в конце концов выудить на поверхность, потому что официант вдруг отделился от столика, как раз в тот момент, когда женщина подошла к вашему с бутылкой водки. Вы и сами не могли объяснить, почему вы тут же попросили принести счет, ведь теперь вы были уверены, что туристка сейчас уйдет и не лучше ли бьшо выкурить последнюю сигарету за рюмочкой водки. Возможно, вас не слишком увлекла перспектива остаться одному в зале; когда вы сюда вошли, в этом было что-то привлекательное, но сейчас вам было не по себе, когда вы смотрели на официантов-двойников, которые отражались в зеркале за стойкой бара, или когда женщина словно заколебалась, прежде чем принести вам счет, как будто вы оскорбили ее своей торопливостью, а потом повернулась к вам спиной и отошла к стойке, где трио вновь замерло в ожидании. В конце концов, нелегко, наверное, работать в этом пустом ресторане, вдали от света и чистого воздуха; тут нетрудно и зачахнуть, а бледность и автоматизм движений есть следствие нескончаемой череды таких же вечеров. Туристка долго возилась со своим плащом, потом вернулась к столику, ей, видно, показалось, она что-то забыла, заглянула под стул, и тогда вы медленно поднялись со своего места, будучи не в состоянии оставаться еще хоть секунду, и на полдороге столкнулись с одним из официантов, который протягивал вам серебряную тарелочку, куда вы, даже не взглянув на счет, положили банкноту. Порыв ветра вы почувствовали в тот момент, когда официант искал сдачу в карманах своего красного жилета, и вы поняли, туристка только что открыла входную дверь, и вы не стали больше ждать, махнули на прощание рукой и официанту, и тем, что наблюдали за вами из-за стойки; прикинув на глаз расстояние, на ходу сорвали плащ с вешалки и вышли на улицу, где уже не было дождя. Только там вы вздохнули полной грудью, как будто до этого, сами не зная почему, подсознательно сдерживали дыхание; и только там вы действительно ощутили страх и облегчение одновременно. Туристка шла в нескольких шагах от вас, медленно направляясь к отелю, и вы шли за ней, терзаемый смутными опасениями, вдруг она вспомнит, что забыла еще что-нибудь, и ей взбредет в голову вернуться в ресторан. Речь уже не шла о том, чтобы что-то понять, все было просто и стало очевидностью без причин и следствий: вы спасли ее, и теперь надо было убедиться, что она больше туда не вернется, что бедная слепая курица, завернутая в мокрый пластиковый пузырь, в счастливом неведении доберется до безопасного убежища в своем отеле, до комнаты, где никто не будет смотреть на нее так, как смотрели там, в ресторане. Когда она завернула за угол, у вас хоть и не было никаких причин спешить, вы все равно спросили себя, не лучше ли все-таки сопроводить ее, держась на близком расстоянии, и убедиться, что она не вернется на то же место, откуда пришла, по причине своей близорукости и неуклюжести; вы прибавили шагу и, завернув за угол, увидели пустынный и плохо освещенный переулок. Две длинные глинобитные стены, и вдалеке дверь, до которой туристка никак не могла дойти; только жаба, обрадованная дождем, прыжками перебиралась с одного тротуара на другой. На какой-то момент вас охватил гнев, как могла эта дура... Потом вы немного подождали, прислонившись к стене, но это было все равно что ждать себя самого и еще чего-то, что должно было возникнуть и заработать в самой глубине вашего сознания, дабы все это обрело смысл. Жаба обнаружила дыру в стене, у самой земли, и тоже ждала, может быть, какое-нибудь насекомое, обитающее в проломе стены, высунется наружу, а может, она обдумывала, как ей перебраться в сад. Вы так и не узнали, сколько времени простояли так и почему вернулись на ту улицу, где был ресторан. В окнах было темно, но узкая дверь была приоткрыта; вы почти не удивились тому, что женщина была там и ждала, будто знала, что вы придете. -- Мы так и думали, что вы вернетесь, -- сказала она. -- Видите, не надо было уходить так скоро. Она приоткрыла дверь пошире и посторонилась; еще можно было повернуться и уйти, не удостоив ее ответом, однако улица из двух глинобитных стен и жаба служили опровержением тому, что вам нарисовало воображение, тому, что вы считали необъяснимым, тем не менее реально существующим. В каком-то смысле вам было все равно, войти или удалиться, хотя в груди у вас что-то сжималось и хотелось броситься прочь; вы вошли, прежде чем успели осознанно принять это решение, потому что этой ночью осознанно решить что-либо не представлялось возможным, и услышали, как за спиной медленно закрылась дверь и скрипнул засов. Оба официанта стояли совсем близко, а зал освещали только несколько одиноких свечей. -- Проходите, -- сказал женский голос откуда-то из угла, -- все готово. Ваш собственный голос показался вам чужим, словно звучал по ту сторону зеркала, висевшего над прилавком. -- Не понимаю, -- с трудом проговорили вы, -- она была здесь, и вдруг... Один из