который вводит сознательно. А поскольку кроме Уолтера Митти есть еще Джекиль и Хайд, то уже впору говорить о вреде, который приносит англоязычная литература, невольно, разумеется, подобные истории почти всегда такие условные, будто и печатать их будут в какой-то воображаемой типографии. Мысль записать их по утрам кажется мне неприемлемой, и потом -- может человек позволить себе маленькую роскошь, тайное излишество, другие из этого просто не вылезают. И еще -- я суеверен, всегда говорю себе, что, если запишу на бумаге хоть одну из тех историй, которые я сочиняю, она будет последней, мне трудно объяснить почему, для меня это все равно что нарушить закон и понести наказание; итак, невозможно представить себе, что перед сном, лежа рядом с Ньягарой или один, я не рассказываю себе историю, а тупо считаю слонов или, того хуже, перебираю события прошедшего дня, мало чем примечательные. Все зависит от настроения в данный момент, мне никогда не приходило в голову заранее выбирать историю определенного типа, только я погашу свет или мы погасим, как я завернусь в другую, прекрасную накидку из темноты, которую дарят мне мои веки, -- и история тут как тут; начало почти всегда захватывающее: это может быть пустынная улица, по которой издалека едет машина, или физиономия Марсе-ло Масиаса, узнавшего, что его повысили по службе -- вещь сама по себе немыслимая, если учесть его некомпетентность, -- или это может быть какое-нибудь слово, звук, который повторится пятьдесят раз и послужит толчком для создания еще неясных образов будущей истории. Меня самого иногда удивляет, что какой-нибудь эпизод, про который можно сказать, что он, допустим, из области бюрократии, послужит толчком для вечерней истории эротического или развлекательного характера; без сомнения, я наделен воображением, хоть и проявляется оно только перед сном, -- мир фантазий моих так широк и разнообразен, что я сам не перестаю удивляться. Вот, например, Дилия, поскольку именно Дилия появится в этой истории, и именно потому, что меньше всего можно представить себе в этой истории такую женщину, как Дилия. С давних пор я решил не спрашивать себя, почему Дилия, или Мухаммед Али, или транссибирский экспресс, или любые другие подмостки, где ставятся истории, которые я сочиняю. Если я в этот момент вспоминаю о Дилии уже вне истории, а в связи с чем-то другим, не имевшим и не имеющим отношения к истории, с чем-то, что уже не есть история, то, возможно, именно поэтому она заставляет меня поступать так, как я не хотел и не мог поступать в историях, которые я сочиняю. Место действия той самой истории (лежу один, Ньягара придет из больницы в восемь утра) -- горы, дорога, по которой страшно ехать, приходится вести машину осторожно, на каждом повороте освещая фарами то и дело возникающие перед глазами ловушки, полночь, и я -- в этом огромном грузовике, которым так трудно управлять, на дороге, круто обрывающейся вниз. Мне всегда представлялась завидной доля водителя грузовика, по-моему, это одна из самых простых форм обретения свободы -- переезжай себе с места на место в грузовике, который для тебя как дом: есть матрас для ночевки где-нибудь на дороге, под деревьями, лампа -- при ее свете можно почитать, консервы, пиво в банках, транзистор -- послушать джаз среди полной тишины -- и, наконец, чувство, что остальной мир не знает о тебе, никто не знает, что мы выбрали именно эту дорогу, а не другую, и столько возможностей, и деревни, и дорожные приключения, даже нападения и опасные случайности, они-то всегда и есть лучшая часть истории, как и полагается по Уолтеру Митти. Иногда я спрашиваю себя, почему водитель грузовика, а, скажем, не пилот и не капитан трансатлантического лайнера, зная в то же время, что ответ прост, проще некуда, и что я должен все больше и больше скрывать это при свете дня, водитель грузовика -- это человек, который разговаривает с другими водителями, это места, по которым он ведет свой грузовик, так что, когда я сочиняю историю вольную, она часто начинается в грузовике, пересекающем пампу или какой-нибудь другой воображаемый ландшафт, вот как сейчас -- Анды или Скалистые горы, во всяком случае какая-то извилистая дорога, по которой я ночью поднимался в горы, как вдруг увидел неясный силуэт Дилии у подножия скал, резко вырванных из мрака светом фар, у фиолетовых камней, делавших фигурку Дилии совсем маленькой и потерянной, она махала рукой -- так просит о помощи человек, который долго шагал по дороге с рюкзаком за спиной. Если главный герой историй, которые я сочиняю, -- водитель грузовика, значит, ему неизбежно встретится женщина, которая попросит подвезти, как это делала Дилия; в общем, это давно известно, истории подобного рода почти всегда полны фантазии, где ночь, грузовик и одиночество -- тот необходимый набор, который приведет к недолговечному счастью в конце пути. А иногда нет, иногда с гор спускалась лавина, и я неведомо как