: дескать, придет ли он к ужину -- неизвестно, но на всякий случай ждать его не стоит. К ужину Лауро не пришел, сиделке в кои-то веки удалось убедить донью Луису пойти спать пораньше; после телевикторины сеньор Ботто выглянул из окна гостиной на улицу: с Пласа-Ирланда доносились пулеметные очереди, потом вдруг воцарилась тишина, такая мертвая, что ему стало не по себе, даже патрульных не видно, лучше отправиться на боковую; женщина, ответившая на все вопросы викторины, просто феномен, как она разбирается в древней истории, словно жила в эпоху Юлия Цезаря; образованность и эрудиция в конечном итоге приносят больший доход, чем работа аукциониста. Никто не подозревал, что дверь так ни разу и не откроется за всю ночь, что Лауро так и не вернется; утром они решили, что он еще отдыхает после экзамена или же занимается спозаранку, до завтрака, и только в десять сообразили, что Лауро дома нет. "Не стоит волноваться, -- сказал сеньор Ботто, -- наверно, они с друзьями решили отпраздновать сдачу экзамена и он остался там ночевать". Донье Луисе пора было помогать сиделке мыть и переодевать Мечу; теплая вода, одеколон, ватки и простыни, уже полдень, а Лауро все нет как нет, но это странно, Эду-ардо, почему он даже не позвонил, он никогда в жизни так себя не вел, помнишь, когда они отмечали конец учебного года, он позвонил в девять, боялся, что мы встревожимся, а ведь он был тогда моложе. "Мальчик, должно быть, слегка не в себе из-за экзаменов, -- сказал сеньор Ботто, -- вот увидишь, он сейчас придет, он же всегда приходит где-то около часу, прямо перед выпуском новостей". Но и в час Лауро не явился, он пропустил и спортивные новости, и экстренное сообщение о новой подрывной акции, провалившейся благодаря оперативному вмешательству сил охраны порядка, в остальном же все по-прежнему -- жара постепенно идет на убыль, в горных районах дожди. Уже давно пробило семь, сиделка пошла к донье Луисе, без передышки обзванивавшей всех знакомых, сеньор Ботто ждал звонка приятеля, служившего инспектором полиции, может, ему удастся что-нибудь выяснить; сеньор Ботто поминутно просил донью Луису освободить телефон, но она листала записную книжку и продолжала названивать: кто знает, может быть, Лауро остался у дяди Фернандо или пошел прямо на факультет сдавать еще один экзамен. "Пожалуйста, оставь телефон в покое, -- взмолился сеньор Ботто, -- как ты не понимаешь, мальчик, может, как раз сейчас звонит, а у нас все время занято, а ведь из автомата особенно не раззвонишься -- одни сломаны, а в другие -- огромные очереди". Сиделка настойчиво подзывала донью Луису, и та наконец отправилась посмотреть, в чем дело; Меча неожиданно начала качать головой, медленно, из стороны в сторону, надо было убрать ей волосы, спадавшие на лоб. Срочно, срочно сообщить доктору Раймонди, в конце дня его трудно застать, но в девять позвонила его жена и сказала, что он сейчас придет. "Пройти ему будет нелегко, -- откликнулась сиделка, вернувшаяся из аптеки с упаковкой ампул для уколов, -- Бог знает почему весь район оцеплен, слышите сирены?" Немного отойдя от Мечи, которая продолжала мотать головой, словно неторопливо, упорно отказываясь от чего-то, донья Луиса позвала сеньора Ботто; нет, никто ничего не знает, мальчика, наверное, сюда не пропустили, но Раймонди пропустят, врача должны пропустить. -- Нет, Эдуардо, нет, наверняка с мальчиком что-то случилось, не может быть, чтобы Лауро держал нас в таком неведении, он всегда... -- Посмотри, Луиса, -- сказал сеньор Ботто, -- она шевелит рукой, видишь, в первый раз она шевелит не только пальцами, но и всей рукой, Луиса, может... -- Но ей еще хуже, чем раньше, Эдуардо, неужели ты не понимаешь, у нее все те же видения, она как бы отбивается от... Сделайте что-нибудь. Роса, не оставляйте ее так, я пойду позвоню Ромеро, может, им удалось что-нибудь выяснить, их дочка училась с Лауро, пожалуйста, сделайте ей укол. Роса, я сейчас вернусь, а вообще-то позвони сам, Эдуардо, спроси их, ну скорее, скорее. Зайдя в гостиную, сеньор Ботто начал было набирать номер, но потом остановился и повесил трубку. Вдруг Лауро как раз сейчас... да и что могут знать Ромеро, лучше подождать еще чуть-чуть. Раймон-ди не приходил, очевидно, его задержали на углу улицы, он там сейчас объясняется; Роса отказалась сделать Мече еще один укол, это очень сильный препарат, лучше подождать прихода доктора. Донья Луиса, которая склонилась над Мечей и пыталась убрать ей волосы, лезшие в невидящие, а потому и ненужные глаза, вдруг пошатнулась; Роса едва успела подставить ей стул, и донья Луиса упала на него, как куль. С Гаоны несся нарастающий рев сирен, и внезапно Меча подняла веки; глаза, затянутые пеленой, которая образовалась за дни болезни, неподвижно уставились в побеленный потолок, потом медленно опустились и уперлись в лицо кричавшей, хватавшейся за сердце и не перестававшей кричать