официантов засмеялся, не более чем намек на суховатую усмешку. -- О, она всегда так, -- сказала женщина, подойдя к вам вплотную. -- Делает все возможное, чтобы этого не допустить, каждый раз старается изо всех сил, бедняжка. Но у них нет силы, они могут только пытаться, а выходит всегда плохо, они совсем не похожи на то, что о них думают люди. Вы почувствовали, что оба официанта подошли к вам совсем близко, их красные жилеты почти касались вашего плаща. -- Ее даже жалко, -- сказала женщина, -- она уже дважды приходила, и ей пришлось уйти, потому что у нее ничего не выходило. У нее никогда ничего не выходит, просто жаль смотреть. -- Но она... -- Дженни, -- сказала женщина. -- Это единственное, что мы смогли у нее узнать, когда познакомились, она сказала только, что ее зовут Дженни, если только она назвала свое настоящее имя, а потом она только кричала, это просто нелепо -- так кричать. Вы молча смотрели на них, понимая, что, смотри не смотри, все бесполезно, а мне было вас так жаль, Хакобо, когда я поняла, что вы могли подумать обо мне так, как вы и подумали, что вы попытались защитить меня, меня, которая была здесь как раз для того, чтобы дать вам возможность уйти. Слишком многое нас разделяло, слишком много непреодолимого было между нами; мы играли в одну и ту же игру, но вы еще были живы, и у меня не было способа заставить вас понять. Но сейчас все могло бы стать по-другому, если бы вы захотели, сейчас нас было бы двое, кто пришел в дождливую ночь, и, может быть, у нас получилось бы лучше, а нет, так, по крайней мере, было бы вот это -- нас двое в дождливую ночь. ЗАКАТНЫЙ ЧАС МАНТЕКИЛЬИ Такое мог придумать только наш Перальта -- вот голова! -- в подробности он, как всегда, не вдавался, но на этот раз был откровеннее обычного и сказал, что это вроде анекдота с украденным письмом. Эстевес поначалу ничего не понял и выжидающе уставился на Перальту: а что дальше? Но Перальта пожал плечами, словно отмахнулся, и сунул ему билет на бокс. Эстевес увидел красную цифру 3, крупно выведенную на желтом, но первое, что схватили глаза, - еще бы! - это МОНСОН - НАПОЛЕС, четкими буквами. Второй билет, сказал Перальта, передадут Вальтеру. Ты придешь до начала (Перальта никогда не повторял дважды, и Эстевес ловил каждое слово), а Вальтер -- посредине первого из предварительных боев, его место рядом, справа от тебя. Будь начеку: в последние минуты начинается суетня, каждый норовит сесть поближе, спроси его что-нибудь по-испански -- для верности. У него будет сумка, хипповая, из материи, он поставит ее между собой и тобой на скамейку, а если стулья -- на пол. Говори только о боксе, и чтоб ухо востро -- вокруг наверняка будут мексиканцы или аргентинцы, проверься перед тем, как опустить пакет в сумку. Вальтер знает, что сумку нужно раскрыть заранее? -- спросил Эстевес. Да, глядя вбок, словно сдувая с лацкана муху, сказал Перальта, но не спеши, сделай это ближе к концу, когда по сторонам не глазеют. Если на арене Монсон, глазеют только на Монсона, сказал Эстевес. Когда Мантекилья -- то же самое, сказал Перальта. И без лишнего трепа, запомни. Вальтер уйдет первым, а ты -- как схлынет толпа, через другой выход. Он снова все обдумал, провернул в голове, пока ехал в вагоне метро до станции "Дефанс", на бокс, куда, судя по всему, ехали и остальные, в основном мужчины, по двое, по трое, все больше французы, озабоченные позорным поражением своего идола -- Буттье, которого дважды измолотил Монсон, надеются небось на реванш, хоть какой-никакой, а может, втайне уже смирились. Нет, Перальта просто гений, разумеется, дело серьезное, раз он сам поручил ему все, но зато попаду на матч, который по карману одним миллионерам. До него наконец дошел намек на украденное письмо, ну кому стукнет в голову, что они с Вальтером встретятся на боксе, дело-то не в самой встрече, ее можно устроить в любом уголке Парижа, их тысячи, -- дело в том, как тщательно взвесил и продумал все Перальта. Для тех, кто мог бы держать их на крюке, самые привычные места встреч -- кафе, кино, частные квартиры, но, если они ткнутся сюда, в это шапито, поставленное Аленом Делоном, -- дудки, их номер не пройдет: матч на звание чемпиона мира, -- шутка ли! -- попрутся все, кто при деньгах, одного престижа ради, и вход только по этим желтеньким билетам, а они распроданы еще на прошлой неделе, как пишут газеты. И еще -- тоже спасибо Пе-ральте! -- если будут хвосты за ним или за Вальтером, их не увидят вместе ни на выходе, ни у входа, подумаешь, два обыкновенных болельщика среди тысяч и тысяч, которые выбиваются клубами дыма из метро, автобусов, и чем ближе к началу встречи, тем гуще валит толпа, и только в одном направлении -- к шапито. Ну ловкач Ален Делон! Огромный шапито стоит прямо на пустыре, и пройти туда можно лишь по мосткам, а дальше по дощатым настилам. Ночью лил дождь, и люди шли осторожно, стараясь не оступиться в грязь, а