали продвигаться к дверям, прижавшись друг к другу, чтобы меньше шуметь. Кое-кто то и дело оглядывался и смотрел на платок, покрывавший лицо Северо, словно желая убедиться, что тот спит. Я почувствовал прикосновение чьих-то жестких курчавых волос к моей правой руке, это был младший сын Северо, которого кто-то из родственников держал около себя, чтобы мальчишка не болтал и не ерзал, и который теперь оказался рядом со мной, он думал, что это какая-то игра, и тоже шел на цыпочках, вопросительно глядя на меня снизу слипающимися от сна глазами. Я погладил его по подбородку и щекам и, прижав к себе, вывел в гостиную, а потом в патио, где Игнасио и Малыш уже доставали пачку сигарет; серенький рассвет и петух в глубине двора вернули каждого из нас к обычной жизни, к будущему, которое уже было определено в холоде этого предрассветного утра, такого потрясающе прекрасного. Я подумал, что жена Северо и Мануэлита (а возможно, братья и старший сын) остались в доме и сторожат сон Северо, однако мы уже шли по улице, оставив позади и кухню, и патио. -- Мы больше не будем играть? -- спросил сынишка Северо, падая с ног от усталости, но продолжая бороться со сном с упорством, присущим всем малолеткам. -- Нет, сейчас все пойдут спать, -- сказал я ему. -- Мама уложит тебя в постель, иди домой, здесь холодно. -- Это ведь была такая игра, правда, Хулио? -- Да, старик, это была игра. А сейчас иди спать. Вместе с Игнасио, Малышом и моим братом мы дошли до ближайшего угла и выкурили еще по сигарете, обмениваясь ничего не значащими фразами. Иные ушли далеко от нас, а были и такие, кто все еще стоял у дверей дома, выясняя насчет трамваев и такси; мы хорошо знали этот район, несколько кварталов нам было по пути, потом Малыш и мой брат свернут налево, Игнасио пройдет еще несколько кварталов, а я поднимусь к себе и поставлю на огонь чайник с мате, нет никакого смысла ложиться спать на такое короткое время, уж лучше надеть шлепанцы и закурить, потягивая мате, это так помогает. ШЕЯ ЧЕРНОГО КОТЕНКА Впрочем, такое с ним случалось не впервые, но всегда именно Лучо брал на себя инициативу: держась за поручень, он как бы по неосторожности, из-за болтанки вагонов, касался руки какой-нибудь блондинки или рыжеволосой, на которую положил глаз, и тогда возникал контакт, зацепочка, проскальзывала искра на миг раньше, чем на лице девушки появлялось выражение досады или недовольства. Все зависело от множества вещей, иногда шло как по маслу и остальные уловки вводились в игру так же естественно, как в окна вагонов вплывали очередные станции. Однако в тот вечер происходило по-другому -- начиная с того, что Лучо продрог до костей и, войдя в метро на станции "Улица Бак", почувствовал, как снег, густо запорошивший его волосы, стал таять и затекать крупными холодными каплями за шарф; это отбивало охоту даже думать, и Лучо просто стоял, зажатый между такими же, как и он, пассажирами, мечтая о тепле, рюмке коньяка и надеясь прочитать свою газету до начала урока немецкого языка, а он его изучал с половины восьмого до девяти. Все было как всегда, за исключением этой черной перча-точки: уцепившись за металлический поручень, она, эта черная перчаточка, среди сплетений рук, локтей и пальто была совсем рядом с его мокрой коричневой перчаткой, а он старался держаться как можно крепче и не свалиться на даму со свертками и ее плаксивую девчушку. Внезапно Лучо осознал: малюсенький пальчик скользит по его перчатке, стремясь оседлать ее, как всадник лошадь; все это исходило от рукава довольно-таки поношенной шубки, но ее хозяйка -- очень юная на вид мулатка -- отстраненно смотрела вниз: просто это был еще один толчок среди всеобщего покачивания множества сгрудившихся тел. Лучо расценил все это как отклонение от правил, но весьма занимательное, и, не ответив на заигрывание, оставил руку там же, подумав, что девушка по своей рассеянности и не заметила этого легкого праздника гаучо на мокром и смирном коне. Он хотел было вынуть из кармана газету, к тому же места уже было достаточно, и хотя бы пробежать по заголовкам, сообщающим о Биафре, Израиле или о студентах Ла-Платы, но газета -- в правом кармане, и, чтобы ее достать, нужно выпустить поручень, а это лишило бы его опоры, столь необходимой на поворотах, так что лучше держаться покрепче, а для девчушки, чтобы поменьше грустила и мать не отчитывала ее тоном сборщика налогов, оставить среди плащей и свертков небольшой и не очень надежный просвет. Он почти не глядел на девушку-мулатку, подозревая, что под капюшоном пальто скрывается роскошная копна вьющихся волос, и думал: при такой жаре можно было бы откинуть капюшон назад; и именно в это время пальчик коснулся его перчатки вновь: сначала один, затем два пальчика вскарабкались на влажного