спасался от нее, или тормоза отказывали на спуске, и тогда все начинало кружиться в вихре сменяющих друг друга видений, это заставляло меня открыть глаза и остановиться, попытаться заснуть, обняв за талию теплую во сне Ньягару, чувствуя себя человеком, только что избежавшим опасности. Когда же по ходу истории на обочине дороги появляется женщина, она всегда -- незнакомка, неожиданные повороты истории могут предположить какую-нибудь рыжеволосую девушку или мулатку, возможно увиденную когда-то в фильме или журнале, но забытую среди повседневной суеты до тех пор, пока моя история не поставит передо мной ее неузнанной. Но увидеть Дилию -- это мало сказать сюрприз, целый скандал, потому что Дилии нечего было делать на этой дороге и в какой-то степени портить историю своим жестом -- нечто среднее между мольбой и угрозой. Дилия и Альфонсо -- наши с Ньягарой приятели, с которыми мы видимся время от времени, вращаемся мы на разных орбитах, нас объединяет только верность университетским временам, общие темы разговоров, вкусы, иногда мы вместе ужинаем у них или у нас, мы наблюдаем со стороны их супружескую жизнь, основные составляющие которой, кроме всего прочего, -- маленький ребенок и приличные доходы. Какого черта делать Дилии здесь, в этой истории, где можно представить любую другую девушку, но не Дилию, ведь с самого начала было ясно, что по дороге я встречу девушку и тут произойдут разные вещи, которые могут произойти, когда мы доберемся до равнины и наконец остановимся после длительного напряжения бесконечных поворотов; все так ясно с первого появления -- ужин в компании других шоферов в деревенском трактире у подножия гор, история, в которой нет ничего особенного, зато приятная, в ней есть свои варианты и свои незнакомки, а теперь незнакомка была не похожа на прочих -- это была Дилия, и не было ни малейшего смысла в том, что она стоит тут, на повороте дороги. Может, если бы рядом была Ньягара, шепчущая и сладко посапывающая во сне, я бы не стал подвозить Дилию, перечеркнул бы ее, и грузовик, и всю историю -- достаточно было открыть глаза и сказать Ньягаре: "Странно, но я чуть было не переспал сейчас с одной женщиной, и это была Дилия", и Ньягара, возможно, в свою очередь открыла бы глаза, поцеловала бы меня в щеку, сказала бы, что я глупый, или в шутку отослала бы меня к Фрейду, или спросила, хотел ли я когда-нибудь Дилию, ну, может, когда был пьян, чтобы услышать от меня правду, хотя тогда снова будет Фрейд или что-нибудь в этом роде. Но я чувствовал себя таким одиноким в своей истории, таким одиноким, каким я там действительно и был -- водитель грузовика в полночь, на извилистой горной дороге, у меня не хватило духу проехать мимо, я медленно затормозил, открыл дверцу и помог Дилии залезть в машину, она чуть слышно прошептала "спасибо" -- от усталости ее клонило в сон -- и вытянулась на сиденье, положив под ноги дорожный мешок. Правила игры в историях, которые я сочиняю, соблюдаются с первой минуты. Дилия-то была Ди-лия, но я в истории был шофером, Дилия знала только это, мне бы в голову никогда не пришло спросить ее, что она тут делает среди ночи, или назвать ее по имени. В общем, эта история была необыкновенна тем, что какая-то девушка приняла облик Дилии: это ее прямые светлые волосы, ясные глаза, ее ноги, сразу возникшие у меня в памяти, -- слишком длинные для такого роста, как у жеребенка; кроме этого, история была как всякая другая -- ни имен, ни прежних отношений, неожиданный случай, только и всего. Мы обменялись двумя-тремя словами, я дал ей сигарету и сам закурил, мы стали спускаться по откосу, как это полагается делать на груженой машине. А Дилия тем временем расположилась поудобнее, закурив после стольких часов ходьбы по горам, среди затерянности, тяжелого забытья, может быть страха. Я подумал, что она сейчас заснет и что мне приятно представлять ее себе так, пока мы не доедем до равнины, подумал -- может, было бы любезно с моей стороны предложить ей перебраться в кузов и лечь на настоящую кровать, но ни одна история мне этого делать не позволяла, потому что любая девушка посмотрела бы на меня с этаким выражением горечи и гнева, представив себе мои ближайшие намерения, и почти во всех случаях дернула бы ручку дверцы -- бегство было неизбежным. В историях, как и в предполагаемой реальной жизни водителя грузовика, так быть не может -- надо разговаривать, курить, становиться друзьями и после всего получить согласие, обычно спокойное, на остановку где-нибудь в лесу или в каком-нибудь укрытии, согласие на то, что произойдет потом, но теперь, уже без горечи и гнева, просто принять то, что уже принято после разговоров, сигарет и первой бутылки пива, выпитой прямо из горлышка между двумя виражами. Однако я дал ей заснуть, история развивалась своим путем, мне всегда нравилось это в историях, которые я сочиняю, -- подробное описание каждого шага и каждого действия, длиннющий