донье Луисе. Роса старалась удержать ее и в отчаянии звала сеньора Ботто, который наконец пришел и замер в ногах постели дочери, застыл, глядя на Мечу, неотрывно следя за ее взглядом, медленно переходившим от доньи Луисы к сеньору Ботто, от сиделки -- к побеленному потолку; руки, не спеша поднимавшиеся вверх, ползущие вдоль тела, чтобы сомкнуться над головой; тело, сведенное судорогой, -- ведь до слуха Мечи, должно быть, дошло многоголосье сирен, удары в дверь, от которых сотрясался весь дом, крики команд и треск дерева, разлетевшегося в щепки от пулеметной очереди, вопли доньи Луисы, грохот сапог и толчея в дверях -- все как бы кстати для того, чтобы Меча могла проснуться, все как нельзя кстати, чтобы кошмар кончился и Меча смогла наконец вернуться к действительности, к прекрасной жизни. РАССКАЗ ИЗ ДНЕВНИКОВЫХ ЗАПИСЕЙ 2 февраля 1982 года. Порой, когда меня начинает одолевать писательский зуд и таинственный и непобедимый зов заставляет меня, преодолевая внутреннее сопротивление, приблизиться к моей "Олимпии Тревеллер-де-Люкс" (ничего "люксового" в ней, бедняжке, нет, свой "тревелинг" через все моря на свете она совершила, будучи запихнутой в чемодан между брюками, книгами и бутылками с ромом и испытав, таким образом, все удары судьбы, в прямом и переносном смысле, которые могут выпасть на долю пишущей машинки), так вот, порой, когда наступает ночь и я, заправив чистый лист в каретку, закуриваю "Житан" и пытаюсь, как идиот, работать (почему, в конце концов, нужно обязательно писать какой-то рассказ, почему не раскрыть книгу и не почитать рассказ кого-нибудь другого или послушать любимые пластинки?), однако порой я не могу делать ничего другого, как только начать новый рассказ, вот как сейчас начинаю этот, когда мне так хочется стать Адольфо Бьой Касаресом. Я бы хотел стать Бьоем, потому что всегда восхищался им как писателем и уважал его как личность, хотя стеснительность, присущая обоим, помешала нам сделаться друзьями, а были еще и другие серьезные причины, среди которых прежде всего надо упомянуть океан, рано разделивший нас в буквальном смысле. Всего, на круг, мы виделись с Бьоем в лучшем случае три раза в этой жизни. Первый раз это было на банкете Аргентинской книжной палаты, где я обязан был присутствовать, ибо в сороковые годы был руководителем этой организации, а почему там был он, одному Богу известно, и где мы обменялись доброжелательными улыбками поверх блюда с равиолями, а наша беседа свелась к тому, что в какой-то момент он попросил меня передать ему солонку. Во второй раз мы увиделись, когда Бьой приехал ко мне в парижскую квартиру, чтобы меня сфотографировать, не помню зачем, но помню, что мы довольно долго беседовали о Конраде, кажется. Последний раз был симметричен предыдущему -- я ужинал у него в доме в Буэнос-Айресе, и в тот вечер мы говорили больше всего о вампирах. Ни в одном из трех случаях мы не говорили об Анабел, так что вовсе не поэтому я бы хотел сейчас стать Бьоем, а потому, что мне бы хотелось написать об Анабел так, как это сделал бы он, если бы знал ее и собирался написать о ней рассказ. Бьой в этом случае рассказал бы о ней так, как я рассказать не способен, проникая в самую ее сущность и в то же время отстраненно, сознательно устанавливая (я мысли не допускаю, что это происходит само собой) необходимую между персонажами и автором дистанцию. У меня так не получится, и не потому, что я был знаком с Анабел, то же самое происходит и с персонажами, которых я выдумываю, хотя мне кажется, что иногда это совершенно необходимо, подобно тому как художник отходит на несколько шагов от мольберта, чтобы охватить взглядом всю картину целиком и понять, где надлежит нанести завершающие мазки. Ничего этого у меня не получится, потому что я чувствую -- Анабел сразу же заполнит меня всего, как это случилось, когда я впервые увидел ее в Буэнос-Айресе в конце сороковых годов, и хотя она не в состоянии представить себе подобный рассказ -- если она еще жива, если еще топчет эту землю, старая, как и я, -- все равно она сделает все возможное, чтобы помешать мне написать так, как я бы хотел, я хочу сказать, так, как написал бы, я думаю, Бьой, если бы он был знаком с Анабел. 3 февраля. Не потому ли я все хожу вокруг да около, как пес возле дерева? Если бы Бьой это почитал, он бы от души посмеялся и, разве только чтобы позлить меня, привел бы одну литературную цитату, которая показалась бы ему подходящей случаю, учитывая время, место и имя героини. Вот как она звучала бы на его безупречном английском: It was many and many years ago, In kingdom by the sea, That maiden there lived whom you know By the name ot Annabel Lee [1]. -- Что ж, -- сказал бы я тогда, -- во-первых, начнем с того, что события развивались в республике, а не в королевстве, и Анабел писала свое имя с одним "н", и она уже не помнила те "далекие времена", когда была невинной девой, но Эдгар Аллан По здесь ни при чем, она потеряла невинность по вине коммивояжера из Тренке-Лаукена, когда ей было тринадцать лет. Уже не говоря о том, что фамилия у нее была Флорес, а не Ли, и она бы сказала, что "он ее заделал", поскольку других слов она не слыхала сроду. 