коня. На повороте перед "Монпарнас-Бьенвеню" девушку бросило на Лучо: ее рука соскользнула с коня и уцепилась за поручень -- такая маленькая и несмышленая рука рядом с внушительным конем, а он не преминул, естественно, тут же ненавязчиво пощекотать ее своей мордочкой, сложенной из двух пальцев, -- мордочкой любопытной, но еще незнакомой и все еще влажной. Кажется, девушка вдруг догадалась (но и раньше ее рассеянность была какой-то резкой и непредвиденной) и отодвинула немного руку, глянув на Лучо из затемненного проема капюшона, переведя затем взгляд на свою руку, будто выражая несогласие или выверяя дистанцию, соответствующую хорошему воспитанию. На "Монпарнас-Бьенвеню" вышло много народа, и Лучо уже мог вынуть газету, но не сделал этого, а стал лишь, не глядя на девушку, со слегка насмешливым вниманием наблюдать за поведением затянутой в перчатку ручки, а она на этот раз рассматривала свои туфли, резко выделяющиеся на фоне грязного пола: его теперь уже не заслоняли плаксивая девчушка и многие другие, выходящие на станции "Фальгьер" люди. Резкий толчок отправляющегося поезда заставил обе перчатки, каждую в отдельности и по собственной инициативе, вцепиться в поручень, однако, когда поезд остановился на станции "Пастер", пальцы Лучо принялись искать черную перчатку, и она не ретировалась, как в прошлый раз, а даже, как ему показалось, расслабилась на поручне и стала еще более маленькой и мягкой под нажимом двух или трех пальцев, а затем -- и всей руки, которая медленно передвигалась, овладевая нежным бастионом, то слегка сжимая, то тут же высвобождая черную перчатку и не злоупотребляя силой; и уже в почти пустом вагоне, когда двери открылись на станции "Волонтэр", девушка медленно повернулась к Лучо, но не осмелилась поднять лицо, а как бы поглядывала на него из укромья своей перчаточки, накрытой всей рукой Лучо; когда же вагон сильно занесло между "Волонтэр" и "Вожирар", она взглянула наконец на него из тени капюшона своими большими пристальными и серьезными глазами -- и в них не сквозило даже намека на улыбку или упрек, а лишь бесконечное ожидание, причинившее Лучо неясную боль. -- Вот всегда так, -- сказала девушка. -- Нет на них никакой управы. -- О да, конечно, -- произнес Лучо, принимая игру, но мысленно задаваясь вопросом: почему это его не забавляет, почему не похоже на игру, хотя ничем другим быть не может? Не было ведь никакого повода думать, что могло быть что-нибудь другое. -- Ничего не поделать, -- повторила девушка. -- Они не понимают или не хотят ничего понять. Поди пойми их, а главное -- предпринять против них ничего нельзя. Глядя на Лучо и не видя его, она разговаривала со своей перчаткой -- черной перчаточкой, почти затерявшейся под внушительной коричневой. -- И со мной происходит то же самое, -- сказал Лучо. -- Они неисправимы, это правда. -- Нет, не то же самое, -- возразила девушка. -- Но вы-то видели. -- Не стоит больше об этом, -- произнесла она, опуская голову. -- Простите меня, это я виновата. Это, разумеется, была игра, но почему она не забавляла, почему не похоже на игру, хотя ничем другим быть не может? Не было ведь никакого повода думать, что могло быть что-нибудь другое. -- Давайте скажем: во всем виноваты они, -- предложил Лучо, отодвигая свою руку, дабы подчеркнуть множественное число и разоблачить виновных на поручне, затянутых в перчатки, -- молчаливых, отстраненных и спокойных. -- Это совсем другое, -- сказала девушка. -- Вам кажется, что это -- то же самое, но на самом деле это -- совсем другое. -- Ладно, но всегда ведь кто-то начинает. -- Да, всегда кто-то начинает. Это была игра, оставалось только следовать правилам, не задумываясь, может ли это быть чем-нибудь другим -- чем-то похожим на правду или отчаяние. Зачем прикидываться дурачком, не лучше ли просто подыгрывать ей, если уж у нее пунктик. -- Вы правы, -- сказал Лучо. -- Нужно что-то против них предпринять, не оставлять же их так, без внимания. -- Это ничего не даст, -- ответила девушка. -- Верно, стоит только немного отвлечься -- и на тебе! -- Да, -- согласилась она, -- хотя вы говорите все это в шутку. -- О нет, я говорю вполне серьезно, как и вы. Полюбуйтесь-ка на них. Коричневая перчатка устроила игры с неподвижной черной перчаточкой, то обнимая ее за воображаемую талию, то выпуская, отпрянув на самый край поручня, а оттуда посматривала на нее в ожидании. Девушка еще ниже опустила голову, а Лучо снова спросил самого себя: почему все это не столь забавно именно сейчас, когда ему не остается ничего другого, как только следовать игре? -- Если бы это было вполне серьезно... -- произнесла девушка, ни к кому не обращаясь в почти пустом вагоне, -- если бы это было вполне серьезно, тогда, пожалуй, неплохо. -- Это