фильм, от которого чем дальше, тем больше получаешь удовольствия, оно разливается по всему телу, оно в словах и в молчании. Я, правда, спросил себя, почему именно Дилия в эту ночь, но тут же отступил -- мне вдруг показалось таким естественным, что рядом со мной дремлет Дилия, выкуривая время от времени сигарету или шепча что-нибудь вроде "почему здесь, в горах", и что история хитро запутывается среди зевков и отрывочных фраз, поскольку не было ни одного разумного объяснения, почему Дилия здесь, в самом глухом месте дороги, в полночь. Был момент, когда она замолчала и посмотрела на меня, улыбаясь своей девчоночьей улыбкой, которую Альфонсо называл подкупающей, и я сказал ей, как меня зовут, во всех историях -- Оскар, а она сказала "Дилия" и прибавила, как всегда прибавляла, что имя идиотское и виновата в этом ее тетка, любительница женских романов, а я подумал: почти невероятно, что она меня не узнала, в истории я был Оскаром, и она меня не узнала. Дальше все было так, как всегда подсказывает мне моя история, -- сам я так рассказывать не умею: только отдельные фрагменты, связующие нити, возможно невероятно угаданные, фонарь, освещающий складной столик в кузове грузовика, остановленного под деревьями в укромном уголке, шипение яичницы; после сыра и сладкого Дилия смотрит на меня так, будто хочет что-то сказать, но решает не говорить, поскольку не нужно ничего объяснять перед тем, как выйти из машины и затеряться под деревьями, я стараюсь разрядить обстановку с помощью кофе, который уже почти готов, и стопки грапы; глаза Дилии, с каждым глотком она прикрывает их перед очередной фразой, моя неосторожная привычка ставить лампу на табуретку рядом с матрасом, надо принести еще одно одеяло -- ночью будет холодно, -- сказать ей, что пойду проверю дверцы на всякий случай, никогда не знаешь, что может случиться на этих пустынных дорогах, а она опускает глаза и говорит: "Знаешь, ты не уходи спать в кабину, не будь идиотом", а я отворачиваюсь, чтобы она не видела моего лица, на котором мелькает смутное удивление тому, что это говорит Дилия, хотя, с другой стороны, это всегда случалось так или иначе -- то маленькая ин-дианочка говорила "давай спать на полу", то цыганка укрывалась в кабине, а я обнимал ее за талию, и относил в кузов, и укладывал в постель, даже если она плакала и сопротивлялась, а Дилия -- нет, Дилия медленно идет от столика к постели, на ходу расстегивая молнию на джинсах, в истории я могу видеть это движение, хоть и стою спиной, я иду в кабину, чтобы дать ей время, чтобы подтвердить -- да, все будет как должно быть, как было не раз, одно следует за другим в непрерывном, напоенном запахами повторении, медленное движение от неподвижного силуэта, освещенного фарами на повороте дороги, до Дилии, сейчас почти скрытой шерстяным одеялом, и тогда последнее -- погасить лампу, и останется только неясная пепельная ночь, заглядывающая в заднее окошко жалобными вскриками ночной птицы где-то рядом. В этот раз история длилась бесконечно, потому что ни я, ни Дилия не хотели, чтобы она кончалась, бывают истории, которые мне хотелось бы продолжать, но девушка-японка или холодно-надменная туристка из Норвегии ее прекращают, несмотря на то что мне решать, подошла ли история к моменту, когда больше нет ни сил, ни желания ее продолжать, потому что после наслаждения начинаешь постепенно ощущать незначительность происшедшего, -- тут надо изобрести какую-то альтернативу или неожиданную случайность, чтобы история могла жить дальше, вместо того чтобы погружаться в сон с последним небрежным поцелуем или затихающими, уже ненужными всхлипываниями. Но Дилия не хотела, чтобы история кончалась, с первого ее движения, когда я скользнул к ней под одеяло, я почувствовал, вопреки ожиданию, что она сама ищет меня, и после первых взаимных ласк понял, что история только начинается, что ночь истории будет такой же длинной, как та, в которой я ее сочиняю. Есть только одно, ничего другого нет, только слова, которыми история рассказана; слова как спички, стоны, сигареты, улыбки, мольбы, просьбы, кофе на рассвете, глубокий сон, в котором смешалась ночная роса, и снова ласки, и снова отдаление, до первого солнечного луча, проникшего сквозь окошко и ласкающего спину Дилии, распростертой на мне, -- он ослепил меня, когда я крепко прижимал ее к себе, чтобы еще раз почувствовать, как она раскрывается мне навстречу, вскрикивая и ласкаясь. На этом кончилась история, без непременных прощаний в ближайшем придорожном селении, как это почти всегда бывает, -- от истории я перешел ко сну, чувствуя только тяжесть тела Дилии, которая тоже засыпала и все еще что-то шептала, как вдруг Ньягара сказала мне, что завтрак готов и что вечером мы идем в гости. Я чуть было ей все не рассказал, но что-то меня остановило, может руки Дилии, пришедшие ко мне из ночи и не пустившие слова, которые бы все испортили. Да, я прекрасно спал, да, понятно, в