вино вполне приемлемо. Он отлично разбирается в сортах виски, в сигарах и, конечно, в автомобилях. Зато он абсолютно не понимает смешного, в его словах нет даже намека на иронию, такие вот лбы начисто лишены чувства юмора, иначе они не были бы тем, что они есть. Но у него имеется в запасе, поскольку это модно, репертуар мрачных анекдотов, абсолютно не смешных, макабрических и уныло-злобных. Он расскажет, допустим, о маленьком мальчике, который просит отца повести его на каток. А отец ему отвечает: "Дурак, куда тебе кататься на коньках, у тебя же ноги отрезаны по самую задницу". Услышав такой анекдотец, он не рассмеется, а изречет замогильным голосом с серьезной миной гробовщика: "Смешно-о-о", удлиняя гласную в конце слова. А если бы он был чуть-чуть поинтеллигентней (такие тоже встречаются среди молодой поросли буржуазно-технократических джунглей, где самый отпетый конформизм трусливо маскируется под анархизм, чисто словесный, конечно, и вполне безобидный), он сказал бы: "Этот анекдот разом перечеркивает все священные табу. Осмеяно решительно все -- и детство, и увечье, и родительская любовь!.." Меня такие типы умиляют... Бедняги, какие усилия приходится им ежеминутно тратить, чтобы не ударить лицом в грязь. Да, в самом деле, достоинство западного человека, представителя белой расы, на которое ныне так посягают, нашло себе убежище в этом архетипе молодого, элегантного французского буржуа, оперативного и удачливого, да еще непременно с легким креном влево. Я влюбился в Веронику с первого взгляда. И не только потому, что она была красивой -- разве влюбляешься в красоту? Просто к тому времени я уже созрел для любви. Я хотел любить. Она подвернулась мне в самый благоприятный момент. В другой день я мог бы встретить ее и даже не обратить внимания или, во всяком случае, не испытать при этом ничего, кроме обычного мимолетного волнения, которое охватывает всякий раз, когда видишь на улице изящный силуэт или приятное лицо. Случай свел нас как-то зимним вечером во дворце Шайо на концерте "Музыкальной молодежи". В тот год я вместе с двумя-тремя приятелями посещал эти концерты. В антракте нас познакомили, назвали только имена. Вероника, Жиль. Мы сразу перешли на "ты". В нашем маленьком суровом мирке, где все были "товарищами", друг другу говорили только "ты". Мне не очень понравилось ее имя, оно показалось мне вычурным и фальшиво-изысканным. Впрочем, оно ей и не подходило. Имя Вероника как-то связано с представлением о томности тридцатых годов прошлого века или с гривуазным кокетством эпохи Второй империи. Моя же Вероника не была ни томной, ни манерной. Это была современная девушка, очень в себе уверенная, может быть, даже излишне раскованная, но ее свободные манеры были в пределах хорошего вкуса. Она говорила резко, глядела собеседнику прямо в зрачки, смеялась, пожалуй, чересчур громко и курила, как мальчишка, "Голуаз" [сорт дешевых крепких сигарет]. Не знаю, что именно покорило меня. Может быть, ее голос, какие-то неожиданные, интригующие интонации (которыми Вероника, как я потом обнаружил, прекрасно владела), хрипловатый тембр, удивительно красивый и завораживающий. Большой жадный рот, смягченный трогательными ямочками в углах губ. Одним словом, я тут же остро захотел ей понравиться. Повторяю, я готов был влюбиться в первую встречную девчонку, которой я пришелся бы по душе, лишь бы она хоть в какой-то мере внешне соответствовала тому типу, который меня волновал. А Вероника ему соответствовала, да еще как! Едва нас познакомили, как она вовсе перестала обращать внимание на всех остальных и сосредоточилась исключительно на мне. Эта откровенность привела меня в восторг... С тем же успехом она могла бы меня и насторожить. Но я уже отметил у своих сверстников, и девушек и ребят, удивительную свободу в выражении своих симпатий и антипатий. Да и я сам в этом отношении не обременял себя особым деликатничаньем. К тому же наш моральный кодекс