повсюду, прямо от самого метро, -- огромные разноцветные стрелы-указатели с броской надписью: "МОНСОН - НАПОЛЕС". Ну и шустрик Ален Делон, сумел налепить эти стрелы даже на неприкосновенных стенах метро, небось заплатил будь здоров; Эстевесу был не по душе этот выскочка -- ишь ты, всемогущий, -- организовал за свой счет матч на звание чемпиона мира, отгрохал эту брезентовую громадину, и поди знай, какой куш сорвал с заявочных взносов, но кое в чем он молодец: Монсон и Напо-лес -- вообще нет слов, а взять цветные указатели, да еще в самом метро, широкий жест -- вот, мол, как я встречаю болельщиков, а то бы устроили давку у выходов и на раскисшей глине пустыря... Эстевес пришел в самое время: зал только заполнялся. Остановившись на минуту у дверей, он глянул по сторонам: полицейские фургоны, огромные, освещенные снаружи трейлеры с зашторенными окнами, придвинутые вплотную к крытым проходам, которые вели прямо к шапито, как к самолетам в аэропортах. Там скорее всего боксеры, подумал Эстевес, в том белом, самом новеньком, наверняка наш Карлитос, он такого и заслуживает, а трейлер Наполеса, наверно, с другой стороны, тут все по правилам и в то же время на скорую руку, еще бы, этакая махина из брезента, прицепы на голом, заброшенном пустыре. Вот так делают деньгу, грустно вздохнул Эстевес, главное -- мозги и хватка, че! Его ряд, пятый от зоны ринга, отгороженной канатом, -- обыкновенная скамья с крупными номерами, похоже, радушие Делона иссякло в зоне ринга, дальше все как в самом плохоньком цирке, впрочем, молоденькие билетерши в немыслимых мини разом заставят забыть, где что не так. Эстевес тотчас увидел, куда идти, но девочка, сияя улыбкой, проводила его до места, будто он отродясь не учился арифметике. Усевшись, Эстевес развернул пухлую газету и подумал, что потом подложит ее под себя. В голове пронеслось: Вальтер сядет справа, пакет с деньгами и бумагами в левом кармане пиджака, в нужный момент он вытащит его правой рукой, сразу к колену -- и тут же в раскрытую сумку. Время тянулось, и Эстевес ушел в мысли о Марисе и малыше, должно быть, кончают ужинать, сын, наверно, полуспит, а Мариса уткнулась в телевизор. А ну как показывают эту встречу и жена смотрит именно ее; он, разумеется, промолчит, не скажет, что был, разве потом, когда все образуется. Он лениво листал газету (если Мариса досмотрит все до конца, то попробуй удержись, когда она станет рассуждать о Монсоне и Наполесе, вот смехота!), и, пока пробегал глазами сообщения о Вьетнаме и полицейскую хронику, зал почти заполнился, позади азартно спорили о шансах Наполеса какие-то французы, слева уселся странный фендрик, он слишком долго и с явным ужасом разглядывал скамью, будто опасался замарать свои безупречные синие брюки. Впереди расположились парочки, компании, трое тарахтели по-испански, пожалуй с мексиканским выговором; Эстевес, правда, не очень разбирался в акцентах, но уж кого-кого, а мексиканских болельщиков здесь дополна: их Наполес -- ты подумай! -- замахнулся на корону самого Монсона. Справа от Эстевеса еще пустовало несколько мест, однако у входов уже сбивались толпы, и расторопные билетерши каким-то чудом поддерживали порядок. Эстевесу показалось, что слишком резко освещен ринг и слишком много поп-музыки, но публика, похоже, ничего не замечала, теперь все с интересом следили за первым предварительным боем -- очень слабый, сплошь опасные движения головой и клинчи; в ту минуту, когда Вальтер сел рядом, мысли Эстевеса были заняты тем, что в зале, по крайней мере возле него, нет настоящих знатоков бокса, так, профаны, снобы, им все сойдет, им лишь бы увидеть Монсона и Наполеса. -- Простите, -- сказал Вальтер, с трудом вклиниваясь между Эстевесом и толстухой, почти лежавшей на коленях своего мужа, тоже раскормленного толстяка, который следил за боксерами с понимающим видом. -- Садитесь поудобнее, -- сказал Эстевес. -- Да-да, непросто, у этих французов расчет только на худых. Вальтер усмехнулся, а Эстевес осторожненько -- не дай Бог, психанет тип в синих брючках! -- поднажал влево; в конце концов между ним и Вальтером образовался просвет, и Вальтер переложил синюю сумку с колен на скамью. Шел второй предварительный бой -- тоже никуда, короткий, внимание зрителей переключилось на зал, где появилась большая группа мексиканцев в чарро и сомбреро, но при этом одетых с иголочки, еще бы, таким богатеям раз плюнуть -- зафрахтовать целый самолет, взяли и прилетели из Мексики ради своего кумира Мантекильи, -- все коренастые, приземистые, задницы отклячены, а лицами смахивают на Панчо Вилью, слишком уж фольклорные -- кричат, спорят, бросают вверх сомбреро, будто их Наполес уже на ринге, и никак не рассядутся в зоне ринга. Ален Делон, вот лиса, все предусмотрел: из динамиков тут же хлынуло нечто похожее на мексиканское корридо, хотя мексиканцы, пожалуй, не узнали родную музыку. Эстевес с Вальтером усмешливо переглянулись, и