серьезно, -- заверил Лучо, -- и в самом деле с ними ничего поделать нельзя. Тут она посмотрела на него в упор, как бы пробудившись от сна; поезд въезжал на станцию "Конвенсьон". -- Никому этого не понять, -- заметила девушка. -- Мужчина, понятное дело, сразу же воображает себе, что... Она, конечно, вульгарна, но нужно спешить: остается всего лишь три остановки. -- А еще хуже, если рядом оказывается женщина, -- продолжала говорить девушка. -- Со мной и такое случалось, и это при том, что я начинаю следить за ними сразу, как только войду в вагон, все время. Ну вот, видите! -- Разумеется, -- согласился Лучо. -- Стоит только отвлечься, что. так естественно, они сразу же этим пользуются. -- Не говорите о себе, -- сказала девушка. -- Это не одно и то же. Простите, это все -- по моей вине. Я выхожу на "Корантэн-Сельтон". -- Конечно, по вашей вине, -- пошутил Лучо. -- Мне нужно было выйти на "Вожирар", а видите: я проехал две лишние остановки. На повороте их качнуло к дверям: руки соскользнули и встретились на краю поручня. Девушка, глупо извиняясь, продолжала что-то говорить; Лучо снова почувствовал прикосновение пальцев черной перчатки: они вскарабкались на его руку, а затем сжали ее. Когда девушка резко отпустила его руку, сконфуженно бормоча извинения, ему не оставалось ничего другого, как выйти вслед за ней на платформу станции, догнать ее и взять за бесцельно и потерянно болтавшуюся руку. -- Не надо, -- сказала девушка. -- Пожалуйста, не надо. Я пойду одна. -- Разумеется, -- сказал Лучо, не выпуская руки, -- но мне не хотелось, чтобы вы ушли вот так, сейчас. Если бы в метро у нас было больше времени... -- Зачем? Зачем -- больше времени? -- Возможно, в конце концов мы бы вместе придумали что-нибудь. Я хочу сказать -- что-нибудь против них. -- Но ведь вы не понимаете, -- сказала она. -- Вы думаете, что... -- Кто знает, о чем я думаю? -- честно признался Лучо. -- Кто знает, хороший ли кофе в кафе на углу и есть ли на углу кафе, ведь я этот район почти не знаю. -- Кафе есть, -- ответила она, -- но плохое. -- А вы сейчас улыбнулись, не отпирайтесь. -- Я и не отпираюсь, но кофе -- плохой. -- Как бы то ни было: на углу кафе есть? -- Да, -- согласилась она и на этот раз, взглянув на него, улыбнулась. -- Кафе есть, но кофе -- плохой, а вы думаете, что я... -- А я ничего не думаю, -- ответил он, и, как ни ужасно, это была правда. -- Спасибо, -- произнесла недоверчиво девушка. Она дышала так, словно устала подниматься на эскалаторе, Лучо даже показалось, что она дрожит. Но вот опять спокойно и беспомощно болтающаяся черная миниатюрная перчатка, опять она меж его пальцев подавала признаки жизни: она извивалась, льнула, сжималась в кулачок, суетилась, успокаивалась; как приятно, как тепло, какое удовольствие, какая ласка, эта черная перчаточка, пальчики -- второй, третий, четвертый, пятый, первый; пальцы ищут пальцы: перчатка в перчатке -- черное в коричневом, а вот -- пальцы продеты сквозь пальцы, первый проникает между первым и третьим, второй -- между вторым и четвертым. И все это происходило там, совсем рядом с ее коленками, и ничего нельзя было поделать, хотя было приятно, и ничего нельзя было поделать, если бы и было неприятно, но все равно; ничего нельзя было поделать; это происходило там, и не Лучо же играл рукой, не он продевал пальцы сквозь пальцы, сжимал в кулачок и шевелил ими, но никоим образом и не девушка, она, выйдя на улицу, тяжело дышала и подставляла свое лицо мороси, словно стремясь смыть с него застоялый и горячий воздух переходов метро. -- Я живу там, -- произнесла девушка, показывая на какое-то высокое окно из множества окон в одном из множества высоких одинаковых домов на противоположной стороне. -- Мы, наверное, сможем приготовить растворимый кофе; думаю, это лучше, чем идти в бар. -- О да, -- сказал Лучо, и теперь уже его пальцы постепенно все сильнее сжимали перчаточку, словно шею черного котенка. Комната была достаточно большая и очень теплая, с азалией и торшером, дисками Нины Саймон и неубранной постелью, которую девушка, стыдливо извиняясь, тут же привела в порядок. Лучо помог поставить на стоящий у окна стол чашки и положить ложки; был приготовлен крепкий и сладкий кофе. Ее звали Дина, его -- Лучо. Довольная, словно обретя спокойствие, Дина говорила о Мартинике, о Нине Саймон. В своей красно-коричневого цвета одежде она производила порой впечатление девочки-подростка. Мини-юбка ей шла... Работала она в нотариальной конторе; были серьезные и болезненные переломы щиколоток: бегать на лыжах в Верхней Савойе в феврале, увы... Два раза ее взгляд задерживался на нем, и она принималась что-то ему говорить тем же тоном, что у поручня метро, но Лучо отшучивался, решив про себя, что игры с него довольно и нужно приниматься