настоятельно предписывал нам непосредственность, отвращение к лицемерию и накладывал запрет на ложь во имя вежливости. Мы даже кичились друг перед другом нарочитой грубостью, которую, впрочем, старшее поколение приветствовало в нас, словно добродетель. Короче говоря, Вероника в первую же нашу встречу дала мне понять, что я ей не безразличен. Я загорелся. Все решилось в тот самый вечер. Мы отдались нашей любви с неистовством и безрассудством, равно неискушенные в том, в чем большинство наших сверстников уже давным-давно преуспело. Впрочем, я все равно бы не мог перенять их тривиальный опыт. Я всецело отдавался порывам... И все же в один прекрасный день (он не заставил себя долго ждать) мне пришлось спуститься на землю. Вероника сказала мне, причем без особого волнения и тревоги, что она скорее всего беременна. Это известие сперва ошеломило меня, а потом, почти без перехода, меня охватила безумная радость. В первый миг мне показалось, что произошла какая-то нелепость чуть ли не непристойного свойства. Минуту спустя я уже не помнил себя от счастья. И тут же заговорил о женитьбе. Мои родители приняли это с удивительным благодушием. Для них, как и для меня, не было и тени сомнения: я женюсь на ней, вот и все. В нашем доме никогда не заводили разговоров о нравственности, потому что нравственность подразумевалась сама собой. Без всяких обсуждений каждому было ясно, что хорошо и что плохо, и выбор, конечно, был всегда однозначным. Вероника же, напротив, натолкнулась в своей семье на большие трудности. Интеллигентность и прогрессивность взглядов, присущая ее домашним, иногда странным образом давала сбой. Конечно, будь я из числа "молодых административных кадров", все пошло бы по-другому: ложный шаг их дочери был бы искуплен сладостно современным смыслом слов "продвижение по службе". Но я не был из числа "молодых административных кадров". Я тогда еще не отдавал себе отчета в том, до какой степени Вероника дочь своих родителей. Я осознал это только в Венеции, когда она призналась в жгучем желании провести хоть одну ночь в "Даниели". Не в первый раз она не скрывала своей неудовлетворенности чем-либо, "обсчитанности", по выражению ее подруги Арианы ("Я почувствовала себя обсчитанной", -- говорила Ариана, когда хотела сказать, что ее что-то разочаровало). И прежде я не раз имел случай убедиться, что Вероника любит деньги, роскошь, хочет блистать в обществе. Но меня это нимало не огорчало. Я считал это чертой юности, которая в дальнейшем, под гнетом ответственности, наваливающейся на человека в зрелом возрасте, непременно сгладится. "Она просто избалованная девочка". И еще -- как бы это выразить? -- она сама казалась мне чем-то вроде предмета роскоши: ее красота, манеры, одежда -- на всем было как бы клеймо качества, которым я гордился. Да и как я мог упрекнуть ее в том, что она была такой, какой была, раз именно это меня, по сути дела, и восхищало в ней. К тому же я лениво надеялся, что со временем смогу раздобыть для этой драгоценности достойную оправу. Придется только запастись терпением, но мы молоды и влюблены друг в друга, мы сумеем подождать. Однако в тот день в Венеции я впервые испугался. Страх этот был едва осознанный, и я всеми силами пытался подавить его в себе. Стенания Вероники по поводу того, что мы остановились не в "Даниели", были, видимо, первым пробившимся наверх родничком из огромного подспудного озера. То ли внутреннее давление достигло тогда критического предела, то ли ослабли пласты сопротивления, но так или иначе на поверхности зажурчали слабые струйки и других фраз -- этакие крошечные фонтанчики, в которых прорывались какие-то сожаления, желания, обиды: почему мы купаемся на самом дешевом пляже, а не на тех, что предназначены для богатых туристов? Почему мы не знакомы с каким-нибудь богатым иностранцем, владельцем палаццо? Почему так тонки стены нашего номера? Почему мы должны возвращаться в наш пансион до