к Долли и не порезала ей рожу. Это было как раз, когда она узнала, что Долли переманила у нее старика, который приходил по четвергам, поди знай, что эта сучья дочь наговорила ему про Маручу, может, что волосы у нее выпадают, потому что она больна какой-то заразой. Мы с Вильямом дали ей снотворное и уложили на мою кровать, она тут же и уснула, а мы пошли на танцы. Я ему все и рассказала про Долли, и наверняка он все понял, это точно, он прекрасно все понял, смотрел на меня своими желтыми глазищами, я только иногда кое-что ему повторяла. -- Остановись на минутку, давай еще выпьем виски, сегодня вечером у нас во всем двойная доза, -- сказал я, шлепнув ее, и мы засмеялись, потому что и так уже прилично нагрузились. -- И что ты сделала? -- Думаешь, я такая простофиля? Ну уж нет, дудки, я порвала салфетку в клочки, чтоб до него дошло. А он все про пузырек, мол, он пришлет его мне для Маручи, чтобы она подлила Долли в рюмку. Он сказал "в питье". На другой салфетке он нарисовал легавого, а потом перечеркнул крест-накрест, хотел сказать, что никто ничего не заподозрит. -- Замечательно, -- сказал я, -- этот янки, видимо, думает, что здешние судебные врачи -- полные придурки. Ты правильно сделала, детка, тем более что пузырек-то пройдет через твои руки. -- Вот и я о том же. (Не помню, каким образом мне удалось вспомнить этот разговор. Но все было именно так, я записываю, слыша этот диалог, а может, я его выдумываю, а потом копирую или копирую, выдумывая. Надо бы поинтересоваться, может, как раз это и есть литература.) 19 февраля. Иногда воспоминания не так ясны, а наоборот, все очень зыбко. Оказываешься вдруг в системе каких-то параллелей и симметрии, но, может быть, именно тогда в сознании всплывают фразы и события, которые навсегда отпечатываются в памяти, а она не обязательно отбирает только самое ценное (во всяком случае, моя память), как раз наиболее важное может остаться совершенно забытым. Нет, это не всегда только выдумывание или копирование. Вчера вечером я подумал, что надо и дальше записывать все, что я помню об Анабел, и это приведет меня в конце концов к рассказу, как к последней истине, и вдруг опять эта комната на улице Реконкисты, февральская или мартовская жара, пластинки с песнями Альберто Кастильо, которые на другом конце коридора слушал какой-то уроженец степей, этот тип никак не мог расстаться со своей пампой, и Анабел все это начало "доставать", особенно когда голос выводил "проща-а-а-ай, моя-а-а-а па-а-а-ампа", тогда она сидела голая на кровати и вспоминала свою пампу, ту самую, вокруг Тренке-Лаукена. Такую туфту развел со своей пампой, презрительно говорила Анабел про певца, это ж надо так выябываться из-за куска дерьма, битком набитого коровами. Анабел, детка, я считал тебя более патриотичной. Одно сплошное вонючее дерьмо, че, я так думаю, не приедь я в Буэнос-Айрес, я бы там начисто пропала. Дальше следовали воспоминания, подтверждающие вышесказанное, и вдруг, будто ей обязательно надо было мне об этом рассказать, шла история о коммивояжере, и, едва она начала говорить, я почувствовал, что знаю эту историю, что мне ее уже рассказывали. Я не прерывал ее, раз уж ей пришла охота поговорить (то о пузырьке, то о коммивояжере), но я будто был не с ней, все это мне рассказывали другие голоса, и было это не здесь, да простит меня Трумэн Капоте, они слышались мне из гостиничной столовой в пыльном Боливаре, городишке посреди пампы, где я прожил два года, теперь уже таких далеких, где собиралась компания приятелей и случайных собеседников и где говорили обо всем, особенно о женщинах, которых мы, молодые парни, называли тогда "кадрами" и которых нам так не хватало в нашей холостяцкой жизни в маленьком городке. Как ясно я помню тот летний вечер, когда после ужина, за кофе с грапой, лысый Росатти стал вспоминать ушедшие времена, -- мы ценили его за юмор и щедрость, а в тот вечер, после вполне достойной истории, которую рассказал не то Флорес Диес, не то зануда Салас, он пустился в воспоминания об одной метиске, уже немолодой, к которой он приезжал на ранчо в Касбасе, где она разводила кур и жила на вдовью пенсию, воспитывая в большой нужде тринадцатилетнюю дочь. Росатти продавал машины, новые и подержанные, и, если ему было по пути, заезжал на ранчо вдовы, привозил какие-нибудь гостинцы и оставался ночевать до следующего утра. Вдова была ласковая, заваривала ему крепкий мате, пекла ему кулебяку и, если верить Росатти, в постели тоже была недурна. А Чолу отправляли спать в курятник, где в прежние времена покойный хозяин держал одноколку, к тому времени проданную; это была молчаливая девочка, которая всегда отводила взгляд и старалась скрыться из виду, едва появлялся Росатти, а за ужином сидела не поднимая головы и почти не разговаривала. Иногда он привозил ей игрушку или конфеты, и она, принимая подарки, выдавливала еле слышное "спасибо, дон". Однажды