4 февраля. Любопытно, что вчера я так и не смог продолжить историю (я имею в виду сюжет с коммивояжером), возможно, как раз потому, что чувствовал большое искушение это сделать, причем именно так, как мне рассказывала об этом Анабел. Пытаться передать ма- Это было в далекие времена В королевстве за морем вдали; В те годы жила там дева одна По имени Аннабел Ли. (Перевод Г. Бена) неру Анабел -- значит так или иначе сфальшивить. Я знаю, что это бесполезно, а если я пойду на такое, мне придется принять ее правила игры, -- мне не хватает устойчивости и отстраненности Бьоя, который набирает очки, не слишком подставляя лицо под удар. Поэтому я ношусь с нелепой идеей написать нечто такое, из чего получился бы не совсем рассказ (и из чего получится совсем не Анабел, разумеется), -- отсюда изысканные ссылки на Эдгара По и хождение вокруг да около, вот как сейчас, например, когда мне захотелось перевести фрагмент из Жака Деррида, на который я наткнулся накануне вечером в журнале "Истина в живописи" и который не имеет абсолютно ничего общего со всем этим, однако применим к данному повествованию в соответствии с удивительными законами аналогий, подобно тому как прожилки на полудрагоценных камнях складываются в знакомые пейзажи, в силуэты замков и гор, которые мы когда-то видели. Фрагмент этот труден для понимания, как это часто бывает у Деррида, и я перевожу его, опираясь на свои познания о мире (он пишет так же, разве что его познания обширнее моих): "У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей. Но однако, во мне есть любовь: нет, пожалуй, это сказано слишком сильно, -- скорее, во мне есть интерес к бытию. Я не люблю, но наслаждаюсь тем, что мне не интересно, в этом случае, пожалуй, все равно, любишь ты или нет. Наслаждение, которое я испытываю, на самом деле я не испытываю, лучше сказать, я возвращаю его обратно, получаю то, что возвращаю, и не испытываю того, что получаю. И все-таки оно у меня есть. Только можно ли сказать, что оно действительно у меня есть? Все это до такой степени субъективно -- и в пределах моего разума, и с точки зрения общепринятых представлений, -- что может явиться только из отвлеченного "вне". Оно невоспринимаемо. И последнее: это наслаждение, которое я испытываю, или, скорее, которому отдаюсь, или которым я обуреваем, даже не является моим опытом, если подразумевать под опытом способность чувствовать: как нечто исключительное, существующее эмпирически во времени и пространстве моего бытия, представляющего интерес для кого-то или для самого себя. Наслаждение, которое невозможно почувствовать. Я не испытываю его, не получаю, не возвращаю, не отдаю и не чувствую его сам, потому что Я (я, как существующий субъект) лишен доступа к прекрасному, каково оно есть на самом деле. И потому, пока я существую, чистое наслаждение мне недоступно". Деррида говорит о ком-то, кто пытается заглянуть в то, что представляется ему прекрасным, и отсюда все остальное; я же пытаюсь заглянуть в ничто, в ненаписанный рассказ, в пустое место от рассказа, в ловушку для рассказа, и я чувствую, хотя понятия не имею как, что все это и есть Анабел, я имею в виду, Анабел есть, а рассказа нету. И наслаждение присутствует здесь, пусть даже не являясь таковым, -- что-то похожее на солоноватую жажду, на желание отказаться от какого бы то ни было писательства как раз тогда, когда я пишу (среди всего прочего, потому что я не Бьой и у меня никогда не получится рассказать об Анабел так, как, мне кажется, я должен был бы сделать). Ночью. Перечитываю отрывок из Деррида и прихожу к выводу, что он не имеет ничего общего с моим душевным состоянием и даже с моими намерениями; здесь просматривается другая аналогия -- между восприятием прекрасного, как о нем говорится в приведенном отрывке, и моим чувством к Анабел; в обоих случаях речь идет о том, что нет возможности достичь чего-то, перекинуть к чему-то мостик, но если в отрывке из Деррида говорится о том, что он лишен доступа к прекрасному, каково оно есть на самом деле, я, который говорю от своего имени (ошибка, каковую никогда бы не совершил Бьой), к сожалению, знаю, что у меня никогда не было и нет подступов к Анабел, как Анабел, и что писать рассказ о ней сегодня, рассказ, который в какой-то степени есть она сама, -- невозможно. Таким образом, в конце этой аналогии я снова чувствую ее начало, то, с чего начинается текст Деррида, который я прочитал накануне и который поверг меня в состояние душевного смятения, в каковом я пребываю и сейчас, сидя перед "Олимпией", перед отсутствующим рассказом, в тоске по мастерству Бьоя. Все так, как в