полуночи? И дело было не только в словах. Взгляд тоже вдруг становился обвиняющим. Например, взгляд, которым она окидывала мою одежду. Еще до свадьбы Вероника, подтрунивая надо мной, как бы в шутку сказала, что я далеко не эталон элегантности. Чтобы смягчить обидность подобных замечаний, сказанных, правда, милым тоном, она делала вид, будто ей симпатична моя "богемистость", как она это называла. "Пора мне за тебя взяться", -- говорила она, или еще: "Ты настоящий парень, тебе неважно, что на тебе надето. Не то что эти пижоны, которые кокетливей любой девчонки". Но она явно хотела, чтобы я был одет получше. На другой день после приезда в Венецию я надел новый костюм, который купил специально для нашего путешествия. Вероника этого костюма еще не видела и сразу же окинула его ледяным оценивающим взглядом: "Откуда он?" Я назвал магазин. Она криво усмехнулась: "Ясно. Бедненький мой Жиль. К счастью, теперь я сама буду покупать тебе костюмы. Но скажи, дорогой, неужели у тебя никогда не было товарища, с которым ты мог бы посоветоваться на этот счет?" Это было, насколько мне помнится, первое маленькое унижение, которое я вытерпел от нее, хотя она отнюдь не хотела меня обидеть. За первым последовало много других, куда более чувствительных. Но Вероника не была ни грубой, ни черствой. Она почувствовала, что больно задела меня, и весь вечер восхитительно старалась как-нибудь это загладить. Я обязан моему злосчастному костюму чудесными минутами. Я заметил также, что она всегда как бы играет роль. Я хочу сказать, что она все время что-то изображает то ли для себя самой, то ли для других (а скорее всего и то и другое вместе). Даже когда мы бывали только вдвоем. А в Венеции мы все время бывали только вдвоем. Например, вечером того самого дня произошли два незначительных эпизода. Сперва в ресторане, а потом в баре "Гарри". Мне показалось, что она ведет себя неестественно, разыгрывает какой-то спектакль, а может быть, просто привлекает к себе внимание. Помнится, я даже отметил это. Я сказал, что наш обед напоминает мне кадр из какого-то кинофильма. Она смутилась. Я попал в точку: она и в самом деле словно видела себя на экране. А позже, в баре "Гарри", она оживленно болтала, смеялась и все прочее -- для публики. Это было очевидно. А публика состояла из троих сутенеров. Для них, для этих подонков, она изображала прелестную иностранку, этакую ультрасовременную диву, завсегдатая космополитических баров. "Ладно! -- сказал я себе. -- Она как ребенок, это все издержки возраста, а может быть, и социального происхождения. Это пройдет". И еще: "Она кокетка. Были бы зрители, а кто, ей безразлично. Это, должно быть, лежит в самой природе вечно женственного". Но все же у меня стало тревожно на душе, я как-то растерялся. Почему она играет, даже когда нет публики? Я мучительно топтался вокруг да около истины, которую сумел сформулировать лишь много времени спустя: она играла, чтобы обмануть себя, чтобы заглушить свое разочарование, чтобы развеять скуку. Разочарование оттого, что все оказалось совсем не так, как она надеялась или мечтала. Это я учуял сразу, не успели мы переступить порог пансиона возле La Salute. Один мой приятель порекомендовал мне этот пансион. Слишком бурный восторг Вероники по поводу "живописности", "очарования", "романтичности" пансиона "Рафаэли" наверняка встревожил бы меня, если б я не хотел так же горячо, как она, уверить себя, что все к лучшему в нашем самом удачном из всех возможных свадебном путешествии. До чего же легко себя обманываешь! По правде говоря, когда Вероника, войдя в наш номер, вдруг словно окаменела, прежде чем с новой силой начать восторгаться и восхищаться, на меня на какой-то миг снизошло прозренье... Но справедливость требует признать, что все обстояло не так уж плохо, даже наоборот. Счастье физической близости снимало все проблемы Когда спускалась ночь, тени дня отступали, теряли реальность. А тени были, были