вечером, когда Росатти привез подарков больше, чем обычно, потому что в то утро он продал "плимут" и был очень доволен, вдова крепко взяла Чолу за плечо и сказала, мол, пора уже научиться как следует благодарить дона Карлоса и не быть такой дикаркой. Росатти засмеялся и простил ее, он уже привык, такой уж у девочки характер, но в тот момент, когда она смутилась, он вдруг увидел ее словно впервые, ее черные, как ночь, глаза и ее четырнадцать лет, которые уже начинали приподнимать простенькую льняную кофточку. В ту ночь в постели с вдовой он почувствовал разницу, и вдова ее тоже, наверное, почувствовала, потому что заплакала и сказала, что он уже не любит ее, как прежде, что наверняка скоро забудет ее и что ему уже не так хорошо с ней, как бывало раньше. Как уж они там договорились, мы в подробностях не узнали, но только вдова пошла за Чолой, притащила ее в дом и втолкнула в комнату. Она сама сорвала с нее одежду, пока Росатти лежал на кровати и ждал, а поскольку девочка кричала и отчаянно отбивалась, мать держала ее за ноги до тех пор, пока все не кончилось. Помню, как Росатти опустил голову и сказал не то смущенно, не то с вызовом: "Как она плакала..." Никто из нас не проронил ни слова, повисло тягостное молчание, до тех пор пока зануда Салас не отпустил одну из своих шуточек и мы все, и в первую очередь Росатти, заговорили о другом. Я тоже не сказал Анабел ни слова. Да и что я мог сказать? Что я и так знал каждую мелочь, даром что между этими двумя историями прошло по крайней мере лет двадцать, и что коммивояжер из Тренке-Ла-укена -- совершенно другой персонаж, и Анабел вовсе не та же самая женщина. Что более или менее похожие истории всегда происходили со всеми Анабел в этом мире, и что с того, если иногда их звали Чола? 23 февраля. Клиенты Анабел -- смутно вспоминается то какое-то имя, то анекдот, связанный с кем-то из них. Случайные встречи в дешевом кафе, взглянули друг на друга, что-то друг другу сказали. Конечно, для меня все это не имело ровно никакого значения, полагаю, при таком типе взаимоотношений никто не воспринимает себя одним из прочих таких же, и потом я-то как раз мог быть уверен в своем исключительном положении, во-первых, из-за писем, во-вторых, из-за меня самого -- что-то во мне нравилось Анабел и она, я думаю, отдавала мне предпочтение перед другими -- мы проводили в ее комнате целые вечера, ходили в кино, танцевали милонгу, и было у нее ко мне что-то похожее на нежность, во всяком случае, она охотно смеялась моим шуткам, а ее щедрость, с которой она умела дарить и получать наслаждение, была искренней. Невозможно, чтобы она была такой же со всеми остальными, с клиентами, и поэтому они не имели для меня никакого значения (все дело в том, что сама Анабел не имела для меня никакого значения, так почему же теперь я вспоминаю об этом), хотя, конечно, в глубине души я бы предпочел быть единственным, жить вот так с Анабел, ну и, само собой разумеется, с Су-саной тоже. Но Анабел должна была зарабатывать на жизнь, и время от времени я получал конкретное тому подтверждение, например, однажды я встретился на углу ее улицы с толстяком -- я не знал и никогда не спрашивал его имени, она называла его толстяк -- и все, -- и вот я стоял и смотрел, как он вошел в дом, представляя себе, как этим вечером он совершает все то, что обычно делал я, во всей последовательности происходящего, как он поднимается ступенька за ступенькой до коридора Анабел, потом входит в ее комнату, ну и все остальное. Помню, я пошел в бар "Фрегат", заказал виски, взял газету "Аргумент" и стал читать сверху донизу колонку зарубежных новостей, но в глубине сознания никак не мог избавиться от мысли, что Анабел сейчас с толстяком, это звучит по-идиотски, но я чувствовал себя так, будто кто-то залез в мою постель, не имея на то никакого права. Возможно, потому я и не был слишком любезен с Анабел, когда через несколько дней она появилась у меня в конторе. Я хорошо изучил всех моих эпистолярных клиенток (еще одно любопытное выражение получилось, не правда ли, Зигмунд?) и знал все их капризы и перепады настроения, когда они приносили мне письма или диктовали ответ, поэтому я никак не прореагировал, когда Анабел, чуть ли не криком, потребовала, сейчас же напиши Вильяму, пусть пришлет пузырек, эта сукина дочь поплатится у меня жизнью. "Спокойно", -- сказал я ей по-французски (она понимала его вполне сносно), это означало, что надо взять себя в руки и выпить рюмочку вермута. Но Анабел была вне себя -- поводом для письма послужило то, что Долли опять перешибла у Маручи одного деятеля с собственным авто и растрепала по всему Чемпе, что сделала это только для того, чтобы спасти его от сифилиса. Я закурил сигарету в знак того, что выкидываю белый флаг, и написал письмо, в котором самым нелепым образом пузырек с ядом перемежался с серебристыми босоножками тридцать шестого размера с половиной (максимум