начале отрывка: "У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей". Передо мной такое же всеобъемлющее ничто, состоящее из вереницы частных субничто, из перечисления отрицательных понятий; ибо сейчас, когда прошло столько лет, у меня нет ни самой Анабел, ни бытия Анабел, нет моего бытия, связанного с ее бытием, нет объекта по имени Анабел и нет субъекта, которым я был в ту пору, когда оказался рядом с Анабел в комнате на улице Реконкисты, и нет никакого интереса к природе чего бы то ни было, ибо все это исчезло в те самые "далекие, далекие времена" и произошло в стране, которую я выдумал, а может, страна выдумала меня во времена, которые сегодня превратились в пепел, такой же, как пепел от сигарет "Житан", что копится день за днем до тех пор, пока мадам Перрэн не придет убирать мою квартиру. 6 февраля. Эта фотография Анабел, вложенная в качестве закладки не куда-нибудь, а в книгу Онетти, снова появилась у меня перед глазами, благодаря закону притяжения, во время переезда на другую квартиру два года назад, когда я взял с полки стопку старых книг и увидел, что оттуда торчит какая-то фотография, на которой я не сразу узнал Анабел. Думаю, она примерно так и выглядела, хотя меня удивила ее прическа: когда она впервые появилась у меня в конторе, волосы у нее были подобраны, и, исключительно в силу ассоциативных ощущений, помню, что в тот момент я бился над переводом какого-то промышленного патента, увязнув в нем по уши. Из всех видов переводческой деятельности, которой мне приходилось заниматься, -- а переводить мне приходилось что угодно, -- худшим был перевод патентов, когда долгие часы приходилось проводить за подробными объяснениями методов усовершенствования какой-нибудь электрической швейной машины или турбины для морских судов, а так как я начисто ничего не понимал во всех этих объяснениях и почти ничего в словарях технических терминов, я продвигался вперед очень медленно, слово за словом, стараясь ничего не пропускать и не имея ни малейшего представления о том, что такое гидровибрирующий винтовой шпиндель, приводимый в движение магнитными источниками напряжения 1,1а и lb (рис. 14). Неудивительно, что когда Анабел постучала в дверь, я ее не услышал, а когда поднял глаза, она стояла у моего письменного стола, и мне бросились в глаза ее сумка из блестящей клеенки и туфли, мало подходящие к одиннадцати утра обычного дня в Буэнос-Айресе. Вечером. Я все-таки пишу рассказ или это подготовка к чему-то, что, возможно, закончится ничем? Запутанный клубок старых ниток, я могу потянуть за любой кончик, не зная, куда он меня приведет; пожалуй, если вспомнить то утро, это будет хронологически верно, ведь это был первый визит Анабел. Тянуть эту ниточку дальше или бросить: я не люблю четкой последовательности событий, но необоснованные и неожиданные ретроспекции, которых обычно так много в рассказах и фильмах, мне тоже не нравятся. Если они приходят по своей прихоти, я согласен; в конце концов, кто на самом деле знает, что такое время; но в качестве плана работы такие вещи не годятся. О фотографии Анабел следовало бы сказать после каких-то других вещей, которые придали бы ей больший смысл, но что делать, раз уж она высунулась из книги, и я тут же вспомнил о другом листочке бумаги, который однажды вечером нашел прикрепленным к дверям своей конторы булавкой, и хотя мы были уже достаточно хорошо знакомы и послание такого рода могло повредить моей репутации в глазах клиентов, мне невыразимо приятно было прочитать "ТЕБЯ НЕТ НА МЕСТЕ, НЕВЕЖА ТЫ ЭТАКИЙ, ВЕРНУСЬ ВЕЧЕРОМ" (запятые расставил я, хотя и не обязан был, просто в силу воспитания). В результате она так и не пришла, потому что вечером у нее была работа, о которой я никогда не имел четкого представления, но которая в газетах обычно именуется ремеслом проституции. Этим ремеслом Анабел занималась в весьма разнообразных формах, во всяком случае в то время, когда мне пришло в голову задаться вопросом, что за жизнь она ведет, ибо не проходило недели, чтобы как-нибудь утром она не бросила бы мне: мол, мы не увидимся, потому что в "Фениксе" требуется официантка на неделю и хорошо платят, или не сказала бы мне, вздыхая и употребляя непечатные слова, что "дела ни к черту" и что ей надо на несколько дней уехать в Чемпе, чтобы было чем заплатить за комнату в конце месяца. На самом деле суть была в том, что и Анабел (и другие девушки) не рассчитывала на что-то прочное, тем более если говорить о переписке с моряками, я достаточно поднаторел в этом вопросе у себя в конторе и подсчитал, что общение почти всегда сводилось к двум-трем письмам, редко к четырем, а потом либо моряку надоедало писать, либо он забывал девушку, либо она его, уже не говоря о том, что мой перевод не способствовал, видимо, укреплению сексуальных желаний и сентиментальных чувств, да и моряки не относятся к тем, кого называют "человеком пера", так что все заканчивалось довольно быстро. Как плохо я все это объясняю и как мне надоело писать, рассыпать слова так, будто спускаешь с цепи свору собак по следам Анабел, надеясь на секунду, что они притащат мне ее такой, какая она была, какими были мы оба в те "далекие, далекие времена". 