за другое, хотя сейчас бесполезно настаивать, зная, что Дина, возможно, страдает: быть может, столь быстрый отказ от комедии ей причиняет боль, хотя какое это имеет значение. А в третий раз, когда Дина наклонилась, наливая в его чашку кипяток и снова бормоча, что не виновата, что такое с ней случается изредка, в этом он и сам может убедиться, вот, к примеру, сейчас все совсем по-другому: вода и ложечки, руки повинуются каждому жесту; тут-то Лучо все понял, хотя и сам не понимал -- что именно, но вдруг понял: это действительно что-то другое, не от мира сего, поручень действительно имел какое-то значение, игра не была игрой; перелом щиколотки и лыжи сейчас можно послать ко всем чертям... Дина заговорила вновь -- и он не прерывал ее, а позволил говорить дальше, весь обратясь в слух, веря ей и не веря, ибо рассказанное было столь абсурдным, и только Дина со своим грустным личиком, неразвитой грудью, опровергавшей представление о тропических женщинах, была сама реальность, просто потому, что это -- Дина. Меня, наверное, нужно держать взаперти, сказала она ровным голосом, а то всякое бывает, не о вас речь: вы есть вы, но иной раз. Иной раз -- что? Иной раз -- оскорбления, хлопки по ягодицам, мол, давай, крошка, немедля в постель, к чему терять время. Но тогда... Тогда -- что? Но тогда, Дина... -- Я думала, что вы поняли, -- сердито сказала Дина. -- Я ведь сказала: меня, наверное, нужно держать взаперти. -- Глупости. Но сначала я... -- Я знаю. Как же вы не догадались сначала? Вот именно, так и есть, хотя поначалу всякий может ошибиться. Это ведь так логично. Так логично, так логично. И запереть меня тоже было бы логично. -- Нет, Дина. -- Но ведь -- да, черт тебя побери. Извините. Но ведь -- да. Все ж лучше, чем это, и уже столько раз. Как меня только не поносили: и шлюха, и потаскуха, и лесбиянка. Было бы, в конце концов, гораздо лучше. Или же мне их самой отрубить резаком. Но резака у меня нет, -- сказала Дина с извиняющейся улыбкой; она как-то неудобно устроилась в кресле и, может быть, поэтому или из-за усталости съезжала с него, каждый раз все больше обнажая ноги из-под мини-юбки, которую она забывала одернуть. Так и сидела она, будто потеряв себя самое, самое себя забыв, и лишь изредка поглядывала на свои руки, как они берут чашку, кладут кофе, -- эти послушные ханжи, хлопотливые лесбиянки, потаскушки и бог знает еще кто. -- Не говорите глупостей, -- повторил Лучо, и его охватило какое-то чувство, в котором угадывалось и желание, и недоверие, и покровительство. -- Я понимаю, это ненормально, видимо, нужно найти причины, нужно бы. Как бы то ни было, зачем такие крайности. Я имею в виду заточение или резак. -- Кто знает, -- сказала она. -- Возможно, такие крайности и оправдали бы себя до конца. Может быть, это был бы единственный выход из тупика. -- И к какому же концу могут привести, по-вашему, такие крайности? -- устало спросил Лучо. -- Не знаю, ничего не знаю, я только боюсь. Я тоже, наверное, потеряла бы терпение, если бы кто-нибудь со мной разговаривал так, но бывают такие дни, когда... Да, дни. И ночи. -- Ага, -- сказал Лучо, поднося спичку к сигарете. -- Еще и ночью, конечно. -- Да. -- Но не тогда, когда вы одни. -- Так же, когда и одна. -- Так же, когда и одна, ага. -- Поймите меня, я хочу сказать, что... -- Хорошо, -- сказал Лучо, допивая кофе. -- Очень вкусный, очень горячий. Что нам и требуется в такой вот день! -- Спасибо, -- просто сказала она, и Лучо взглянул на нее, потому что совсем не собирался ее благодарить, просто испытывал чувство признательности за этот миг отдыха, за то, что поручень наконец себя исчерпал. -- При том, что у меня не возникло плохих или неприятных ощущений во время этого, -- сказала, словно угадав, Дина. -- Не важно, что вы мне не поверите, но в первый раз во время этого я не испытала плохих или неприятных ощущений. -- В первый раз -- что? -- Сами знаете, но я бы не сказала, что это было плохо или неприятно. -- Когда они принимались?.. -- Да, когда они снова принимались, и не было в этом ничего плохого или неприятного. -- Вас когда-нибудь задерживали за это? -- спросил Лучо, медленно опуская чашку, стремясь попасть прямо в центр блюдечка. Ну что ты к ней пристал, че?.. -- Нет, никогда, наоборот... Бывало другое. Я вам уже говорила: некоторые думают, что я это делаю намеренно, и сами начинают то же, как вы. Или же приходят в негодование, как женщины, и приходится выбегать из магазина или из кафе, выходить на первой же остановке. -- Не плачь, -- сказал Лучо. -- Слезами горю не поможешь. -- Я не хочу плакать, -- сказала Дина, -- но я никогда и ни с кем не могла поговорить так после... Никто мне не верит, никто не может поверить. Даже вы мне не верите. Просто вы добрый и не хотите