тридцать седьмого). Мне пришлось перевести размер на тридцать пятый или тридцать пятый с половиной, чтобы не создавать Вильяму проблем, письмо получилось коротким, только по существу дела, и без всяких чувств, как того обычно требовала Анабел, хотя в последнее время она все реже и реже просила писать о чувствах по понятным причинам. (Как она представляла себе, что я мог написать Вильяму в прощальных строках? Она уже не просила меня перечитать письмо, тут же поворачивалась и уходила, напомнив, чтобы я отправил письмо, и потому она не могла знать, что я придерживаюсь своего прежнего стиля и всякий раз пишу Вильяму о том, как она тоскует по нему и как его любит, и делал я это не от избытка доброты, а потому, что от него ожидались ответы и подарки, а это наверняка служило для Анабел самым верным барометром.) В тот вечер я долго размышлял и, прежде чем отправить письмо, вложил туда отдельный листок, где коротко представился переводчиком Анабел, и просил Вильяма встретиться со мной сразу же, как только он сойдет на берег, и обязательно до встречи с Анабел. Когда две недели спустя я с ним увиделся, его желтые глаза произвели на меня еще большее впечатление, чем его смущенно-агрессивный вид, какой бывает у всех моряков на берегу. Мы сразу перешли к делу, я сказал ему, что все знаю насчет пузырька и что на самом деле все не так ужасно, как расписывает Анабел. Я в изысканной манере выразил обеспокоенность за безопасность Анабел, которая, если запахнет жареным, не сможет, в отличие от него, погрузиться на судно и уплыть в дальние края, как он собирается это сделать через три дня. -- Да ведь она сама меня об этом попросила, -- сказал Вильям как ни в чем не бывало. -- Мне просто жалко Маручу, по-моему, это лучший способ все уладить. По его словам, содержимое пузырька не оставляло никаких следов, и это каким-то необъяснимым образом, по мнению Вильяма, снимало с него всякую вину. Я почуял опасность и взялся за дело, стараясь не слишком нажимать. На самом деле, мол, все обстоит ни хуже ни лучше, чем в его последний приезд, просто Маруча, которая сыта всем этим по горло, взвалила все на бедняжку Анабел. Я решил вмешаться, потому что я переводчик всех этих девушек и хорошо их знаю и т. д. Я повесил на дверь табличку "сейчас приду", запер дверь на ключ изнутри, достал виски, и мы с Вильямом выпили и закурили. При первом знакомстве он показался мне примитивным, чувственным и опасным. Так как я переводил ему интимные высказывания Анабел, он считал меня почти что ее духовником, так что за второй порцией виски я узнал, что он всерьез влюблен в Анабел и хочет вытащить ее из той жизни, которую она ведет, и увезти в Штаты года через два, когда уладит кое-какие дела, как он выразился. Нельзя было его не поддержать и не одобрить его рыцарских намерений, и, развивая эту мысль, я стал настаивать на том, что вся эта история с пузырьком -- худшее, что он может сделать для Анабел. Он уже готов был согласиться со мной, но не стал скрывать, что Анабел не простит ему, если он откажется, тогда, мол, она будет считать его тряпкой и сукиным сыном, а этого он не потерпит ни от кого, даже от Анабел. Подлив ему в стакан еще виски для убедительности, я выложил план, с которым он согласился. Он снабдит Анабел пузырьком, но нальет туда чаю или кока-колы; я, со своей стороны, буду держать его в курсе дела, прилагая к письмам Анабел свои записки, чтобы ее письма хранили только то, что соединяло их двоих, и уверен, сказал я, что со временем вся эта история с Долли и Маручей выдохнется и закончится сама собой. Если же нет -- мне пришлось уступить под взглядом желтых глаз, которые смотрели на меня все более пристально, -- я напишу ему, чтобы он прислал или привез пузырек с настоящим ядом, я уверен в том, что Анабел все поймет как надо, если уж придется ей все рассказать, я готов взять всю ответственность за обман на себя, ко всеобщему удовольствию, и т. д. и т. п. -- О'кей, -- сказал Вильям. В первый раз он произнес эти слова, и мне показалось, они звучали не так идиотски, чем тогда, когда я слышал их от моих друзей. На прощание мы пожали друг другу руки, желтыми глазами он посмотрел на меня долгим взглядом и сказал: "Спасибо за письма". Он употребил множественное число, видимо имея в виду письма Анабел вообще, а не только мою записку. И почему от его любезности мне стало так скверно, почему, оставшись один, я налил себе еще виски и только потом запер дверь и пошел обедать? 