8 февраля. Самое плохое, что мне надоедает перечитывать написанное и пытаться обнаружить хоть какую-нибудь связь, да и не может получиться никакого рассказа только потому, что в далекие времена, однажды утром, Анабел вошла ко мне в контору на улице Сан-Мартин, почти на углу Коррьентес, и вместо того, чтобы вспомнить о том, какое лицо было у нее в тот день, я говорю о клеенчатой сумке и босоножках на пробковой платформе (и то верно, что первое впечатление от лица человека не имеет ничего общего с тем, каким мы видим его со временем и в силу привычки). Я работал за стареньким письменным столом, который унаследовал год назад вместе со всем прочим барахлом ветхой конторы, -- и я все никак не мог собраться обновить, -- и в тот момент бился над самым трудным местом патента, продираясь вперед фраза за фразой и обложившись техническими словарями, и меня не покидало ощущение, что я занимаюсь безжалостным надувательством Марвела и О'Доннела, которые платили мне за перевод. Появление Анабел было так некстати, как если бы в комнату, уставленную компьютерами, впрыгнула сиамская кошка, и, видимо, сама Анабел это понимала, поскольку она посмотрела на меня почти с сочувствием, прежде чем сказать, что мой адрес дала ей подруга Маруча. Я предложил ей подождать, указав на стул, и из чистого пижонства закончил перевод фразы, где между неким лощильным прессом промежуточного калибра и антимагнитным бронированным картером Х2 устанавливалось таинственное содружество. Тогда она достала сигарету светлого табака, а я закурил сигарету черного табака, и хотя одного имени Маручи мне было достаточно, чтобы понять, в чем дело, я спросил, чем могу быть ей полезен. 9 февраля. Упорное сопротивление воспроизвести наш диалог, в котором все равно было бы больше вымысла, чем всего остального. Я помню только присущие ей словечки, ее манеру называть меня поочередно то "юношей", то "сеньором", говорить "предположим" или ронять что-нибудь вроде "ну, я вам скажу". Курила она тоже по-особенному -- сразу выпускала облако дыма, не затягиваясь. Она принесла письмо он некоего Вильяма, отправленное из Тампико месяц назад, которое я перевел вслух, прежде чем делать письменный перевод, о чем она тут же попросила. "Мало ли забуду", -- сказала Анабел, протягивая мне пять песо. Я сказал, не стоит, этот нелепый тариф установил бывший компаньон конторы в те времена, когда он работал один и иногда переводил девушкам из бедных кварталов письма от моряков и ответы, которые девушки им посылали. Я спросил его: "Почему вы так мало с них берете? Или пусть платят больше, или ничего, ведь это не ваша работа, вы делаете это по доброте душевной". Он объяснил мне, что уже слишком стар и не может устоять против желания переспать время от времени с какой-нибудь из девушек и переводит им письма, чтобы они всегда были под рукой, а если он не будет брать с них эту символическую плату, все они превратятся в мадам де Севинье -- на это он ни за что не пойдет. Потом мой компаньон уехал из страны, а я унаследовал контору, по инерции поддерживая прежние порядки. Все шло отлично, Маруча и другие девушки (тогда их было четыре) поклялись, что никому больше не дадут моего адреса, -- получалось примерно по два письма в месяц, одно надо было перевести на испанский, а ответ -- на английский (реже на французский). Судя по всему, Маруча забыла свою клятву, иначе как объяснить появление в моей конторе Анабел, которая вошла, покачивая своей нелепой клеенчатой сумкой. 10 февраля. Ну и времена тогда были: громкоговорители оглушали центр города пропагандой сторонников Перона, а галисиец-консьерж явился ко мне в контору с портретом Эвиты и весьма нелюбезно потребовал, чтобы я был любезен прикрепить его на стену (он принес с собой четыре кнопки, чтобы у меня не было предлога увильнуть). Вальтер Гизекинг дал в "Колумбе" несколько блестящих концертов, а Хосе Мария Гатика рухнул, словно мешок с картошкой, на ринге в Соединенных Штатах. В свободное время я переводил "Жизнь и переписку Джона Китса", написанную лордом Хьютоном; а в еще более свободное время посиживал в баре "Фрегат", почти напротив моей конторы, с приятелями адвокатами, которым тоже нравился хорошо сбитый коктейль "Демария". Иногда Сусана -- Нелегко продолжать, я погружаюсь в воспоминания, и в то же время мне хочется от них уйти, я записываю их так, будто заклинаю себя от них (но тогда придется собрать их все до единого, вот в чем все дело). Нелегко начать рассказ из ничего, из тумана, из разрозненных во времени моментов (будто в насмешку, так ясно видеть сумку Анабел из черной клеенки, так близко