бесспорно. Например, вот такая... Во время нашей короткой помолвки мне казалось, что Вероника тонко чувствует искусство. Мне это нравилось. Но в Венеции я очень скоро обнаружил, что ее художественное восприятие, наоборот, крайне поверхностно: дань приличию, а не настоятельная внутренняя потребность, не склонность, не радость. Интерес к живописи -- признак хорошего воспитания, показатель того, что ты принадлежишь к определенному классу, некое обязательное требование своей социальной или возрастной группы, точно так же, как посещение концертов "Музыкальной молодежи", киноклуба при Синематеке или любой премьеры ТНП, где должно аплодировать до изнеможения... Так подобает вести себя молодому просвещенному французу образца шестидесятых годов. Мне следовало бы сообразить, как обстоят дела, когда Вероника заявила мне, что больше всего ей нравятся ташисты. Не то чтобы эти ее любимые ташисты были дурны (да я и не мог этого толком оценить), а просто слова ее звучали фальшиво. Типичная подделка. В самом деле, стоя перед картиной, скульптурой или архитектурным памятником, к которым либо мода, либо реклама не привлекла всеобщего внимания, Вероника ничего не испытывала, ей просто нечего было сказать. В Венеции в музеях и церквах она была не только на редкость нелюбопытна, но даже высокомерна. Она оживлялась лишь перед полотнами Джорджоне -- должно быть, потому, что в тот год он пользовался особым вниманием критиков и искусствоведов: его заново "открыли", и журналы посвящали ему пространные статьи. Вероника нашла, что "Буря на море" "абсолютно потрясающая"... Если бы не тщеславие, не желание блистать, не боязнь показаться отсталой, картины наводили бы на нее только скуку. Накануне нашего первого посещения музея я сел за путеводитель; мне хотелось загодя запастись нужными сведениями, чтобы предельно облегчить Веронике задачу постижения искусства и преподнести ей, если так можно выразиться, культуру "на блюдечке", в готовом для употребления виде. Но эта пища не пришлась ей по вкусу. У нее не было аппетита к таким вещам. И я махнул рукой... Сам я стал разбираться в искусстве сравнительно недавно и, конечно, знал еще только азы. Видимо, склонность к этому у меня есть, но вкус мой пробудили и кое-как сформировали двое друзей-иностранцев, с которыми мне посчастливилось познакомиться позапрошлым летом. Встреча с этими людьми, двумя американцами, матерью и сыном, буквально ошеломила меня. Я им бесконечно обязан. Они раскрыли мне глаза на... я не хочу быть высокопарным, но как же это сказать иначе... на красоту мира. Они были настоящими знатоками живописи, и поэтому я тоже попытался как-то разобраться в этих вещах. Приехать в Венецию с ними или даже одному было бы сказкой. Присутствие Вероники разрушало волшебство. Она вяло плелась от картины к картине, томясь скукой, и через пять минут уже изнемогала от усталости. Ничто так не удручает, как одиночество вдвоем, да еще там, где полным-полно чудес, где надо быть счастливым именно вместе, вдохновляя друг друга... Казалось, я тащу за собой гирю. В мрачном молчании брели мы из зала в зал. Жизнь возвращалась к Веронике, только когда мы выходили на улицу, -- на Большом канале или на площади Святого Марка, на террасе кафе или на пляже. Накануне отъезда я получил письмо от мамы. Она приглашала нас, поскольку выходить на работу мне надо было только через неделю, погостить несколько дней в Бретани, где наши проводили летний отпуск. Когда я сказал об этом Веронике, она тут же согласилась, причем с неподдельной радостью. Меня это, по правде говоря, даже несколько удивило, я уже знал, что она ровным счетом ничего не испытывает к моим старикам. Но, видимо, Вероника все же предпочитала продлить каникулы хоть так, чем вернуться в Париж к своим собственным родителям, у которых нам предстояло жить, пока мы не найдем квартиру. "Но имей в виду, -- сказал я ей, -- нам придется поселиться с ними в одном доме, в той