26 февраля. Писатели, которых я чту, имеют привычку слегка иронизировать над манерой речи таких людей, как Анабел. Читать такое всегда занятно, но в глубине души я считаю подобную высокомерную снисходительность в некоторой степени свинством, я тоже мог бы воспроизвести некоторые словечки Анабел или консьержа-галисийца, и даже здесь я мог бы так и сделать, если бы в конце концов стал писать из всего этого рассказ, -- нет ничего проще. Но тогда мне больше нравилось мысленно сравнивать язык Анабел и Су-саны, я таким образом как бы раздевал их обеих куда лучше, чем это делали мои руки, обнажая в них и то, что явно, и то, что скрыто, то, что сокровенно, и то, что для всех, определяя истинные размеры тени, которую каждая из них отбрасывала на этот мир. Я никогда не слышал от Анабел слова "демократия", которое она двадцать раз на дню слышала или читала, а вот Сусана употребляла его по любому поводу и всегда так, словно говорила о личной собственности. Сусана, если речь шла о ее интимных местах, могла назвать их половыми органами, Анабел же говорила "ракушка" или "птица", что приводило меня в неописуемый восторг, потому что в этих словах слышался шум набегающей волны или шелест крыльев. Вот уже десять минут я сижу, не решаясь продолжать то, чего нет (вернее, чего так немного и что не слишком похоже на то, что я смутно надеялся написать), а дело было так, что всю ту неделю я ничего не знал об Анабел, чего и следовало ожидать, поскольку она все время проводила с Вильямом, но наконец утром она появилась у меня, вся в нейлоновых шмотках, привезенных Вильямом, и с новой сумкой из шкуры уж не знаю какого зверя с Аляски, от одного взгляда на которую в это время года становилось еще жарче. Она пришла сказать, что Вильям ушел в плавание -- для меня это новостью не являлось -- и что он привез ей "ту самую вещицу" (интересно, что она избегала прямо называть пузырек с ядом), которая уже у Маручи. Больше у меня не было причин для тревоги, однако следовало все-таки побеспокоиться и узнать, отдает ли Маруча себе отчет в том, какой кошмар она затеяла, и что вообще все это означает и т.д., и тут Анабел объяснила мне, что Маруча поклялась Божьей Матерью и Святой Девой Луханской, что она употребит пузырек в дело, только если Долли опять возьмется за свое, и т.д. Мимоходом она поинтересовалась у меня, какого я мнения о ее сумке и прозрачных чулках, и мы договорились встретиться у нее на следующей неделе, поскольку она сейчас будет очень занята после такой "ударной работы" с Вильямом. Она уже была в дверях, как вдруг сказала: -- Знаешь, он такой хороший. Представляешь, сколько ему стоила эта сумка? Я не хотела говорить ему о тебе, но он все время говорил про письма, говорит, ты так здорово переводишь про чувства, прямо как про свои. -- А-а, -- ответил я, не понимая, почему эти слова меня задели. -- Ты только посмотри, у нее двойная застежка, для верности, ну надо же. В конце концов я сказала ему, что ты просто хорошо меня знаешь и поэтому переводишь мне письма, вообще-то ему это все без разницы, ведь он тебя даже не видел. -- Конечно, ему без разницы, -- выдавил я. -- Он обещал в следующий раз привезти мне проигрыватель, у которого и радио есть, и еще всякое такое, так что мы сможем заткнуть ковбоя с его "прощай, моя пампа", конечно, если ты мне подаришь пластинки Канаро и Д'Арьенсо. Не успела она уйти, как мне позвонила Суса-на, у которой, по всей вероятности, начался очередной приступ "охоты к перемене мест", поскольку она пригласила меня поехать на ее машине в Некочеа. Мы договорились на конец недели, и в оставшиеся три дня я только и делал, что думал об одном и том же, чувствуя при этом, как в области зева желудка растет неприятное ощущение (а есть ли у желудка зев?). Значит, Вильям ничего не сказал Анабел о своих матримониальных намерениях, и было почти очевидным, что невольное признание Анабел было для него как холодный душ (и то, что он это скрыл, беспокоило больше всего). Или тут что-то еще. Напрасно я говорил себе, что незачем забираться на такие высоты и заниматься дедукцией в стиле Диксона Карра или Эллери Квина и что наверняка такой человек, как Вильям, вряд ли лишится сна из-за того, что я являюсь одним из клиентов Анабел. Я чувствовал, что на этот раз все не так, что как раз люди, подобные Вильяму, могут отреагировать совершенно иначе и в его случае может сработать гремучая смесь из чувствительности и животного начала, и то и другое я заметил в нем, как только он вошел. А теперь мы подходим к пункту второму: поняв, что я для Анабел несколько больше, чем переводчик, почему он не сказал мне об этом, по-хорошему или по-плохому? Я прекрасно помнил, с каким доверием, даже с почтением, он ко мне отнесся, а выходит, он разоткровенничался с человеком, который в это время описался от смеха, глядя на подобное простодушие, вот что должен был почувствовать этот самый Вильям в тот момент, когда Анабел взяла и раскололась. Нетрудно было представить себе, что Вильям должен был сначала хорошенько поколотить Анабел, а потом прямиком направиться ко мне в контору, чтобы проделать то же самое со мной. Но ни того ни другого не произошло, так что же тогда... А вот что. В конце концов я в качестве успокоительного средства напомнил себе, что корабль Вильяма уплыл далеко и все это не более чем мои домыслы; время и волны в