слышать ее "спасибо, юноша", когда я закончил письмо для Вильяма и отдал ей сдачу десять песо). Я только сейчас понял, что это было, раньше я никогда не придавал особенного значения тому, что произошло, я имею в виду, никогда не думал о глубинных причинах этого дешевого танго, которое началось тогда у меня с Анабел, со времени Анабел. А как мне было разобраться в этой милонге, похолсей на скверный анекдот, со смертельным исходом одного из участников, и не от чего-нибудь, а от пузырька с ядом, да и Анабел вряд ли выложила всю правду переводчику с собственной конторой и бронзовой табличкой на дверях, даже если предположить, что она эту правду знала. Каким образом, среди всего прочего, что составляло мою жизнь в те времена, мне удавалось существовать среди абстрактных понятий, и вот сейчас, в конце пути, я спрашиваю себя, как мог я жить на поверхности этих вод, в глубине которых скользили или впивались друг в друга ночные создания портовых районов, огромные рыбины в той мутной реке, о которой я и мне подобные ничего не хотели знать. Нелепо, с моей стороны, пытаться рассказать о том, в чем я плохо разбирался даже тогда, когда все это происходило, -- получается какая-то пародия на Пруста, когда я пытаюсь проникнуть в воспоминания о том, во что я в реальной жизни проникнуть и не пытался, причем именно для того, чтобы наконец пережить это в действительности. Думаю, я поступаю так из-за Анабел, в конце концов, мне хочется написать рассказ для того, чтобы увидеть ее заново и чтобы она сама увидела себя так, как, я полагаю, в те времена она себя не видела, потому что и Анабел дышала тем же самым тяжелым и грязным воздухом Буэнос-Айреса, который втягивал ее в себя и в то же время отторгал, как маргинальный излишек, как еще одного портового люмпена, еще одну комнату, где случилась зловещая смерть, комнату, выходившую в коридор со многими другими такими же комнатами, где жили такие же люмпены и откуда часто неслись звуки такого же танго вперемежку с угрозами, жалобами, иногда смехом, конечно, иногда слышался и смех, например, когда Анабел и Маруча рассказывали непристойные анекдоты, запивая их мате или прихлебывая всегда тепловатое пиво. Попробовать вырвать Анабел из того образа, который у меня от нее остался, нечто смутное, в каких-то сальных пятнах, образа, так похожего на письма Вильяма, тоже порой смутные и в сальных пятнах, когда она протягивала мне их, мне всегда казалось, что я дотрагиваюсь до грязного носового платка. 11 февраля. В то утро я узнал, что сухогруз Вильяма неделю стоял в порту Буэнос-Айреса, а сейчас от него пришло первое письмо из Тампико вместе с классическим набором обещанных подарков: нейлоновая комбинация, фосфоресцирующий браслет и флакон духов. Особого разнообразия ни в содержании писем между моряками и девушками, ни в наборе подарков не было, -- девушки обычно просили нейлоновое белье, которое в те времена в Буэнос-Айресе достать было трудно, и моряки присылали подарки, сопровождая их посланиями почти всегда романтического свойства, пускаясь порой в такие подробности, что мне стоило большого труда переводить все это девушкам вслух, а те, в свою очередь, диктовали мне ответы или приносили записочки, полные тоски о ночах, когда они вместе танцевали, с просьбами прислать прозрачные чулки и блузку цвета танго. У Анабел все было точно так же; едва я закончил переводить письмо Вильяма, она тут же принялась диктовать ответ, но я эту клиентуру уже изучил достаточно и попросил, чтобы она только указала мне основные темы, а редакцией я займусь позже. Анабел посмотрела на меня удивленно. -- Но ведь это чувства, -- сказала она. -- Надо, чтобы было много чувства. -- Разумеется, будьте спокойны, скажите мне только, что отвечать. Последовало всегдашнее перечисление: подтверждение о получении письма, у нее все хорошо, но она только и думает о том, когда вернется Вильям, чтобы он посылал ей хотя бы открытку из каждого порта и пусть скажет какому-то Перри, чтобы тот не забыл выслать фотографии, там, где они вместе снялись на пляже. Ах да, надо сказать ему, что у Долли все обстоит по-прежнему. -- Если бы вы объяснили мне хоть чуточку... -- начал было я. -- Напишите только это, мол, у Долли все обстоит по-прежнему. А в конце скажите ему, ну вы знаете, я вам говорила, про чувства, вы меня понимаете. -- Понятно, не беспокойтесь. Она пришла на следующий день и поставила свою подпись под письмом, пробежав его глазами, и я видел, что многое ей понятно, она задерживала взгляд то на одном месте, то на другом, потом подписалась и показала мне листок, где Вильям перечислил порты, куда он будет заходить, с датами, когда это будет. Мы решили, что лучше всего послать письмо в Окленд, и вот тогда-то впервые лед между нами растаял, Анабел в первый раз приняла от меня сигарету и смотрела, как я подписываю конверт, облокотившись о край стола и что-то мурлыкая