причинить мне зла. -- Сейчас я тебе верю, -- сказал Лучо. -- Две минуты тому назад я был как другие. Ты, пожалуй, должна бы смеяться, а не плакать. -- Вот видите, -- произнесла Дина, закрыв глаза, -- вот видите: все -- бесполезно. Даже вы, хотя и говорите, что верите мне. Это полнейшее безумие. -- Ты обращалась к врачам? -- Да. Одно и то же: транквилизаторы, смена климата. Это самообман -- лишь на несколько дней. Начинаешь думать, что... -- Да, -- сказал Лучо, протягивая ей сигарету. -- Постой-ка, а ну-ка, как они себя поведут? Дина взяла сигарету большим и указательным пальцами, а безымянный и мизинец сделали одновременно попытку переплестись с пальцами Лучо, а он, пристально глядя, протягивал ей свою руку. Освободившись от сигареты, все его пять пальцев скользнули по маленькой смуглой руке, почти что обхватили ее и медленно принялись ее ласкать, а затем ручонка выскользнула и, охваченная дрожью, оказалась на свободе; сигарета упала прямо в чашку. Внезапно Дина закрыла лицо руками и, наклонившись над столом, согнулась в приступе икоты, похожей на рвоту или рыдание. -- Пожалуйста, -- сказал Лучо, подняв голову, -- пожалуйста, не надо. Не надо плакать, это так глупо. -- Я и не хочу плакать, -- вымолвила Дина. -- Я не должна была бы плакать, наоборот, но вот видишь. -- Выпей, тебе станет лучше, он горячий, а себе я сделаю другой, подожди, я вымою чашку. -- Нет, позволь мне. Они поднялись одновременно и оказались у края стола. Лучо поставил грязную чашку назад -- на скатерть; у обоих руки, как плети, безвольно висели вдоль тела и лишь губы слегка касались друг друга. Лучо окинул взглядом лицо Дины: закрытые глаза и бегущие по щекам слезы. -- Может быть, -- пробормотал Лучо, -- может быть, именно этим мы и должны заняться, это единственное, что в наших силах, а тогда... -- Нет, не надо, пожалуйста, -- сказала Дина, не шевелясь и не открывая глаз. -- Ты не знаешь, что... Нет, лучше -- не надо, лучше -- не надо. Лучо обнял ее за плечи, медленно привлек к себе и почувствовал на своих губах ее близкое дыхание, горячее, пахнущее кофе и смуглой кожей. Он крепко поцеловал ее прямо в губы, стремясь слиться с ней, прикоснуться к ее зубам и языку; тело Дины в его объятиях расслабилось. Всего сорок минут назад ее рука принялась ласкать его руку на поручне в вагоне метро, сорок минут назад ее маленькая черная перчатка гарцевала на его коричневой перчатке. Ее сопротивление едва ощущалось, а вновь повторенный отказ воспринимался как некое предупреждение, но все в ней уступало, уступало в обоих, сейчас же ее пальцы медленно скользили по спине Лучо, ее волосы щекотали ему глаза, и ее тело источало неизъяснимый аромат, в котором не осталось и следа от предупреждения; вот их тела -- на синеве покрывала: повинуясь приказаниям, послушные пальцы искали застежку, срывали одежду, ласкали кожу, бедра; руки смыкались, как губы и колени, а сейчас друг к другу прильнули и тела, а затем -- неясный шепот мольбы, напор, сминающий сопротивление, откат назад и мгновенное движение вперед, чтобы горячая пенистая волна, зародившаяся вначале у слияния их губ, захлестнула потом их руки, пальцы, плоть, сметая все на своем пути, соединила их в одно целое, бросая в горнило любовной игры. Когда они закурили в темноте (Лучо хотел потушить торшер, но тот с грохотом рухнул на пол, раздался звон разбитого стекла), Дина испуганно приподнялась; не соглашаясь сидеть в потемках, она предложила зажечь хотя бы свечу и спуститься купить новую лампочку, но он снова обнял ее в темноте, и теперь они курили, успевая обменяться взглядами при каждой затяжке, и целовались вновь, за окном упрямо шел дождь. Обнаженные и расслабленные, они лежали в жаркой комнате, прикасаясь друг к другу руками, бедрами и волосами, и осыпали друг друга бесконечными ласками, влажные и частые касания заменяли им в темноте зрение; тела источали аромат, а губы счастливо бормотали что-то односложное и неразборчивое. В какой-то момент, возможно, вновь возникнут вопросы, но сейчас они, уже однажды изгнанные, затаились в темных углах, под кроватью, и когда Лучо хотел что-то спросить, ее влажное тело накрыло его, а мягкие укусы и поцелуи заставили замолчать; и только много позже, когда раскурили по новой сигарете, сказала ему, что живет одна, что никто долго у нее не задерживается, что все бесполезно, что нужно зажечь свет, что с работы -- домой, что ее никогда не любили, что существует вот эта болезнь, что все, по сути, ее не волнует или же, наоборот, все волнует настолько, что нет слов это выразить, а может быть, все это не продлится больше одной ночи, и можно было бы обойтись без объяснений, у поручня метро едва зародилось что-то, но прежде всего нужно зажечь свет. -- Где-то есть свечка, -- монотонно твердила