шесть встречаемся на площади, на углу, и идем к Марини. Альфонсо как-то говорил нам, что у Дилии серьезно заболела мать и она поехала к ней в Некочеа, Альфонсо пришлось возиться с малышом: масса забот, теперь увидимся, должно быть, когда вернется Дилия. Больная умерла через несколько дней, и Дилия два месяца вообще никого не хотела видеть; мы отправились к ним ужинать, прихватив коньяк и погремушку для малыша, и все было хорошо, Дилия -- при своих функциях, от утки до апельсинов, Альфонсо -- у столика для игры в канасту. Ужин протекал очень мило, как и должно быть, -- Альфонсо с Дилией умеют жить, разговор хоть и начался с тяжелого, с матери Дилии, но тему быстренько прикрыли, а потом будто мягко раскрылся занавес и мы вернулись в наше обычное настоящее, всегдашние развлечения с привычными шутками и своим гвоздем программы, среди всего этого так приятно бывает провести вечер. Было уже поздно, и мы достаточно выпили, когда Дилия коснулась поездки в Сан-Хуан, ей необходимо было успокоиться после смерти матери, к тому же вечные проблемы с этими родственниками, которые всегда все усложняют. Мне показалось, она говорит это для Альфонсо, хотя Альфонсо, должно быть, знал, в чем дело, потому что спокойно улыбался, наливая нам коньяк, -- поломка машины среди гор, кромешная тьма и нескончаемое ожидание на обочине дороги, где каждая пролетавшая птица таила в себе опасность, а вокруг полно страшных призраков времен детства, наконец, огни машины, страх, что шофер тоже может испугаться и проехать мимо, слепящий свет фар, пригвоздивший ее к крутому обрыву, и тут -- волшебный скрип тормозов, уютная кабина, путь к долине, разговор, может быть не очень нужный, но все-таки чувствуешь себя как-то лучше. -- Все это ее травмировало, -- сказал Альфонсо. -- Ты ведь мне это уже рассказывала, дорогая, каждый раз я узнаю все новые подробности твоего освобождения, о твоем святом Георгии Победоносце, спасающем тебя от ночного чудовища-дракона. -- Это не так просто забыть, -- сказала Дилия, -- оно возвращается и возвращается ко мне, не знаю почему. Она-то, может, и нет, Дилия, может, и не знает, но я -- да, я залпом выпил коньяк и снова налил себе, Альфонсо даже удивленно поднял брови, он не предполагал за мной такой несдержанности. С другой стороны, его шутки были более чем похожи на правду, он сказал Дилии, чтобы она решилась наконец закончить свой рассказ, первая часть ему хорошо известна, но ведь есть еще и вторая, это так обычно и понятно -- грузовик, ночь и все то, что так естественно в нашей жизни. Я пошел в ванную и посидел там немного, не решаясь посмотреть в зеркало, чтобы не увидеть нечто ужасное -- собственное лицо, каким оно бывает, когда я сочиняю историю, а сейчас я именно такой, здесь, в этот вечер, это начинает медленно заполнять мое тело -- то, о чем я никогда не думал как о возможном на протяжении стольких лет знакомства с Дилией и Альфонсо, две наши дружеские пары, вместе по праздникам и в кино, поцелуи в щечку... Сейчас все было по-другому, Дилия была для меня иной -- снова желание, но теперь уже реальное; из гостиной до меня донесся голос Дилии, они с Ньягарой смеялись, грозя надрать Альфонсо уши за его занудную ревность. Было уже поздно, мы выпили еще коньяку по последней, сверху послышался плач малыша, и Дилия побежала наверх, принесла его на руках: он весь мокрый, поросенок этакий, я пойду в ванную, переодену его, -- Альфонсо в восторге, поскольку у него есть еще полчаса времени обсудить с Ньягарой преимущества Виласа против Борга: детка, еще коньяку, -- в общем, все уже прилично набрались. А я -- другое, я пошел за Дилией в ванную, она положила сынишку на столик и что-то искала в стенном шкафу. И вышло так, будто она поняла, когда я сказал ей: "Дилия, я знаю вторую часть", когда я сказал ей: "Я понимаю, это невозможно, но ты же видишь, я знаю"; Дилия отвернулась, чтобы раздеть малыша, я чувствовал, что она наклонилась над ним не просто, чтобы расстегнуть крючки и вытащить пеленку, а словно придавленная неожиданной тяжестью, от которой надо освободиться, она и освободилась, когда, выпрямившись и глядя мне прямо в глаза, сказала: "Да, это было, это идиотизм и не имеет никакого значения, но это было, я переспала с шофером, пойди скажи Альфонсо, если хочешь, все равно он на свой манер убежден в этом, он не верит и все-таки совершенно уверен". Вот так и было -- ни я ей ничего не сказал, ни она меня не поняла, даже если и сказала все это, а ведь я ничего у нее не спрашивал, наоборот, сказал ей то, чего она знать не могла, будучи на своей половине истории. Я чувствовал, что мои глаза, будто пальцы, скользят по ее лицу, шее, груди, которую черная блузка обнимала именно так, как это делали мои руки всю ночь, всю историю. Острое желание охватило меня, я чувствовал полное право привлечь ее к себе, искать под блузкой ее грудь, сжать ее в первом объятии. Я увидел, как она повернулась спиной и снова