себе под нос. Неделю спустя она принесла мне записку для Вильяма, которую срочно просила перевести, казалась встревоженной и просила меня написать письмо сразу же, но я был завален итальянскими свидетельствами о рождении и пообещал ей заняться письмом в тот же вечер, подписать его за нее и отправить, как только выйду из конторы. Она посмотрела на меня, будто в чем-то сомневаясь, потом сказала: ладно, и ушла. Она появилась на следующее утро, в половине двенадцатого, дабы удостовериться, что письмо отправлено. Тогда я впервые ее поцеловал, и мы договорились, что после работы я приду к ней. 12 февраля. Не то чтобы в те времена мне нравились девушки из низов, я чувствовал себя вполне уютно в мирке своей личной жизни, где у меня были постоянные отношения с некой особой, которую я назову Суса-ной и представлю как специалиста по лечебной гимнастике, но порой этот мир становился для меня слишком тесным и слишком уютным, и тогда я чувствовал настоятельную необходимость срочно погрузиться во что-то иное, вернуться в те времена, когда я был совсем юным и подолгу в одиночестве бродил по улицам южной части города, времена дружеских попоек и случайных знакомств, коротких интерлюдий, скорее эстетических, чем эротических, немного похожих на этот абзац, который я сейчас перечитываю и который следовало бы стереть, но я сохраню его, потому что все так и было, именно это я и называю погружением на дно, объективно совершенно ненужное, если иметь в виду Сусану, если иметь в виду Т. С. Элиота, если иметь в виду Вильгельма Бакхауза, и все-таки, все-таки. 13 февраля. До чего я вчера напустился на себя самого, сегодня смешно вспомнить. В любом случае я с самого начала знал, что Анабел не даст мне написать рассказ, во-первых, потому, что это будет вообще не рассказ, и еще потому, что Анабел сделает все возможное (как уже сделала когда-то, сама не зная того, бедняжка), чтобы я остался наедине с зеркалом. Достаточно перечитать этот дневник, чтобы понять -- она не более чем катализатор, который пытается утащить меня в самую глубину сути каждой страницы, которую я не напишу, в середину зеркала, где я пытаюсь увидеть ее, а вместо этого вижу переводчика, работающего в собственной конторе, разумеется дипломированного, у которого, конечно же, есть своя Сусана, -- отдает какафонией -- сусусана, -- и почему мне было не назвать ее Амалией или Бертой. Проблемы писательства, не всякое имя подойдет для... (Может, сама и закончишь?) Ночью. О комнате Анабел на улице Реконкисты, приблизительно пятисотый номер, я бы предпочел не вспоминать, главным образом, возможно, потому, что ее комната, о чем она не знала, находилась недалеко от моей квартиры на двенадцатом этаже, с широкими окнами, выходившими на великолепную реку цвета львиной гривы. Помню (невероятно, что я помню подобные вещи), когда мы встретились, я едва не сказал, что лучше бы это произошло в моей скромной хижине, где у нас было бы охлажденное виски и кровать, какая мне нравится, но сдержался при мысли о консьерже по имени Фермин, внимательно, будто Аргус, следившем за всеми, кто входит и выходит из лифта, его доверие ко мне тогда бы значительно упало, ведь он всякий раз приветствовал Сусану, как свою, когда видел нас вместе, а уж он-то разбирался в таких вещах, как макияж, туфельки на каблуках и дамские сумочки. Поднимаясь по лестнице, я уже почти раскаивался, что пришел, и готов был повернуть обратно, как вдруг оказался в коридоре, куда выходило уж не знаю сколько дверей и где слышались звуки радиол и разнообразные запахи. Анабел, улыбаясь, ждала меня у дверей своей комнаты, где было виски, правда неохлажденное, непременные дешевые статуэтки, но была и репродукция картины Кинкелы Мартина. Мы не стали спешить, сидели на диване и потягивали виски, и Анабел стала спрашивать, откуда я знаю Маручу и что за человек был мой бывший компаньон, о котором ей рассказывали другие девушки. Когда я положил руку ей на бедро и поцеловал в мочку уха, она мило мне улыбнулась и встала, чтобы откинуть розовое покрывало на кровати. Точно так же она улыбнулась, когда я уходил, оставив несколько купюр под пепельницей, с выражением доброжелательного безразличия, которое я принял за искреннюю симпатию, а кто-то другой назвал бы профессиональным. Помню, я ушел, так и не поговорив с ней о письме Вильяму, хотя собирался это сделать; в конце концов, какое мне дело до их отношений -- я всего лишь улыбнулся ей так же, как она улыбалась мне, -- я ведь тоже был профессионал. 