в этот миг из входа напротив с воплем "Аргентина! Аргентина!" вломилась целая толпа, впереди -- пять-шесть женщин, дородных тетех в белых свитерах, а за ними взметнулся огромный национальный флаг. Вся орава, тесня в стороны билетерш, подалась вниз мимо скамеек к самому рингу, наверняка не на свои места. Продолжая орать, они все-таки выстроились, и роскошные девочки в мини с помощью улыбающихся молодчиков-горилл повели их к двум свободным скамьям, что-то объясняя на ходу. На спинах аргентинок густо чернели крупные буквы -- МОНСОН. Все это донельзя потешало публику, большинству-то не важно, какой национальности боксеры, раз это не французы; третья пара работала плотно, упорно, хотя Ален Делон поди-ка не очень затратился на эту мелкоту, на плотву: какой смысл, если в трейлерах ждут выхода две настоящие акулы и ради них, по сути, пришли все. Вдруг что-то разом стронулось в душе Эстевеса и к горлу подкатил комок: из динамиков поплыло танго, играл оркестр, может самого Освальдо Пуглиесе. Вот теперь Вальтер глянул на него цепко и с симпатией; Эстевес встрепенулся: может, соотечественник. Они, в общем, словом не перекинулись, разве что два-три замечания насчет боксеров, нет, пожалуй, он уругваец или чилиец, но никаких вопросов, Перальта объяснил -- яснее нельзя: сидели рядом -- раз, оба -- вот случай! -- говорят по-испански -- два, и аут, точка! -- Теперь начнется самое оно! -- сказал Эстевес. Все повскакали с мест, крики и свист, в левой стороне -- рев, шквальные аплодисменты, летящие вверх сомбреро, Мантекилья вбегает на ринг, и свет прожекторов становится как бы ярче, но вот все головы повернулись вправо, где пока ничего не происходит, на смену овациям -- накат выжидательного гула; Вальтеру и Эстевесу не виден проход к другому углу ринга, внезапная тишина и за ней -- многоголосый вопль, да, теперь они оба видят белый халат у самых канатов: Монсон спиной к ним переговаривается со своими, Наполес направляется к нему, едва заметный приветственный кивок под вспышки магния, судья в ожидании, когда спустят микрофон. Понемногу зрители усаживаются, лишь одинокое сомбреро отлетает далеко в сторону, и кто-то забавы ради кидает шляпу обратно -- запоздалый бумеранг, оставленный без внимания, потому что начались представления, приветствия, Жорж Карпантье, Нино Бенвенути, французский чемпион Жан Клод Буттье, аплодисменты, фотокамеры, вскоре ринг пустеет, торжественные звуки мексиканского гимна, снова шляпы в воздухе, и, наконец, чуть опережая аргентинский гимн, взвивается огромный сине-белый флаг. Эстевес с Вальтером сидят не шелохнувшись, но у Эстевеса стынет в груди, нет, он не вправе, это было бы оплошкой, ненужным риском, ладно хоть увидел, что поблизости нет аргентинцев, а те с флагом поют последние строки гимна, и сине-белое полотнище так сильно ходит из стороны в сторону, что встревоженные молодчики-гориллы устремились туда. Голос объявляет имена и весовые категории, секунданты за ринг! -- Чья возьмет, как думаешь? -- спросил Эстевес. Он по-мальчишески поддался волнению, занервничал в тот миг, когда перчатки боксеров приветственно прикоснулись друг к другу, Монсон встал в стойку, вроде бы раскрыт, значит, не в защите, руки длинные, как плети, худые, и сам чуть не щуплый рядом с Мантекильей, этот пониже, крепыш, вон уже сделал два пробных удара. -- Я люблю вот таких отчаянных, бросил вызов самому чемпиону, -- сказал Вальтер, а сзади француз кому-то жарко втолковывал: преимущество Монсо-на -- рост; опять пробные удары. Н-да, значит, ему нравятся отчаянные, будь он аргентинец, так не сказал бы, но выговор, наверно, уругваец, спрошу у Пе-ральты, хотя тот не скажет. Одно ясно -- Вальтер во Франции недавно: когда толстяк, обнимавший жену, обратился к нему, тот ответил так невнятно, что француз досадливо поморщился и заговорил с сидящим впереди. Удар у Наполеса жесткий, точный, с тревогой подумал Эстевес, дважды Монсона отбросило назад, и он чуть-чуть опоздал с ответом -- Эстевес видел! -- может, оба удара его достали; похоже, Мантекилья понял, что его единственный шанс -- удар, что "фехтовать" с Монсоном, а это был его конек, -- без толку, Монсон ловкий, быстрый, уходит нырками, и кулак Наполеса при его прославленной резкости все время повисает в пустоте, Монсон -- раз, еще раз прямо в лицо противнику, а француз сзади, уже распаляясь: видите, видите, как ему помогают руки; второй раунд, пожалуй, остался за Наполесом, зал притаился, то там, то тут как бы некстати раздавались одинокие выкрики; в третьем раунде Мантекилья выкладывался еще больше, ну ладно, подумал Эстевес, сейчас наш Карлитос вам покажет, а Монсон, отжавшись от канатов, гибким ивовым прутом летит вперед, удар левой-правой, и стремительно входит в клинч, чтоб оторваться от канатов, и жесткий обмен ударами до конца раунда, мексиканцы все как один стоят, сзади них вой, свист, все повскакали с мест -- видеть, видеть, не