склонилась, но теперь ей было легко, она освободилась от молчания; она быстро вынула пеленку, запах детской мочи дошел до меня вместе с шепотом Дилии, успокаивающей ребенка, я видел ее руки -- они искали вату, потом положили ее между поднятыми ножками малыша, видел, как ее руки мыли ребенка, вместо того чтобы быть со мной, как это было в темноте грузовика, столько раз служившего мне в историях, которые я сочиняю. Из книги ВНЕ ВРЕМЕНИ ПИСЬМО В БУТЫЛКЕ Послесловие к рассказу Дорогая Гленда, это письмо не будет отправлено обычным способом, поскольку почта с ее привычным для всех ритуалом конвертов и марок -- не для нас. Самое лучшее: представить, что я положил письмо в бутылку и бросил ее в воды залива Сан-Франциско -- я пишу вам в доме, стоящем на берегу этого залива; или что я привязал письмо к шее одной из чаек, которые пролетают -- стремительнее хлыста, рассекающего воздух, -- перед моим окном и бросают мимолетную тень на мою пишущую машинку. В любом случае, письмо адресовано вам, Гленда Джексон, -- где бы вы ни находились, а вы, вероятно, сейчас в Лондоне; многие письма, многие рассказы -- это послания в бутылках, брошенных в море, и все они становятся частью этих неторопливых, дивных sea-changes [1], описанных Шекспиром в "Буре" -- два столетия спустя на римском кладбище Гая Секста, на плите, под которой покоится сердце Перси Биши Шелли, слова из "Бури" были выбиты безутешными друзьями поэта. 1 Букв.: изменения погоды на море (англ.). Полагаю, что только так и должны передаваться важные послания -- неповоротливые бутылки, плывущие по неторопливым морским волнам, и так же неторопливо будет это мое письмо отыскивать вас, под вашим настоящим именем, не под именем Глен-ды Гарсон, которое тоже принадлежит вам, -- целомудрие и любовь изменили вас, не изменяя, точно так же, как сами вы изменяетесь, не изменяясь, от фильма к фильму. Я пишу женщине, что живет под великим множеством масок, включая и ту, какую, не желая обидеть вас, придумал я, и я пишу вам потому, что вы обратились ко мне -- ко мне, писателю, скрывающемуся под множеством масок; благодаря этому мы с вами заслужили право на откровенный разговор; сегодня, хотя я и представить не мог подобного, пришел ваш ответ -- бутылка, брошенная вами в море, разбилась о скалы залива Сан-Франциско; меня наполнило радостью, под которой таится нечто похожее на страх, -- страх не уничтожает радости, но вызывает паническое состояние, выводит ее за рамки плоти и времени, словно и вы, и я, каждый по-своему, именно этого и желали. Не очень-то легко писать вам, поскольку вы ничего не знаете о Гленде Гарсон, и почему-то получается так, что я сейчас бестолково пытаюсь объяснить вам причину вашего ответа; все происходит в разных измерениях, двоится и превращает в абсурд любые обычные взаимоотношения; мы пишем либо играем для других, не для себя, поэтому мое письмо превращается в текст, который прочтут другие и, вероятно, никогда -- вы, но, может быть, вы все же прочтете его когда-нибудь в будущем; ваш ответ, который я получил всего три дня назад и только по воле случая, забросившего меня сюда, был уже известен другим. И раз все случилось так -- думаю, не надо и пытаться выйти на прямой контакт; думаю, что единственная возможность сказать вам то, что хочу сказать, -- это еще раз прибегнуть к помощи тех, кто прочтет мое письмо как литературное произведение, как рассказ, посланный вослед другому, как дополнительный текст к тому, что уже представляется завершенным навсегда, -- так, мне думается, и должно представлять опубликованные рассказы. И если я сейчас, нарушая правила, пишу вам это послание, которое вы, возможно, никогда и не прочтете, то только потому, что вы сами понуждаете меня сделать это; вы, как мне кажется, просите меня сейчас написать вам. Теперь я напишу вам о том, что вы не могли знать и тем не менее знаете. Две недели назад Вильгельм Шавельсон, мой мексиканский издатель, вручил мне первые экземпляры книги, которую я писал в последние несколько лет и название которой дано по одному из рассказов в ней -- "Мы так любим Гленду". Рассказы написаны, конечно же, по-испански; возможно, в ближайшие годы их переведут на другие языки; на этой неделе они только-только появились в книжных магазинах Мехико, и вы, без сомнения, не могли прочитать их в Лондоне, где, кстати, меня мало кто читает, а по-испански и того менее. Я должен пересказать вам одну из этих новелл, но в то же время чувствую -- в чем и заключается пугающая двусмысленность происшедшего -- бессмысленность такого пересказа, поскольку вам -- каким образом, это можно узнать только из самой новеллы -- уже все известно; вопреки доводам, рожденным здравым смыслом, вопреки самому здравому смыслу, ответ, который я только что получил от вас, убеждает и заставляет меня сделать то, что я сейчас делаю, оказавшись лицом к лицу с абсурдом, если, Гленда, это абсурд, а я полагаю, что это не абсурд, хотя