Дина, отвергая его ласки. -- Купить лампочку -- уже поздно. Позволь мне ее поискать, она должна быть в каком-нибудь ящике. Дай мне спички. -- Не зажигай ее пока, -- попросил Лучо, -- ведь так хорошо в потемках. -- Не хочу. Хорошо-то хорошо, но ведь ты знаешь, ведь знаешь, иногда... -- Пожалуйста, -- сказал Лучо, стараясь на ощупь найти сигареты на полу, -- мы на время забыли... Зачем ты снова начинаешь? Нам ведь было очень хорошо так, не видя друг друга. -- Позволь мне найти свечку, -- повторила Дина. -- Ищи, мне все равно, -- сказал Лучо, протягивая ей спички. Пламя вспыхнуло в неподвижном воздухе комнаты и обрисовало чуть более светлое, чем окружавшая темень, тело, блеск глаз и ногтей, а потом снова -- черный омут, чирканье другой спички, темнота, чирканье еще одной спички, резкое колебание пламени, гаснущего в глубине комнаты; короткая пробежка, тяжелое дыхание, и обнаженное тело всем своим весом падает наискось, больно ударив Лучо по ребрам. Он крепко ее обнял, и, целуя, сам не зная, отчего и почему должен ее успокоить, бормотал слова утешения, и, притянув к себе, овладел ею, слившись с нею почти без желания, видимо из-за большой усталости, и, приникнув к ней, вновь ощутил, как ее тело судорожно бьется, уступает и раскрывается ему навстречу, вот так, вот сейчас, сейчас, вот так, еще, еще, и волна откатилась, возвратила его в состояние покоя. Лежа на спине и устремив взгляд в никуда, он слушал биение ночи, которая пульсировала кровью дождя там, за окном, в бесконечно огромном чреве ночи, оберегающем их от страхов, поручней метро, сломанных торшеров и спичек, а их-то рука Дины держать не хотела и, повернув спичку книзу, обожгла и себя, и Дину, и это было похоже на аварию в темноте, где пространство и положение предметов так меняется, а человек -- неуклюж, как ребенок; но после второй сгоревшей меж пальцев спички кисть Дины превращается в разъяренного краба, сжигающего себя во имя уничтожения света; тогда Дина попыталась зажечь последнюю спичку другой рукой, но вышло еще хуже: она не осмеливается даже сказать об этом Лучо, а он, покуривая замусоленную сигарету, прислушивается к ее шебуршанию во мраке и ощущает в себе зарождение смутного беспокойства. Разве ты не видишь, что они не хотят, опять. Опять -- что? То же самое. Опять -- что? Нет, ничего, нужно найти свечку. Я поищу ее, дай мне спички. Они там -- в углу. Успокойся, подожди. Нет, не уходи, пожалуйста, останься. Разреши, я их найду. Пойдем вместе, так лучше. Пусти меня, я их найду, скажи, где может быть эта проклятая свечка. Там, на полке, тебе, пожалуй, нужно зажечь спичку. Все равно ничего не будет видно, пусти меня. Легонько отстраняя ее и размыкая охватившие его за талию руки, он стал понемногу приподниматься. Внезапный, как удар хлыста, рывок за член заставил его закричать, скорее от неожиданности, чем от боли. Он быстро нашел зажавший его плоть кулак Дины -- а она лежала на спине и стонала, -- разжал ее пальцы и грубо ее оттолкнул. Он слышал, как она звала его и просила вернуться, обещая, что такое больше не повторится, во всем виновато его упрямство. Ориентируясь, как ему казалось, на угол комнаты, рядом с предметом, похожим на стол, он наклонился и стал на ощупь искать спички, нашел, как ему показалось, одну, но слишком длинную, видимо -- зубочистку, спичечного коробка же там не оказалось; ладони шарили по старому паласу, на коленях он заполз под стол: нашел одну спичку, потом -- другую, но коробка не было. На полу казалось еще темнее, пахло заточением и временем. Вдруг в спину и в затылок впились, как жала, ногти; выпрямившись в одно мгновение, он резко оттолкнул Дину, а она что-то кричала ему о свете с лестничной площадки, о том, что нужно открыть дверь и тогда -- свет с лестницы; ну ясно, как это они не додумались раньше, где же была дверь? там -- напротив; не может быть: рядом был стол у окна, я тебе говорю -- там, тогда иди ты, если знаешь, пойдем вместе, я не хочу оставаться сейчас одна, пусти меня, или я тебя ударю, нет, нет, говорю тебе: отпусти же меня. Толчок -- и он остался один, а рядом, совсем близко, -- прерывистое дыхание, что-то дрожащее; вытянув руки, Лучо двинулся вперед, пытаясь обнаружить стену, а там -- и дверь. Наткнувшись на что-то горячее, что с криком отшатнулось, он другой рукой схватил Дину за горло, словно сжимая перчаточку или шею черного котенка, но тут жгучая боль пронзила всю щеку, от глаза до губ; он отпрянул назад, стремясь увернуться, сжимая все сильнее горло Дины, упал спиной на ковер и принялся боком отползать, зная, что сейчас последует, -- как обжигающий ветер, обрушится на него смерч ногтей, которые вопьются в его грудь, живот и бока: говорила я тебе, говорила, что нельзя, надо было зажечь свечу, ищи скорей