пропустить! -- Красивый бой, че! -- сказал Эстевес. -- То что надо! -- Угу. Оба одновременно вынули сигареты и, улыбаясь, протянули друг другу, щелкнула зажигалка Вальтера, и Эстевес, прикуривая, пробежал взглядом по его профилю и тут же посмотрел прямо в глаза, ничего приметного: волосы с сединой, а на вид совсем молод, в джинсах, в коричневой спортивной рубашке. Студент, инженер? Один из многих, кто выдрался оттуда, но не сложил оружия, наверно, погибли друзья в Монтевидео или в Буэнос-Айресе, а может, и в Сантьяго, расспросить бы Перальту, впрочем, зачем, им не свидеться больше, у каждого свой путь, разве что вспомнят когда-нибудь Мантекилью и этот вечер; а мексиканец уже в пятом раунде шел ва-банк, все стояли, вопили, бесновались, аргентинцев и мексиканцев смыли волной французы -- этим главное бокс, а не боксеры, наметанным глазом ловили они малейшее движение, игру ног; Эстевес вдруг понял, что большинство зрителей следят за борьбой с полным знанием дела, если не считать немногих болванов, которых приводят в восторг красивые, эффектные, но бесполезные удары и которые ни бельмеса не смыслят в том, что происходит на ринге, где, по-прежнему легкий, мелькает Монсон, ведет бой на разных дистанциях, наращивая темп, за которым явно и все заметнее не поспевает Мантекилья; он отяжелел, оглушен и уже лезет в драку напролом, а в ответ гибкие, как ива, длинные руки Монсона, тот снова отжимается от каната, и -- раз, раз -- град ударов сверху, снизу, точные, сухие. Когда зазвучал гонг, Эстевес снова взглянул на Вальтера, который полез за сигаретами. -- Что ж, не судьба, -- сказал Вальтер, протягивая сигареты, -- когда не можешь -- не можешь. Говорить в таком грохоте было бессмысленно, зрители понимали, что следующий раунд скорее всего решающий, болельщики подбадривали Наполеса; точно прощаются с ним навсегда, подумал Эстевес с искренним сочувствием; теперь-то Монсон открыто нападал, шел на противника -- двадцать нескончаемых минут, хлесткие удары прямо по лицу, по корпусу Наполеса, а тот пытается войти в клинч, точно бросается в воду, зажмурив глаза. Все, больше не выдержит, подумал Эстевес и, оторвав через силу взгляд от ринга, покосился на сумку: сделай сейчас, когда все станут усаживаться, а то потом снова подымутся, и сумка опять будет сиротливо торчать на скамейке; два удара левой прямо в лицо Наполеса, тот снова пытается войти в клинч, но Монсон, проворняга, мгновенно меняет дистанцию, уходит и, рванувшись вперед, бьет хорошим крюком в лицо; теперь смотри -- ноги, главное -- ноги, уж в этом Эстевес разбирается, вон как отяжелел, сел на ноги Мантекилья, отрывается от канатов, но где его прославленная четкость? А Монсон танцует, кружит по рингу, вбок, назад, прекрасный ритм, и -- раз! -- решающий удар правой прямо в солнечное сплетение! Мало кто расслышал гонг в истошном реве, но Эстевес с Вальтером -- да! Вальтер сел, выровнял сумку, а Эстевес, опустившийся секундой позже, молниеносно сунул в нее пакет и, подняв пустую руку, с жаром замахал перед самым носом франта в синих брючках, который, похоже, мало смыслил в том, что творится на ринге. -- Вот что такое чемпион! -- тихо сказал ему Эстевес, зная, что в таком шуме все равно ничего не услышишь. -- Карлитос, язви их... Он посмотрел на Вальтера, который спокойно курил, что ж, смирись, куда деваться, не судьба -- значит, не судьба. К началу седьмого раунда все стояли в ожидании гонга, и вдруг обостренная, натянутая тишина, а за ней -- слитный вопль: на ринг выброшено полотенце. Наполес как пришит к своему углу, а Монсон выбегает на середину, победно вскидывая над головой перчатки, -- вот это чемпион, он приветствует публику и тут же тонет в водовороте объятий, вспышек магния, толпы. Финал не слишком красивый, но бесспорный. Мантекилья сдался, и правильно, зачем превращаться в боксерскую грушу Монсона, да, полный провал, закатный час Мантекильи, который подходит к победителю и как-то ласково подымает перчатки к его лицу, а Монсон кладет свои ему на плечи, и они расходятся, теперь -- навсегда, думает Эстевес, на ринге им не встречаться. -- Отличный бой! -- сказал он Вальтеру, который, закинув сумку за плечо, покачивался на ногах, точно они одеревенели. -- Слишком поторопились, -- сказал Вальтер. -- Секунданты, наверно, не пустили Наполеса. -- А чего ради? Ты же видел, как он "поплыл". Наполес -- умный боксер, че, сам понял. -- Да, но таким, как он, надо держаться до конца, мало ли, а вдруг?! -- С Монсоном не бывает "вдруг"! -- сказал Эстевес и, вспомнив о наставлениях Перальты, приветливо протянул руку. -- Был очень рад... -- Взаимно. Всего доброго. -- Чао! Он проводил глазами Вальтера, который двинул вслед за толстяком, громко спорившим о чем-то со своей женой. А сам пошел позади типа в синих брючках, явно никуда не спешившего; в конце концов их отнесло влево, к проходу. Рядом кто-то спорил о техничности боксеров, но