ни вы, ни я не можем и догадываться, что же это такое. Вы, разумеется, помните -- правда, вы не можете помнить того, что никогда не читали, хотя бы по той простой причине, что на страницах книги еще не успела высохнуть типографская краска, -- что в рассказе речь идет о таинственном буэнос-айресском кружке единомышленников, объединенных любовью и нежностью к вам, к актрисе, которую в рассказе зовут Гленда Гарсон, но о ее ролях в кино и театре говорится с достаточной определенностью, чтобы ваш любой почитатель мог бы узнать именно вас. Рассказ очень прост: члены кружка так любят Гленду, что не могут смириться с тем, чтобы ваше актерское совершенство -- чего жаждет и требует истинная любовь и чего, несомненно, стремились добиться вы во время съемок -- портили посредственные режиссеры. Как в любом произведении, предполагающем катарсис, кульминацию, связанную с очистительной жертвой, правдоподобие в этом рассказе уступает место поискам сокровенной извечной правды; так, члены кружка делают все возможное и невозможное, чтобы добыть копии фильмов, и вырезают либо переделывают неудачные эпизоды, исправляя непростительные промахи оригинала. Полагаю, что вы, как и они, не станете печалиться по поводу практической невозможности подобной операции, каковая и описана в новелле без лишних подробностей; все свершается благодаря вере и деньгам; наконец члены кружка завершают работу и переживают счастье седьмого дня творения. Счастье -- главным образом потому, что в этот же день вы объявляете о своем уходе из театра и кино, -- сами того не зная, вы завершили работу кружка, которую время и новые фильмы могли бы свести на нет, и придали ей окончательное совершенство. Сами того не зная... Ах, Гленда, я -- автор рассказа, но сейчас я вовсе не уверен в том, что представлялось мне таким понятным, когда я писал его. Сейчас ко мне пришел ваш ответ, и что-то, не имеющее ничего общего с доводами рассудка, вынуждает меня признать, что уход Гленды Гарсон из кино -- неоправдан, неестествен, слишком связан с деятельностью неведомого вам, далекого кружка. Но я продолжаю пересказывать новеллу, хотя сейчас ее финал кажется мне ужасным, тем более потому, что я должен рассказать его вам, но не сделать этого -- нельзя, потому, что таков действительный финал новеллы, и вот уже добрых десять дней его знают читатели в Мехико, а главное, потому, что его знаете вы. Все просто: год спустя Гленда Гарсон решает вернуться в кино, члены кружка узнают об этом из газет и, удрученные, вынуждены признать, что невозможно вновь начать работу, которую они ощущают как законченную, полностью завершенную. Им остается только один способ защитить совершенство сделанного, достигнутое с таким трудом счастье: Гленда Гарсон не будет сниматься в объявленном фильме, кружок сделает все необходимое, чтобы этого не случилось никогда. Таков, как вы видите, один из рассказов в книге -- с налетом фантастического или невероятного; подобным образом построены и остальные новеллы сборника, врученного мне издателем перед самым моим отъездом из Мехико. То, что вся книга названа по этому рассказу, объясняется тем, что только в нем звучала для меня несколько ностальгическая влюбленность, какую ваши имя и образ пробуждают во мне с тех пор, как в лондонском театре "Олдвич" я увидел шелковый бич ваших волос, хлещущий по обнаженному торсу маркиза де Сада; уже не помню, когда я выбрал заглавие для всей книги, отделив таким образом эту новеллу от остальных в сборнике, и, вынеся ее название на обложку, придал ей дополнительный вес; так же и для вашего последнего фильма, который я видел три дня назад здесь, в Сан-Франциско, кто-то выбрал название "Hopscotch", кто-то, кто знает, что это слово переводится как "Игра в классики". Письма в бутылках дошли до адресатов, Гленда, но море, по которому они плыли, -- это не море кораблей и альбатросов. Поначалу, увидев афишу фильма, я с иронией подумал: я приехал в Сан-Франциско для того, чтобы прочитать курс лекций студентам Беркли, и теперь смогу их развлечь совпадением названия фильма и названия моего романа, о котором должен был рассказывать здесь. Гленда, когда я увидел фотографию главной героини, то впервые понял, что такое действительно страх. Приехать из Мехико с книгой, на обложке которой стоит ваше имя, и увидеть ваше имя на афишах фильма, названного так же, как одна из моих книг, -- это одна из тех игр, в которые судьба любит играть со мной, но это отнюдь не все, это было пустяком до тех пор, пока в темноте зрительного зала бутылка не разбилась вдребезги, -- так я получил ваш ответ, повторяю: ответ, потому что не могу и не хочу верить, что это -- отмщение. Нет, это не отмщение, это приглашение за пределы всего допустимого, приглашение к путешествию по земле, лежащей вне всех земель. Фильм -- ниже всякой критики -- поставлен по какому-то шпионскому роману и не имеет ничего общего ни с вами, Гленда, ни со мной; потому-то