дверь, дверь. Отползая подальше от голоса, висящего где-то в черном воздухе, все продолжавшего твердить свое в приступе удушливой икоты, он наткнулся на стену, вставая, ощупал ее и нашел раму, какую-то занавеску, еще одну раму, задвижку -- холодный воздух остудил кровь, залившую губы; он стал искать на ощупь кнопку выключателя и тут услышал за спиной, как, с воплем пробежав по комнате, Дина врезалась в приоткрытую им дверь -- видимо, угодила в створку лбом и носом. Но ему уже удалось, выскочив из комнаты, захлопнуть дверь и нажать на выключатель на лестничной площадке. Подсматривавший из-за двери напротив сосед, увидев его, сдавленно вскрикнул и юркнул внутрь, заперев за собой дверь на задвижку; голый Лучо выругался ему вослед и провел рукой по саднящему лицу: сам он весь околевал от царившего на лестничной площадке холода; со второго этажа слышались поспешные шаги; открой мне, немедленно открой мне, ради Бога, открой, ведь уже есть свет, открой, ведь есть свет. Внутри -- тишина и как будто ожидание, снизу смотрит старуха, закутанная в фиолетовый халат, чей-то визг: бесстыжий, в такое время, развратник, полиция, все они такие, мадам Роже, мадам Роже! "Она мне не откроет, -- подумал Лучо, усевшись на первую ступеньку, стирая кровь с лица, -- от удара она потеряла сознание и лежит там, на полу, она мне не откроет, всегда одно и то же, холодно, мне холодно". Он начал колотить в дверь, прислушиваясь к голосам, доносившимся из квартиры напротив, к поспешным шагам спускавшейся по лестнице старухи, зовущей мадам Роже; дом просыпался с нижних этажей: вопросы и гомон голосов, миг ожидания; голый и весь в крови, разбушевавшийся сумасшедший, мадам Роже; открой же мне, Дина, открой, не важно, что это с тобой случалось каждый раз, но мне-то открой, ведь мы с тобой -- совсем другое дело, Дина, мы могли бы быть вместе, почему ты лежишь на полу, что я тебе сделал, почему ты ударилась о дверь; мадам Роже; если бы ты мне открыла, мы бы нашли выход, ты же видела, ты же видела раньше, как все шло хорошо, просто нужно было зажечь свет и продолжать искать вдвоем, но ты не хочешь мне открыть, ты плачешь, подвывая, как раненый котенок, я слышу тебя, слышу; слышу мадам Роже, полицию, а вы, сукин сын, чего шпионите за мной из-за двери; открой мне, Дина, мы еще сможем найти свечку, мы умоемся, мне холодно, Дина, а там идут уже с одеялом; это так естественно -- голого мужчину заворачивать в одеяло; мне придется им сказать, что ты лежишь там: пусть принесут еще одно одеяло, пусть взломают дверь и вымоют тебе лицо; и заботятся о тебе, и тебя защищают, потому как меня там не будет; нас сразу же разлучат, вот увидишь, нас выведут поодиночке и увезут далеко друг от друга; какую же руку ты будешь искать, Дина, какое лицо теперь будешь царапать, пока они, совместно с мадам Роже, будут тебя увозить, навсегда. Из книги ТОТ, КТО БРОДИТ ВОКРУГ ПЕРЕМЕНА ОСВЕЩЕНИЯ Ох уж эти четверги, когда Лемос приглашал меня по вечерам после записи на "Радио Бельграно" посидеть с ним в кафе и приходилось слушать его излияния, а как хотелось уйти и забыть про радиотеатр минимум на двести--триста лет; но Лемос был модным автором и хорошо платил за работенку в его программах, за весьма второстепенные роли, в основном отрицательные. -- У тебя подходящий голос, -- любезно говорил Лемос, -- стоит радиослушателям тебя услышать, и они проникаются к тебе ненавистью, так что тебе не обязательно кого-нибудь предавать или травить стрихнином свою матушку, ты раскрываешь рот -- и пол-Аргентины готовы поджарить тебя на медленном огне. Пол-Аргентины, но не Лусиана, ведь как раз когда наш герой-любовник Хорхе Фуэнтес получил после "Роз позора" две корзины любовных писем и беленького барашка от романтической помещицы из Тандиля, Мацца-коротышка вручил мне первый лиловый конверт от Лусианы. Привыкнув к тотальной пустоте жизни, я сунул письмо в карман и не вспоминал о нем, пока не зашел в кафе (после "Роз", восторженно принятых публикой, нам полагался недельный отдых, потом начиналась работа над "Птицами в бурю"), и только за вторым мартини с Хуа-ресом Сельманом и Оливе в памяти моей всплыл цвет конверта, и я сообразил, что еще не прочитал письмо; читать при ребятах я не захотел, потому что занудам только дай повод поиздеваться, а лиловый конверт для них -- золотая жила; я дотерпел до дому, где моей кошке, по крайней мере, не было дела до подобных историй, я выдал ей полагавшуюся порцию молока и ласки, а затем познакомился с Лусианой. "Мне не нужна Ваша фотокарточка, -- писала Лу-сиана, -- мне все равно, что "Синтония" и "Антенна" публикуют фотографии Мигеса и Хорхе Фуэнтеса, а Ваши не печатают никогда, мне все равно, потому что у меня есть Ваш голос, и не важно, что его называют неприятным