Эстевес загляделся на женщину -- она обнимала не то мужа, не то дружка, что-то крича ему в самое ухо, все обнимала, целовала в губы, в шею. Если этот мужик не полный идиот, усмехнулся про себя Эстевес, ему бы понять, что не его она целует -- Монсона. Пакет не оттягивал больше карман пиджака, можно вздохнуть повольготнее, посмотреть по сторонам -- вон как прильнула к своему спутнику молодая девушка, а вон те мексиканцы, и шляпы вроде не такие уж большие, аргентинский флаг наполовину свернут, но поднят над головами, два плотненьких итальянца понимающе переглядываются, и один торжественно говорит: "Gliel'a messo in culo" [1], а другой полностью согласен с таким четким резюме; в дверях толкотня; люди устало шагают по дощатым настилам в холодной темноте, мелкий дождик, мостки проседают под тяжестью ног, а в конце, привалившись к перилам, курят Перальта и Чавес, они как застыли: уверены, что Эстевес заметит, не выкажет удивления, а просто подойдет, как подошел, вынимая на ходу сигареты. 1 Вставил ему перо в зад (ит.). -- Он его отделал! -- сказал Эстевес. -- Знаю, -- ответил Перальта. -- Сам видел. Эстевес глянул удивленно, но Перальта с Чавесом отвернулись и пошли с мостков прямо в толпу, которая заметно редела. Эстевес понял: надо следовать за ними, увидел, как они пересекли шоссе, ведущее к метро, и свернули в плохо освещенную улочку. Чавес лишь раз оглянулся -- не потерял ли их Эстевес, а потом они прямиком направились к машине и сели в нее тут же, но без торопливости. Эстевес сел сзади, рядом с Перальтой, и машина рванула в южную часть города. -- Выходит, ты был?! -- сказал Эстевес. -- Вот не думал, что тебе нравится бокс. -- Гори он огнем! -- сказал Перальта. -- Хотя Мон-сон стоит всех денег. Я пришел на всякий случай, подстраховать тебя, если что. -- Стало быть, ты видел. А Вальтер, бедняга, болел за Наполеса... -- Это был не Вальтер. Машина по-прежнему шла к югу. Какое-то седьмое чувство подсказало Эстевесу, что они едут не к площади Бастилии, но это мелькнуло подспудно, в самой глуби, потому что его словно ослепило взрывом, словно Монсон нанес удар прямо в лицо ему, а не Мантекилье. У него не было сил спрашивать, он молча смотрел на Перальту и ждал. -- Мы не смогли тебя предупредить, -- сказал Перальта. -- Ты, как назло, ушел слишком рано, и, когда мы позвонили, Мариса сказала, что тебя нет и она не знает, когда ты вернешься. -- Захотелось немного пройтись пешком, -- сказал Эстевес. -- Но объясни... -- Все лопнуло, -- сказал Перальта. -- Вальтер позвонил утром прямо из Орли, как прилетел, мы ему сказали, что надо делать, он подтвердил, что билет на бокс у него, -- словом, все было на мази. Договорились, что перед уходом он позвонит от Лучо, для верности. В полвосьмого -- никакого звонка, мы звоним Женевьеве, а она перезвонила и говорит, что Вальтер даже не заходил к Лучо. -- Они стерегли его на выходе в аэропорту, -- подал голос Чавес. -- Но кто же тогда... -- начал Эстевес и осекся, он разом все понял, холодный пот, выступивший на шее, потек за ворот, желудок свело судорогой. -- За семь часов они вытянули из него все, -- сказал Перальта. -- Доказательство налицо -- этот тип до тонкости знал, как себя вести. Ты же представляешь их работу, даже Вальтер не выдержал. -- Завтра или послезавтра его найдут на каком-нибудь пустыре, -- устало и отрешенно прозвучал голос Чавеса. -- Какая теперь разница, -- сказал Перальта. -- До прихода в шапито я успел всех предупредить, чтобы сматывали удочки. У меня, понимаешь, еще была слабая надежда, когда я примчался в этот растрекля-тый цирк, но тип уже сидел рядом с тобой, и куда деваться. -- Но после, когда он пошел с деньгами? -- спросил Эстевес. -- Ясно, что я следом. -- А раньше, коль скоро ты знал... -- Куда деваться, -- повторил Перальта. -- Пойми он, что завалился, ему крышка так и так. Устроил бы такое, что нас замели бы всех, сам знаешь, кто их опекает. -- Ну и дальше? -- Снаружи его ждали трое, у одного было какое-то удостоверение, короче, я опомниться не успел -- а они уже в машине на стоянке, отгороженной для дружков Делона и богатеев, а кругом до черта полицейских. Словом, я вернулся на мостки, где ждал Чавес, вот и все. Ну запомнил номер машины, а на хрена он теперь? -- Мы едем за город? -- спросил Эстевес. -- Да, в одно местечко, где поспокойнее. Тебе, надеюсь, ясно, что теперь проблема номер один -- ты. -- Почему я? -- Потому, что тот молодчик знает тебя в лицо, и они все силы положат, чтобы разыскать тебя, а у нас ни одной "крыши" после того, что случилось с Вальтером. -- Выходит, мне уезжать? -- сказал Эстевес. И сразу пронзило: а как же Мариса, малыш, как увезти их с собой, как оставить; мысли путались, мелькали, как и деревья ночного леса, и назойливо жужжали, будто толпа все еще ревет: "Монсон! Монсон!" -- прежде чем ошеломленно смолкнуть, когда на середину ринга упадет полотенце, в этот закатный час