16 февраля. Простодушие Анабел, как тот рисунок, который она сделала однажды у меня в конторе, пока ждала, когда я доделаю срочный перевод, и который, должно быть, затерялся в какой-нибудь книге и выпадет оттуда, как та фотография, во время переезда или когда мне вздумается эту книгу перечитать. На рисунке были домики, а перед ними две или три курицы, клевавшие зерна на лужайке. Но кто говорит о простодушии? Куда легче наделить Анабел блаженным неведением, пребывая в котором она словно скользила то туда, то сюда; я столько раз ощущал его, внезапно, на уровне инстинкта, чувствовал его во взгляде или в поступках, в чем-то таком, что от меня порой ускользало, и что сама Анабел называла несколько мелодраматично "жизнь", а для меня было запретной зоной, куда я мог проникнуть только с помощью воображения или Роберто Арльта. (Мне вспоминается Хардой, мой друг адвокат, который иногда устраизал себе какую-нибудь темную историю в грязном пригороде из одного лишь желания познать то, что познать ему было не дано, и он это понимал и возвращался, не прожив эту историю на самом деле, просто засвидетельствовав ее, как я свидетельствую Анабел. Да, ничего не скажешь, по-настоящему простодушны были именно мы, при галстуках и трех языках; Хар-дой, по крайней мере, будучи хорошим адвокатом, расценивал подобные вещи как свидетельские показания, он смотрел на это почти как на командировки. Но ведь это не он, а я собираюсь написать рассказ об Анабел.) 17 февраля. Не могу сказать, что между нами была подлинная близость, для этого я должен был бы давать Анабел то, что она давала мне так просто и естественно; например, если бы я приводил ее к себе домой и между нами возникло бы что-то вроде равенства партнеров, но я продолжал относиться к ней, как постоянный клиент относится к публичной женщине. Я тогда не думал о том, о чем думаю сейчас, а именно что Анабел ни разу не упрекнула меня в том, что я держу ее на обочине своей жизни; она считала, видимо, что таковы правила игры, которая не исключала некоего подобия дружбы, -- надо же было чем-то заполнять промежутки времени вне постели, а это всегда самое трудное. Анабел не слишком интересовалась моей жизнью, ее редкие вопросы сводились к чему-нибудь вроде: "У тебя в детстве был щенок?" или "Ты всегда так коротко стригся?" Я уже был достаточно посвящен в ее отношения с Долли и Маручей и вообще во все, что составляло жизнь Анабел, она же не знала обо мне ничего, и ей не важно было, что у меня есть сестра или, например, двоюродный брат, который был оперным баритоном. С Маручей я познакомился еще раньше, тоже переводил ей письма, и порой мы ходили с ней и с Анабел в кафе "Кочабамба", чтобы вместе пропустить по стаканчику пива (импортного). Из писем Вильяму, которые я переводил, я знал о ссоре между Маручей и Долли, но то, что я позже назвал "историей о пузырьке с ядом", тогда выглядело как-то несерьезно, во всяком случае до поры до времени, а тогда впору было только смеяться над подобным простодушием (я уже говорил о простодушии Ана-бел? Меня тошнит перечитывать этот дневник, который все меньше и меньше помогает мне в написании рассказа), а дело было в том, что Анабел, которая была с Маручей не разлей вода, рассказала Вильяму, что Долли переманивает у Маручи лучших клиентов, типов с деньгами, среди которых был даже сын комиссара полиции, прямо как в танго, создает Маруче невыносимую жизнь, во всяком случае в Чемпе, и повсюду треплется о том, что у Маручи выпадают волосы и проблемы с зубами и что в постели она тоже не того, ну и т.д. и т.п. Обо всем этом Маруча жаловалась Анабел, мне -- в меньшей степени, поскольку мне она не настолько доверяла, я был всего-навсего переводчик, и на том спасибо, правда, как передала мне Анабел, Маруча считала меня чем-то необыкновенным: ты так все здорово переводишь, кок с того французского судна даже стал присылать больше подарков, чем раньше, Маруча думает, это потому, что ты так здорово пишешь про чувства. -- А тебе не стали присылать больше? -- Нет, че. Уверена, ты из ревности ничего такого не пишешь. Так она говорила, и мы вместе смеялись. Вот так же, со смехом, она поведала мне о пузырьке с ядом, эта тема один или два раза мелькала в ее письмах к Вильяму, но я ни о чем ее не расспрашивал, мне нравилось, когда она рассказывала мне сама. Помню, она заговорила об этом, когда мы были у нее в комнате и открывали бутылку виски, после того как заслужили право промочить горло. -- Клянусь тебе, я остолбенела. Он всегда казался мне немного с приветом, может, потому, что я не всегда понимаю, что он говорит, но это он сказал так, что тут уж и я поняла. Конечно, ты его не знаешь, а вот если б ты видел его глаза, как у рыжего кота, и ему идет, выгляд у него вообще что надо, когда он сходит на берег, костюмчики у него будь здоров, здесь ни у кого такого не увидишь, -- сплошная синтетика, это я тебе говорю. -- Так что он тебе сказал? -- Что в следующий раз привезет мне пузырек. Он нарисовал его на салфетке, а сверху пририсовал череп и кости. Представляешь? -- Представляю, но не понимаю, зачем все это. Ты говорила ему о Долли? -- Ясно, говорила, как-то вечером он пришел ко мне прямо с корабля, а у меня была Маруча, она плакала, ее рвало, и мне пришлось ее силой держать, чтобы она не отправилась