и подлым; мне плевать, что Ваши роли вводят публику в заблуждение, даже наоборот, я радуюсь, воображая себя единственной, кто знает правду: Вы страдаете, играя злодеев, Вы вкладываете в них свой талант, но я чувствую, что душой Вы не здесь, Вы не как Мигес или Ракелита Байли, Вы совсем не похожи на жестокого принца из "Роз позора". Люди думают, что ненавидят принца, а на самом деле ненавидят вас; они не умеют отделить одно от другого, и я в этом убедилась в прошлом году на примере тети Поли и остальных, Вы тогда были Ва-силисом, убийцей-контрабандистом. В тот вечер я почувствовала себя немножко одинокой и захотела поделиться с Вами своими переживаниями; наверно, я не единственная, кто Вам об этом говорит, и, пожалуй, мне даже хочется, чтобы так оно и оказалось, ради Вас, ведь Вы должны знать, что не одиноки... Но в то же время я была бы счастлива, если бы выяснилось, что только я способна перешагнуть через Ваши роли и голос, и знала бы Вас настоящего, и восхищалась бы Вами больше, чем теми, кто играет легкие роли. Как тогда, с Шекспиром... я никому не признавалась, но Ваш Яго понравился мне больше Отелло. Не считайте себя обязанным мне отвечать, я даю свой адрес только на случай, если Вам действительно захочется ответить, но, если Бы этого не сделаете, я все равно буду счастлива, что написала Вам обо всем". На город сходила ночь, почерк был легким и стремительным, кошка, наигравшись с лиловым конвертом, заснула на подушке дивана. После безвозвратного ухода Бруны я не готовил себе ужина, нам с киской вполне хватало консервов, а мне лично -- еще коньяка и трубки. Во время отгулов (потом предстояло взяться за роль в "Птицах в бурю") я перечитал письмо Лусианы, перечитал, не собираясь отвечать, ведь наш брат актер, даже тот, кто получает письма раз в три года, уважаемая Лусиана... короче, я ответил ей в пятницу вечером, перед кино... "Меня тронули Ваши слова, и это не просто дань вежливости". Конечно, не дань, ведь я писал так, будто эта женщина -- я представлял ее довольно миниатюрной и печальной, с каштановыми волосами и ясным взглядом -- сидела рядом, и я говорил ей, что меня тронули ее слова. Остальное вышло более натянуто, потому что после первого откровенного признания я не находил что сказать; все остальное было отпиской: две-три вежливые, благодарные фразы, Ваш друг Ти-то Балкарсель. Но в постскриптуме таилась еще одна правда: "Я рад, что Вы дали свой адрес, было бы грустно, если бы я не мог высказать свои чувства". Люди не любят об этом говорить, но, когда не работаешь, становится скучно, по крайней мере такому человеку, как я. В юности у меня было порядком любовных приключений, в свободные часы я мог пойти на улицу "закинуть удочку", и почти всегда попадалась какая-нибудь прелестная "рыбка", но потом появилась Вруна, и это длилось четыре года, а в тридцать пять, особенно если ты обитаешь в Буэнос-Айресе, жизнь начинает тускнеть и, похоже, идет на убыль, во всяком случае для того, кто живет бобылем, держит дома кошку и не особенно увлекается чтением или длительными прогулками. Не то чтобы я чувствовал себя стариком, скорее наоборот, старел окружающий мир, и поэтому я предпочитал сидеть вечерами дома, репетировать под пристальным взглядом кошки новый радиоспектакль "Птицы в бурю", мстить неблагодарным ролям, доводя их до совершенства, заставляя их принадлежать мне, а не Лемосу, превращая банальнейшие фразы в игру с зеркалами, усиливающую зловещее обаяние персонажа. А посему, когда подходило время читать роль на радио, мною было предусмотрено все, каждая запятая и модуляция голоса, колесящего по дорогам ненависти (еще один из не совсем законченных негодяев, который, однако, подлеет прямо на глазах вплоть до развязки с погоней по краю пропасти и финальным прыжком вниз, к превеликому удовольствию радиослушателей). Когда между первой и второй чашкой мате мне вдруг попалось на глаза письмо Лусианы, забытое на полке среди журналов, то я от скуки перечитал его снова и вдруг опять увидел ее -- у меня всегда было развито зрительное воображение, и я легко представляю себе все, что угодно; в первый раз Лусиана показалась мне довольно миниатюрной, примерно одного со мной возраста и, главное, очень ясноглазой; теперь я представил ее такой же и опять увидел, как перед каждой фразой она задумывается, а потом решительно пишет. Одно я знал наверняка: Лусиана не из тех, кто семь раз перепишет, один отправит; конечно, она колебалась, прежде чем написать, но, услышав мой голос в "Розах позора", сразу подыскала слова, письмо было непосредственным, это чувствовалось, и в то же время -- может, из-за лиловой бумаги -- у меня возник образ вина, долго дремавшего в своем сосуде. Я даже дом ее вообразил, стоило только закрыть глаза; в доме