я и почувствовал, что невероятно глупый, сделанный на потребу дурного вкуса фильм скрывает нечто иное, нечто непредставимое; поскольку подобным фильмом вы не могли мне ничего сказать, и все же сейчас вы -- Гленда Джексон, и, коль скоро вы согласились сниматься в картине с таким названием, я не мог не ощутить, что это сделано Глендой Гарсон, пришедшей со страниц новеллы, где я вас так называю. То, что картина -- малоинтересная шпионская комедия -- не имеет ничего общего с тем, что было написано мною, как раз и заставляет меня признать как очевидное: здесь -- шифр, код, которые словам на какой-либо заранее оговоренной странице газеты или книги придают новый смысл -- послание, понятное тому, кто владеет ключом. И это так, Гленда, именно так. Нужны ли какие-либо доказательства той, кто направила мне послание и кто не приемлет логических доказательств?! Я говорю все это для других, для тех, что прочтут мой рассказ и увидят ваш фильм: для читателей и для зрителей, что являются простодушными посредниками при нашем обмене посланиями, а именно таковы только что вышедший из печати рассказ, только что вышедший на экраны фильм и это письмо, которое, неведомо как, заключает в себе и рассказ, и фильм и подводит под ними черту. Перехожу к резюме, нам с вами уже малоинтересное. В фильме вы любите шпиона, пишущего книгу под названием "Hopscotch", где он разоблачает грязные махинации ЦРУ, ФБР и КГБ, премиленьких организаций, на которые он работал и которые теперь не жалеют сил, дабы его убрать. С собачьей преданностью, порожденной любовью, вы помогаете ему инсценировать несчастный случай, благодаря чему враги считают его погибшим; а вас ждут мир и покой в каком-то уголке земли. Ваш друг издает книгу "Hopscotch" -- но это не мой роман, -- книгу, которая, задумай какой-нибудь издатель бестселлеров опубликовать ее в испаноязычной стране, несомненно будет называться "Игра в классики". В финале фильма есть кадры: экземпляры книги в витрине; наверное, так же смотрелся мой роман в витринах североамериканских книжных магазинов, когда несколько лет назад его выпустил "Пантеон Букс". В рассказе, только что изданном в Мехико, я убил вас, Гленда Джексон, символически; в фильме вы способствуете столь же символической смерти автора книги "Hopscotch". В фильме вы, как всегда, молоды и красивы, а ваш друг -- старый писатель, как я. Со своими друзьями по кружку я понял, что только исчезновение Гленды Гарсон утвердит навеки нашу любовь; и вы тоже поняли, что ваш друг, чтобы любовь была спасена, должен исчезнуть. И теперь, заканчивая письмо со смутным страхом перед чем-то столь же смутным, я осознаю, что ваше послание -- не отмщение, оно -- бесконечно прекрасная симметрия: героиня моего рассказа едина с героиней вашего фильма, потому, что вы так пожелали, потому, что только двойное подобие смерти во имя любви могло их соединить. Здесь, на земле, к которой не может привести никакой компас, мы с вами, Гленда, глядим друг на друга -- я, дописывая письмо на берегу залива, и вы, где-то, наверное в Лондоне, гримируясь перед выходом на сцену или разучивая роль в новом фильме. Беркли, Калифорния, 29 сентября 1980 года ВНЕ ВРЕМЕНИ У меня не было никакой особенной причины об этом вспоминать, и хотя я пишу частенько и с удовольствием, а моим друзьям нравятся мои стихи и рассказы, я то и дело спрашиваю себя, стоят ли все эти воспоминания детства того, чтобы их записывать, если они не родились из простодушной привычки верить, что все на свете становится подлинным только тогда, когда бывает увековечено в словах, найденных именно мной, чтобы они всегда были под рукой, как галстуки в моем шкафу или тело Фелисы ночью, нечто такое, чего нельзя пережить еще раз, но что становится ближе к тебе, словно в процессе работы памяти эти воспоминания обретают третье измерение, почти всегда с привкусом горечи, но и с желанным ощущением соучастия. Я никогда толком не понимал, почему я не раз и не два возвращался к тому, что другие давно сумели забыть, дабы не тащить по жизни такой груз времени на плечах. Я был уверен, что немногие из моих друзей так же хорошо помнят своих товарищей по детским играм, как я помню Доро, хотя, сколько бы я ни писал о Доро, меня побуждают писать не воспоминания о Доро, а что-то совсем другое, где Доро только предлог, чтобы вызвать в памяти образ его старшей сестры, образ Сары, какой она была в те времена, когда мы с Доро играли в патио или рисовали в гостиной в доме Доро. В те времена мы учились в шестом классе, нам было по двенадцать-тринадцать лет, и мы были настолько неразлучны, что, начав писать, я понял: у меня не получится писать отдельно о Доро, я не смогу вывести себя за пределы страницы и писать только о Доро. Вспоминая его, я тут же вспоминаю Анибаля и Доро вместе, и, где бы я ни представлял себе Доро, я чувствую, что Анибаль в этот момент рядом с ним, что однажды летним вечером именно Анибаль угодил