Некочеа постепенно их смоют, а поскольку Сусана читает Олдоса Хаксли, у нас будет о чем поговорить на более изысканные темы, так что в добрый час. К тому же по дороге домой я тоже купил себе несколько новых книг, -- помнится, что-то из Борхеса и/или Бьоя. 27 февраля. Теперь об этом уже почти никто не вспоминает, а меня по-прежнему продолжает волновать то, как Спендрелл в "Контрапункте" ожидает и принимает свою смерть. В сороковые годы мало кого из аргентинских читателей мог глубоко затронуть подобный эпизод; сейчас мог бы, но именно сейчас о нем никто не помнит. Я же верен Спендреллу (я никогда не перечитывал роман, и у меня нет его под рукой) и, хотя отдельные детали стерлись из памяти, ясно вижу ту сцену, когда он слушает запись своего любимого квартета Бетховена, зная, что к дому приближаются фашисты, чтобы его убить, и его окончательный выбор лишь усугубляет глубину его презрения к убийцам. Сусану тоже восхищал этот эпизод, хотя и по причинам, отличным от моих и от тех, что были у Хаксли; мы как раз говорили об этом, сидя на террасе отеля, когда около нас оказался продавец газет, и я купил "Аргумент", где на восьмой странице увидел полицейский отчет об одной загадочной смерти и фотографию Долли, на которой с трудом ее узнал, однако имя было напечатано полностью, а также указан род занятий, официально именовавшийся публичным, и говорилось, что "скорая помощь" доставила ее в больницу Рамос-Мехиа, где она через два часа скончалась в результате сильнейшего отравления. Сегодня вечером возвращаемся, сказал я Сусане, все равно здесь все время идет дождь. Она разозлилась и обозвала меня деспотом. Вот он и отомстил, думал я, пока Сусана меня поносила, и чувствовал спазм в паху, который поднимался к желудку, отомстил-таки, сукин сын, небось радуется сейчас на своем пароходе, вот тебе "чай или кока-кола", а эта дура Маруча запоет через десять минут после того, как попадет в участок. Как вспышки молнии, приступы страха между раздраженными фразами Сусаны, двойное виски, спазм, чемоданы, эта шлюха непременно запоет, так и будет, как только получит первую затрещину. Но Маруча не запела, а на следующий день вечером под дверь конторы был просунут листок с запиской от Анабел, увидимся в семь, в кафе "Негро", она выглядела совершенно спокойной, все с той же сумкой из шкуры, ей и в голову не могло прийти, что Маруча может впутать ее в это дело. Зуб за зуб, решено и подписано, сказала она мне, и ее спокойствие восхитило бы меня, если бы не сильное желание всыпать ей. Исповедь Маручи занимала половину газетной страницы, Анабел, когда я вошел в кафе, как раз ее и читала. Газетчик описал только то, что было известно следствию, женщина, о которой идет речь, ни от кого не скрывала, что достала сильнодействующий яд и влила его в рюмку с ликером, а может быть, в бокал с чинзано, который Долли глушила литрами. Соперничество между обеими женщинами достигло в тот момент своей кульминации, добавлял добросовестный газетчик, и вот трагическая развязка и т. д. Мне не кажется странным то, что подробности той встречи с Анабел совершенно забылись. Я вижу, как она улыбается мне, слышу, как она говорит мне, адвокаты, мол, непременно докажут, что Маруча просто жертва, и ей не дадут больше года; все, что я помню об этом вечере, -- ощущение полнейшего абсурда, которое даже не выразить словами, поскольку Анабел в тот момент, подобно ангелу небесному, парила над реальностью и считала, что Маруча поступила правильно (возможно, но не таким способом) и что ничего серьезного не произойдет. Она говорила мне все это, а у меня было чувство, словно я слушаю радиоспектакль, который не имеет ничего общего ни с ней самой, а уж со мной в особенности, ни с письмами, особенно с письмами, которые давно и накрепко соединили меня с Вильямом и с ней. Я слушал весь этот радиоспектакль, будто меня отделяло от нее огромное расстояние, пропасть, разделявшая ее мир и мой страх, и я снова и снова закуривал сигарету и заказывал себе виски, да, да, конечно, безусловно, Маруча -- человек слова, понятно, она ни за что ее не выдаст. Если я в чем-то и был в тот момент уверен, так это в том, что с ангелами мне беседовать не о чем. Я оказался бы в полном дерьме, если бы дал ей понять, что Вильям на этом не остановится и наверняка обо всем напишет в полицию, чтобы довести свою месть до логического конца, то есть донесет на Анабел, а заодно и меня впутает в это грязное дело в качестве сообщника. Она бы только сидела и смотрела на меня как потерянная, может, стала бы демонстрировать мне свою сумку в качестве доказательства его верной любви, ведь это он мне ее подарил, как ты можешь думать, что он на такое способен, ну и все прочее, по списку, что в таких случаях говорится. Не знаю, о чем мы говорили потом, я вернулся домой и стал думать, что делать, а на следующий день попросил одного из своих коллег подменить меня в конторе на пару