Мантекильи, бедный старик. А тип болел за Манте-килью, надо же, за неудачника, ему бы в самый раз болеть за Монсона, который забрал все деньги и ушел, как он сам, не глядя, показав противнику спину и тем еще больше унижая его, потерпевшего поражение, беднягу с рассобаченной мордой, надо же -- протянул руку, "был очень рад"... Машина затормозила среди деревьев, и Чавес выключил мотор. В темноте вспыхнула сигарета -- закурил Перальта. -- Стало быть, мне уезжать! -- повторил Эстевес. -- В Бельгию, наверно, ты же знаешь, кто там... -- Если доберешься, считай, что спасен, -- сказал Перальта. -- Но вон что вышло с Вальтером, у них всюду люди, и какая выучка. -- Меня не схватят! -- А Вальтер? Кто думал, что его схватят и расколют. А ты знаешь побольше Вальтера, вот что худо. -- Меня не схватят! -- повторил Эстевес. -- Но пойми, надо подумать о Марисе, о сыне, раз все прахом, их нельзя оставить здесь, они прикончат Мари-су просто из мести. За день я управлюсь, все устрою и увезу их в Бельгию, там увижусь с самим, а потом соображу, куда двинуть. -- День -- слишком много, -- сказал Чавес, оборачиваясь всем телом. Глаза Эстевеса, привыкшие к темноте, различили его силуэт и лицо Перальты, когда тот затягивался сигаретой. -- Хорошо, я уеду, как только смогу! -- сказал Эстевес. -- Прямо сейчас, -- сказал Перальта и вынул пистолет. Из книги МЫ ТАК ЛЮБИМ ГЛЕНДУ Хуану Сориано ПРОСТРАНСТВЕННОЕ ЧУТЬЕ КОШЕК Когда Алана и Осирис смотрят на меня, я не способен увидеть в их глазах ни малейшего притворства, ни малейшего обмана. Они смотрят на меня, не отводя взгляда: Алана -- лазурь ее глаз, и Осирис -- лезвия зеленого огня. Так же смотрят они и друг на друга, Алана гладит черную спину Осириса, он поднимает от блюдца с молоком мордочку и, довольный, мяучит; женщина и кот, узнавшие друг друга в неведомых мне мирах, там, куда мне даже со всей своей нежностью не дано проникнуть. Уже давно я отказался от мысли стать хозяином Осириса, мы с ним -- друзья, но всегда держимся на расстоянии друг от друга; но Алана -- моя жена, и расстояние между нами -- иное, она, вероятно, и не ощущает его, но оно разрушает полноту счастья, когда Алана смотрит на меня, смотрит на меня, не отводя взгляда, -- словно Осирис, и улыбается мне или что-то рассказывает, без малейшей утайки, отдаваясь мне каждым движением, каждым желанием, как в любви, когда все ее тело -- словно ее глаза: полная отдача, непрерываемая взаимосвязь. Это странно: я отказался от мысли проникнуть в мир Осириса, но и в своей любви к Алане я не ощущаю естественности завершения, союза навсегда, жизни без тайн. В глубине ее голубых глаз есть что-то еще; сокрытое словами, стонами, молчанием, лежит иное царство, дышит иная Алана. Я никогда не говорил ей об этом, я люблю ее и не хочу разбивать зеркало, отразившее столько дней, столько лет счастья. На свой лад я пытаюсь понять ее, открыть до конца; я наблюдаю за ней, но не нарушаю покоя; следую за ней, но не выслеживаю; я люблю прекрасную статую, пусть и поврежденную временем, незаконченный текст, фрагмент неба в окне жизни. Было время, когда музыка, казалось бы, открыла мне путь к истинной Алане; я видел, как она слушает пластинки Бартока, Дюка Эллингтона, Галы Косты, -- и медленно проникал в нее, словно она становилась прозрачнее, музыка на свой манер обнажала ее, всякий раз делала ее больше Аланой, поскольку Алана не могла быть только этой женщиной, что смотрит на меня открыто, ничего не скрывая. Чтобы любить Алану еще сильнее, я искал ее -- вопреки Алане, вне Аланы; и если вначале музыка позволила мне задуматься о других Аланах, то однажды я увидел, что, стоя перед картиной Рембрандта, она изменилась еще больше, словно игра облаков на небосклоне неожиданно изменила игру света и тени на пейзаже. Я ощутил: живопись унесла ее от нее самой -- для единственного зрителя, который мог бы уловить ее мгновенную, неповторимую метаморфозу, различить Алану в Алане. Невольные помощники -- Кейт Джаррет, Бетховен и Анибал Тройло -- позволили мне приблизиться к ней, но, стоя перед картиной либо гравюрой, Алана освобождалась еще больше от того, чем представлялась мне, на мгновение входила в изображенный мир, чтобы, сама того не сознавая, выйти за собственные рамки -- переходя от картины к картине, что-то говоря, замолкая, -- карты тасуются по-новому от каждой новой картины, только ради того, кто безмолвно и внимательно, чуть позади или взяв под руку, наблюдает, как меняются тузы и дамы, пики и трефы, -- Алана. Как можно было вести себя с Осирисом? Дать молока, оставить его в покое -- мурлычащего, свернувшегося черным клубком; но Алану я мог повести в картинную галерею -- что и сделал вчера, -- вновь очутиться в зеркальном театре, в камере-обскура, среди неподвижных образов перед образом той, другой, одетой в джинсы ярких цветов и красную блузку; загасив сигарету при входе, она шла от картины к картине, останавливалась точно на том расстоянии, с которого ей было лучше всего смотреть, иногда поворачивалась ко мне -- что-либо сказать или спросить. Она и не догадывалась, что я пришел сюда не ради картин, что, стоя чуть позади или рядом с ней, я смотрел на все совсем по-иному, чем она. Она и не сознавала, что ее медленный и задумчивый путь от картины к картине менял ее настолько, что я заставлял себя закрывать глаза, чтобы не сжать ее в объятиях и не унести на руках -- в безумии бежать с ней посреди улицы. Свободная, легкая, естественная в радости открытий, она останавливалась и созерцала, и ее время было иным, чем мое, чуждым моему напряженному ожиданию, моей жажде. Прежде все было только неясным предзнаменованием: Алана в музыке, Алана перед Рембрандтом. Но сейчас мои ожидания оправдались с едва ли не пугающей точностью: войдя в галерею, Алана отдалась картинам с первобытной невинностью хамелеона, она переходила из одного состояния в другое, даже не подозревая, что есть зритель, который зорко следит за каждым ее движением и позой, наклоном головы, жестом, дрожью губ, делающих ее другой, свидетельствующих о внутренних изменениях, -- там, в глубинах, где она, другая, всегда была Аланой, дополняющей Алану, -- карты собирались в целостную колоду. Здесь, медленно идучи рядом с ней по галерее, я видел, как она отдается каждой картине, в моих глазах множился сверкающий треугольник, стороны которого шли от нее к картине, от картины ко мне и вновь к ней, чтобы зафиксировать перемену, новый ореол, окружающий ее, но в следующее мгновение он сменялся иной аурой, новой цветовой гаммой, показывающей Алану истинную, в наготе ее сути. Невозможно было предвидеть, до каких пор будет повторяться этот осмос, сколько новых Алан приведут меня наконец к синтезу, из которого мы оба выйдем, -- она, ничего не сознавая, закуривая сигарету, скажет: пойдем где-нибудь выпьем, и я, сознающий, что мои долгие поиски завершены, пойму: моя любовь отныне охватывает все видимое и невидимое, и стану принимать как должное чистый взгляд Аланы, в котором нет заколоченных дверей и недоступных пейзажей. Я увидел: она застыла перед одинокой лодкой и черными скалами на первом плане; руками Алана делала едва заметные движения -- словно плыла по воздуху, отыскивая путь в открытое море, к горизонту. И я уже не удивился, когда другая картина, на которой остроконечная решетка перекрывала вход в аллею, заставила Алану отступить назад, словно бы в поисках удобной для осмотра точки; но это было отрицание, неприятие какой-либо рамки. Птицы, морские чудища, окна, раскрытые в безмолвие либо впускающие смерть, -- каждая новая картина обнажала Алану, изменяла ее внешне, как хамелеона, и по-иному звучал ее голос, утверждались ее жажда свободы, полета, солнечного простора, ее неприятие ночи и небытия, ее почти пугающее стремление стать птицей феникс. Я стоял позади, понимая, что не способен выдержать ее удивленно-вопрошающий взгляд, когда она увидит на моем лице ослепляющее "да", ибо это был также и я, это была моя мысль Алана, моя жизнь Алана, именно этого я и желал, скованный городом и собственным благоразумием, но теперь наконец -- Алана, наконец -- Алана и я, теперь, отныне, с этого самого мига. Мне хотелось взять ее, обнаженную, на руки, любить ее так, чтобы все стало ясно, чтобы между нами было сказано все и навсегда, чтобы из бесконечной ночи любви для нас, познавших немало подобных ночей, родилась первая заря жизни. Мы дошли до конца галереи; я стоял у выхода, все еще закрывая лицо, ожидая, что свежий воздух и уличный свет вернут мне то, к чему Алана привыкла во мне. Я увидел: она остановилась перед картиной, что была наполовину скрыта от меня другими посетителями, застыла, глядя на окно и кота. Последнее преображение превратило Алану в неподвижную статую, полностью отделенную от всех, от меня, а я, нерешительный, подошел к ней, пытаясь отыскать ее взгляд, затерянный в картине. Я увидел: кот -- вылитый Осирис, он смотрел вдаль на что-то, что оконная рама не позволяла увидеть нам. Неподвижный в своем созерцании, он казался менее неподвижным, чем Алана. Каким-то образом я ощутил: треугольник сломан; когда Алана обернулась ко мне -- треугольника уже не было, она ушла в картину и не вернулась, она стояла рядом с котом, и они вдвоем смотрели в окно на что-то, что только они и могли видеть, на что-то, что только Алана и Осирис видели всякий раз, когда смотрели на меня, не отводя взгляда. МЫ ТАК ЛЮБИМ ГЛЕНДУ Заранее не угадаешь, как все повернется. Когда кто-нибудь идет в кино или в театр, он и думать не думает о тех, кто уже свершил подобный вечерний ритуал: оговаривал время и место, одевался и звонил по телефону, ряд одиннадцатый либо пятый, полумрак и музыка, территория ничья и всех, где все -- никто, мужчина или женщина в кресле, иногда извинение за то, что опоздал, реплика вполголоса -- для кого-либо или для никого, почти всегда