мячом в окно дома, где жил Доро, и разбил стекло, страх и желание удрать или все отрицать, появление Сары, которая обозвала обоих бандитами и прогнала играть на пустырь за углом. И вместе со всем этим, ясное дело, приходит на память Банфилд, потому что все происходило именно там, ни Доро, ни Анибаль и представить себе не могли, что могут оказаться в каком-нибудь другом месте, кроме Банфилда, где дома и пустыри в те времена были даже больше, чем целый мир. Некий городок Банфилд, с его немощеными улицами и Южным вокзалом, с его болотистыми пустошами, которые летом, в час сиесты, кишели разноцветными лангустами, Банфилд, который по ночам, словно в страхе, высовывался из темноты на перекрестках в неверном свете угловых фонарей, с его пересвистыванием конных полицейских и кружащимся нимбом из насекомых вокруг каждого фонаря. Дом Доро и дом Анибаля стояли так близко друг от друга, что улица была для них чем-то вроде коридора, который соединял их и днем и ночью, когда они во время сиесты играли в футбол на пустыре или когда при свете углового фонаря наблюдали за жабами и большими лягушками, которые в надежде подкормиться поджидали, что, устав от бесконечного кружения в желтом свете фонаря, какое-нибудь насекомое упадет на землю. И лето, это уж, как всегда, время каникул, можно играть сколько угодно, время принадлежит только им, существует для них, нет ни расписания, ни колокола, возвещающего о начале уроков, запах жаркого лета по вечерам и ночам, физиономии, потные у обоих и когда выиграл, и когда проиграл, когда подрались или бегали наперегонки, когда смеялись, а иногда и плакали, но всегда вместе, они свободны, они хозяева своего мира, воздушных змеев и пелоты, перекрестков и тротуаров. О Саре его память хранила не так уж много воспоминаний, но каждое из них было как частичка витража в яркий солнечный день, когда синие, красные, зеленые лучи света пробивают пространство с такой силой, что больно в глазах, иногда Анибаль видел лишь светлые волосы, которые падали ей на плечи, будто лаская, и тогда ему хотелось ощутить их прикосновение у себя на лице, иногда белизну ее кожи -- Сара никогда не бывала на солнце, она всегда была занята работой по дому, больная мать, да еще Доро, который каждый вечер приходил домой весь перепачканный, с ободранными коленками и в грязных башмаках. Анибаль так и не знал, сколько Саре было лет в те времена, знал только, что она уже сеньорита, вторая мама своему брату, который становился еще моложе, когда она с ним разговаривала, когда гладила по голове, прежде чем послать за покупками или попросить их обоих не так громко кричать, играя в патио. Анибаль здоровался с ней, смущенно протягивая руку, и она всякий раз любезно ее пожимала, почти не глядя на него, считая его чем-то вроде второй половины Доро, которая появляется у них в доме почти каждый день, чтобы поиграть или почитать. В пять часов она звала их, чтобы угостить кофе с молоком и печеньем за маленьким столиком в патио или в небольшой затемненной гостиной; Анибаль всего два или три раза видел мать Доро, она сидела в инвалидном кресле и приветливо здоровалась с мальчиками, осторожней переходите дорогу, хотя машин в Банфилде было не так уж много, и они улыбались, уверенные в своей увертливости, в своей неуязвимости, ведь недаром они так здорово играют в футбол и отлично бегают. Доро никогда не говорил о своей матери, она почти все время проводила в постели или слушала радио в гостиной, дом Доро -- это патио и Сара да иногда кто-нибудь из его дядюшек, что приезжал их навестить и спрашивал мальчиков, как у них дела в школе, и дарил им пятьдесят сентаво. Для Анибаля тогда все время было лето, он ничего не помнил о зимах, когда дом превращался в серую тюрьму, заполненную туманом, где выручали только книги, все заняты своими делами, все предметы стоят на своих местах, куры, за которыми он должен был присматривать, болезни с нескончаемыми диетами и чаем, и Доро, но только иногда, потому что Доро не любил подолгу оставаться там, где ему не разрешали играть так, как у него дома. Это было во время затяжного двухнедельного бронхита, когда Анибаль начал чувствовать отсутствие Сары, Доро пришел его навестить, и он стал спрашивать о ней, и Доро рассеянно отвечал, что у нее все хорошо, единственное, что его интересовало, смогут ли они играть на улице уже на этой неделе. Анибалю хотелось побольше узнать о Саре, но он не решался продолжить расспросы, чтобы Доро не принял его за недоумка, который интересуется кем-то, кто не играет вместе с ними, кто так далек от всего того, чем они жили и о чем думали. Когда он снова появился в доме Доро, все еще слабый после болезни, Сара протянула ему руку и спросила, как его здоровье, ему не следует играть в пелоту, чтобы не переутомляться, лучше, если они порисуют или почитают в гостиной; она говорила с ним очень серьезно, так же как всегда говорила с Доро, приветливая, но такая дале