месяцев; хотя Анабел и не знала, где я живу, я на всякий случай переехал на другую квартиру, которую Сусана снимала в Бельграно, и не покидал этот безопасный район, чтобы случайно не столкнуться с Анабел в центре города. Хардой, которому я всецело доверял, взял на себя труд за ней шпионить, буквально купаясь в атмосфере того, что он называл "жизнью дна". Подобные предосторожности в результате оказались излишними, зато способствовали тому, что у меня восстановился более или менее нормальный сон, кроме того, я прочитал целую гору книг и открыл для себя новые, неведомые мне ранее достоинства Сусаны, бедняжка была убеждена, что я переутомился и нуждаюсь в отдыхе, и потому всюду возила меня на своей машине. Через полтора месяца прибыло судно Вильяма, и в тот же вечер я узнал от Хардоя, что они с Анабел встречались и до трех часов ночи танцевали в милонге в Палермо. Самым логичным для меня было, наверное, успокоиться, однако я никакого успокоения не чувствовал, скорее наоборот, Диксон Карр и Эллери Квин со своими дедукциями казались сплошным дерьмом, не говоря о собственных умствованиях, которые казались еще большим дерьмом, стоило только представить себе эту милонгу, где один ангел небесный встречается с другим ангелом (условно говоря, разумеется), чтобы походя, между двумя танго, плюнуть мне в лицо, и они оба плевали мне в лицо, даже не видя меня, ничего обо мне не зная, потому что я для них ничего не значил, так, не глядя, сплевывают на мостовую. Ее закон и ее мир падших ангелов, вместе с Маручей и даже в какой-то степени с Долли, а с другой стороны, я, со своими спазмами, валиумом и Сусаной, с Хардоем, который рассказывал мне про милонгу, не обратив внимания на то, что я в этот момент вынул носовой платок, потому что хоть и слушал его, и благодарил за дружескую услугу в деле слежки за Анабел, я вынул носовой платок, чтобы утереться, потому что мне плюнули прямо в лицо. 28 февраля. Остались только мелкие детали: вернувшись к работе, я все думал, как наиболее подходящим образом объяснить Анабел свое отсутствие; мне было прекрасно известно, что она не любопытна и примет все, что бы я ни сказал, и у нее, наверное, уже было готово новое письмо для перевода, если только за это время она не нашла другого переводчика. Но Анабел никогда больше не появилась у меня в конторе, -- видимо, поклялась в этом Вильяму Святой Девой Луханской, а может быть, она и правда обиделась на меня за то, что я исчез, а может, была слишком занята в Чемпе. Сначала, помню, я смутно надеялся, что она придет, не то чтобы я сильно обрадовался бы ее приходу, просто задевало, что меня так легко вычеркнули из жизни, -- ну кто еще может так переводить для нее письма, как я, и кто знает ее и Вильяма так же хорошо, как я. Два или три раза, когда я сидел над очередным патентом или над очередной партией свидетельств о рождении, я вдруг посреди работы застывал на месте и ждал, что откроется дверь и войдет Анабел в новых туфлях, но тут раздавался вежливый звонок и мне приносили консульскую накладную или чье-то завещание. Со своей стороны, я избегал тех мест, где мог бы встретить ее вечером или ночью. Хардой тоже ее больше не видел, а мне как раз тогда взбрело в голову уехать на время в Европу, где я в конце концов и остался и где привык жить и дожил до седых волос, загнанный в пространство квартиры диабетом и воспоминаниями. Мне действительно хотелось бы их записать, написать рассказ об Анабел и тех временах, может, я стану лучше себя чувствовать, если напишу об этом, расставлю все по местам, но я уже не надеюсь, что у меня это получится, есть только тетрадка, заполненная какими-то обрывками, есть желание соединить их в нечто цельное, заполнить пустоты и рассказать об Анабел совсем по-иному, но единственное, чего я достиг, -- это все время повторять себе, как я хочу написать рассказ про Анабел, и вот еще одна исписанная страница в тетради и еще один день с ненаписанным рассказом. Самое плохое, что я не устаю убеждать себя, будто никогда не смогу этого сделать, поскольку, кроме всего прочего, я просто не способен написать про Анабел и ни к чему соединять разрозненные куски, где на самом-то деле я писал не про Анабел, а про себя, все равно что Анабел захотела бы написать рассказ и вспоминала бы обо мне, о том, как я никогда не приводил ее к себе, о двух месяцах панического ужаса, который вырвал меня из ее жизни, обо всем том, что возвращается сейчас, хотя для Анабел это все мало что значит, только я и помню о чем-то, что, в сущности, так немного, но что возвращается и возвращается ко мне оттуда, издалека, из того, что было, возможно, совсем по-другому, как и я был тогда другим и как все и всегда бывает другим, на том свете и на этом. И я думаю сейчас, как же прав Деррида, когда он говорит, говорит мне: "У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей". И правда, стремления нет, потому что отыскивать Анабел в глубине времени -- значит снова и снова углубляться в самого себя, а это так грустно, писать о себе, когда хочется и дальше воображать, будто я пишу об Анабел. Из книги ИСТОРИИ ХРОНОПОВ И ФАМОВ КНИГА ИНСТРУКЦИЙ ВСТУПЛЕНИЕ Изо дня в день заниматься размягчением кирпича, пробивать проход в липкой массе, которая провозглашает себя миром, каждое утро сталкиваться с этим параллелепипедом отвратительного названия, со щенячьей радостью от того, что все на своих местах: та же женщина под боком, те же ботинки, тот же самый вкус той же самой зубной пасты, та же унылость домов напротив и заляпанной грязью вывески в окне с надписью "Бельгийский отель". Уткнуться головой, словно бык, давно потерявший аппетит, в прозрачную массу, а там, внутри нее, мы попиваем себе кофе с молоком да листаем газетку -- хотим разузнать, что произошло в каком-нибудь отдаленном уголке стеклянного кирпича. И быть против того, чтобы изящный жест, от которого отскакивает дверная щеколда -- а ведь от этого жеста все могло бы пойти по-другому, -- исполнялся с холодно-привычным привкусом повседневного рефлекса. До свидания, любимая. Пусть у тебя все будет хорошо. Сжать что есть силы меж пальцев ложечку и ощутить ее металлическое биение -- вот оно вам, подозрительное предупреждение. Как больно отвергать ложечку, отвергать дверь, отвергать все, что до приятной гладкости вылизала привычка. Насколько же проще соглашаться с безропотным трудолюбием ложки и пользоваться ею, чтобы размешать сахар в кофе. И что в том плохого, если изо дня в день нам встречаются одни и те же вещи, которые нисколечко не меняются. И пускай рядом с нами все та же женщина, те же часы и пусть роман на столе, раскрытый на такой-то странице, снова поедет на велосипеде наших очков -- что в этом плохого? Но нам должно пробиваться быком -- тем самым, которому и корм уже не в корм, -- опустив голову и выставив вперед рога, из центра стеклянного кирпича наружу, к другому кирпичу, столь же близкому к нам и столь же неуловимому, как и пикадор, что вертится возле этого самого быка. Терзать свои глаза, пялясь на то, что там плывет по небу, и лениво соглашаться: да, это называется облаком, а куда денешься от этого намертво вбитого в серое вещество слова. Не верь, что телефон возьмет и выдаст тебе номера, которые ты ищешь. А с чего бы он стал это делать? Произойдет лишь то, что самим же тобой заранее расписано и подготовлено, печальное отражение твоей надежды, этой обезьяны, что сидит на столе да чешется, дрожа от холода. Раскрои ей череп, этой обезьяне, и от центра с разбега врежься в стену и проломи себе проход. О, как же поют этажом выше! В этом доме наверху есть еще этаж, и там тоже живут люди. Наверху есть еще этаж, и тот, кто живет там, даже не подозревает, что под ним тоже кто-то живет, -- так мы все вот здесь и мыкаемся, в этом стеклянном кирпиче. И если вдруг какой-нибудь мотылек усядется на кончик карандаша и затрепещет крыльями, словно пепельное пламя, ты взгляни на него, -- и я смотрю и трогаю пальцем его малюсенькое сердечко и слышу, как мотылек бьется в застывшей стеклянной массе, и если это так, то не все потеряно. А когда откроется дверь и я выскочу на лестницу, то вдруг обнаружу, что там внизу начинается улица, и не намозолившая глаза уже до омерзения вереница знакомых домов, не отель напротив, а улица -- дикая живая аллея, готовая в любой миг ринуться на меня то ли магнолией, то ли еще чем, полная лиц, которые оживают, едва я бросаю на них взгляд, когда продираюсь еще на шаг вперед, упорно локтями, ресницами, ногтями прокладывая себе дорогу сквозь массу стеклянного кирпича, и кадр за кадром я прокручиваю свою жизнь и шаг за шагом приближаюсь к газетному киоску на углу, чтобы купить газету. ИНСТРУКЦИЯ, КАК ПРАВИЛЬНО ПЛАКАТЬ Не останавливаясь на побуждениях, поговорим о том, как плакать правильно, причем под правильным плачем подразумевается такой, который не перерастает в истерику и не страдает явным, но огрубленным сходством с улыбкой, что для последней оскорбительно. При плаче средней интенсивности (плач обыкновенный) все лицевые мышцы напряжены; испускаются спазматические звуки, сопровождающиеся выделением слез и соплей, причем эти последние выделяются под конец, поскольку плач заканчивается в тот момент, когда плачущий как следует высморкается. Чтобы заплакать, сосредоточьтесь на раздумьях о себе самом, а если вам это не удастся из-за привычки верить в существование внешнего мира, думайте о селезне, подвергшемся нападению полчища муравьев, либо о пресловутых гаванях Магелланова пролива, в которые никогда не заходит ни одно судно. Когда слезы подступят, лицо пристойным образом прикрывается, для чего используются кисти обеих рук, обращенные ладонями внутрь. Детям лучше плакать, уткнувшись лицом в рукав и, предпочтительно, стоя в углу. Средняя продолжительность плача -- три минуты. ИНСТРУКЦИЯ, КАК ПРАВИЛЬНО ПЕТЬ Для начала разбейте все зеркала в доме, бессильно уроните руки, уставьтесь невидящим взором в стену, забудьтесь. Спойте одну-единственную ноту, вслушайтесь нутром. Если вам услышится (но это произойдет значительно позже) нечто вроде пейзажа, объятого страхом: камни, между ними костры и силуэты полуголых людей на корточках, -- думаю, вы на правильном пути; то же самое, если вам услышится река, вниз по течению которой плывут черно-желтые лодки, или запах хлеба, или прикосновение чьих-то пальцев, или тень лошади. Затем купите сборник сольфеджио и фрак и сделайте одолжение, не пойте в нос, а также оставьте в покое Шумана. ИНСТРУКЦИЯ С ОПИСАНИЕМ РАЗЛИЧНЫХ СТРАХОВ В одном шотландском городке продают книги, одна из страниц в которых -- чистая. Если читатель натыкается на нее в три часа пополудни -- он умирает. В Риме на Квиринальской площади есть место -- его знали вплоть до девятнадцатого века, -- с которого в полнолуние можно увидеть, как начинают двигаться мраморные Диоскуры, усмиряющие своих вздыбленных коней. В Амальфи, на побережье, в море и в ночь вдается мол. С него слышно, как -- там, далеко, дальше, чем за последним маяком, -- лает собака. Один сеньор выдавливает на щетку зубную пасту. Неожиданно он видит лежащую на спине женщину, змею или хлебный мякиш. Некто открывает шкаф, чтобы достать рубашку; из шкафа выпадает старый календарь, рассыпается по листочкам, и тысячи грязных бумажных бабочек покрывают белую одежду. Известна история о коммивояжере, у которого стало болеть запястье левой руки, как раз под часами. Когда он снял часы -- брызнула кровь; на ране были видны следы мелких зубов. Врач выслушивает вас, выстукивает и успокаивает. Голосом, внушающим доверие и ласковым, он называет вам лекарства; сев за стол, начинает выписывать рецепт. Время от времени поднимает голову и улыбается, подбадривая вас. Беспокоиться не о чем, через неделю страхи как рукой снимет. Вы повеселели, вы поудобней устраиваетесь в кресле, оглядываетесь. И вдруг, под столом, в полутьме, вы видите ноги врача. Его брюки задраны до ляжек, а на ногах -- женские чулки. ИНСТРУКЦИЯ, КАК ПРАВИЛЬНО ПОДНИМАТЬСЯ ПО ЛЕСТНИЦЕ Всем нам доводилось подмечать, что на местности нередко возникает выступ, вздымающийся под прямым углом к ее поверхности, а над ним -- еще один, помещающийся подобным же образом по отношению к первому, и так далее, причем означенные выступы поднимаются -- по спирали либо зигзагообразно -- на ту или иную высоту. Если, наклонившись, положить левую руку на одну из горизонтальных поверхностей, а правую -- на соответствующую вертикальную, то можно на мгновение стать обладателем ступеньки (часть лестничного марша). Каждая из этих ступенек, состоящих, как мы видим, из двух элементов, помещается несколько выше предыдущей и ведет несколько дальше -- принцип, придающий смысл всей лестнице как таковой, ибо любая другая конструкция, возможно, и породила бы формы прекраснее и живописнее, но не обеспечила бы возможности перемещать заинтересованных лиц с первого этажа на второй. Подниматься по лестнице следует передом вперед, ибо перемещение задом наперед либо же боком вызывает значительные трудности. Естественное положение тела -- прямостоячее, мышцы рук расслаблены, голова поднята -- однако же не слишком высоко, в противном случае в поле зрения уже не попадут ступеньки, следующие непосредственно за той, на которой вы стоите; дышать следует ровно и размеренно. Чтобы приступить к подъему, поднимите для начала ту часть тела, которая находится внизу с правой стороны и чаще всего заключена в футляр из кожи либо замши и которая почти всегда -- за редкими исключениями -- полностью умещается на ступеньке. После того как на первой ступеньке окажется вышеописанная часть тела, которую для краткости мы обозначим словом "нога", поднимается соответствующая ей часть слева (она также обозначается словом "нога", но ее не следует путать с уже названной ногой); поставим ее на вторую ступеньку; и таким образом на первой ступеньке будет стоять нога и на второй ступеньке будет стоять нога. (Первые ступеньки обычно даются труднее всего, затем приходит навык необходимой координации. Объяснение усложнено тем обстоятельством, что обозначения "нога" и "нога" совпадают по звучанию. Обращайте особое внимание на то, чтобы не поднимать одновременно ногу и ногу.) Когда вы достигнете таким образом второй ступеньки, вам достаточно повторять поочередно движения ноги и ноги, пока вы не дойдете до конца лестницы. Покинуть ее пределы не составит труда, достаточно слегка притопнуть каблуком, и она не сдвинется с места до той минуты, когда вы приступите к спуску. ВСТУПЛЕНИЕ К ИНСТРУКЦИИ О ТОМ, КАК ПРАВИЛЬНО ЗАВОДИТЬ ЧАСЫ Вот о чем подумай: когда тебе дарят часы, тебе дарят маленький ад в цвету, цепь, свитую из роз. Камеру-одиночку, где заперт воздух. Тебе дарят не просто -- часы, и расти большой, и пусть все у тебя будет хор