вилле, которую они ежегодно снимают. Там меня всегда ждет комната. И есть мы будем вынуждены почти всегда вместе с ними". Она ответила, что понимает это, но ничего против не имеет, ведь она "прекрасно относится" к моим родителям; эта явная неправда была продиктована то ли желанием быть мне приятной, то ли леностью ума или безразличием. Собственно говоря, она никак к ним не относилась, не любила их и не ненавидела. В худшем случае она их считала невыносимо скучными, в лучшем она их не замечала. Общение Вероники с моими родителями проходило сравнительно благополучно, главным образом из-за редкостной благожелательности моих, слепо верных кодексу семейной морали, по которому сноха есть особа священная и ее надлежит любить и лелеять больше, нежели своих собственных детей. Мой отец вел себя с ней как галантный кавалер, а мама была готова обслуживать ее и баловать так, как до сих пор обслуживала и баловала мужа, сына и дочь. Вероника приняла такую систему отношений как должное, никогда ничем не выказывая ни удовольствия, ни благодарности. Поначалу мне тоже казалось вполне естественным, что мои отец и мать окружают ее исключительным вниманием и заботой. Иное отношение к ней меня бы удивило и обидело. В дальнейшем, однако, моя позиция в этом вопросе несколько изменилась. Что касается ее родителей, то не берусь утверждать, что мы очень благоволили друг к другу. Как я уже говорил, не о таком зяте они мечтали, и они ненароком давали мне понять, что я должен буду горы свернуть, прежде чем окажусь достойным их родства. Признаюсь, правда, что я не облегчал им задачи. Они не знали, с какого бока ко мне подойти. Я, видно, был самым большим разочарованием в их жизни. Выйди их дочь замуж за хиппи, пилюля не оказалась бы более горькой. Наоборот, в таком случае у них оставалась бы надежда; ведь хиппи -- это часто дети из хороших семей, которые год или два придуриваются, будто им плевать на материальные блага, чтобы раз и навсегда внести в свою жизнь элемент духовности. Хиппи -- это принц в лохмотьях бродяги, этакая пастораль шестидесятых годов. Вы думаете, что выходите замуж за нищего философа, и -- о чудо! -- вдруг оказывается, что он сын профессора Гетеборгского университета или крупного фабриканта из Лилля. Мои же шансы на такую феерическую метаморфозу равнялись нулю. Я был всего лишь молодым инженером, занимающим пока вполне скромную должность. Отец мой тоже был "скромным служащим". Мы все, и я, и мои домашние, были безнадежно скромными. Тяжелый удар для таких просвещенных буржуа, как родители Вероники. Уж лучше бы мне быть рабочим высокой квалификации либо негром с университетским дипломом. Вернувшись из Венеции, мы остановились у них на одну ночь, чтобы наутро уехать в Брест. Отец Вероники -- ветеринар. Но -- заметьте -- ветеринар в высокопоставленных кругах. Он пользует собачек и кошечек 17-го района, но, конечно, не всего (в 17-м районе живут не только сливки общества, но и люди без гроша за душой). Он посещает лишь респектабельные дома. Он никогда не путешествует, но считает себя великим знатоком европейского искусства. Свою осведомленность он черпает в художественных журналах. Он питает к этому повышенный интерес, это его "хобби", как говорит Вероника. "Папа знает барокко, как никто, это его хобби..." В тот вечер за столом он подверг меня небольшому экзамену, предложил мне своего рода тест в области эстетики. Что меня больше всего восхитило в Венеции? (Сам он там никогда не был.) Я уже достаточно хорошо раскусил этого господина и понимал, что не следует наивно отвечать: площадь Святого Марка, или Ка д'Оро [Дворец на большом канале], или картины Карпаччо, а надо называть нечто менее популярное, нечто изысканное, доступное лишь знатокам и искушенным ценителям. Я попытался было вспомнить имя какого-нибудь малоизвестного художника и вдруг отважился на полный блеф. Я изобразил на лице улыбку посвященного -- меня, мол, на мякине не проведешь -- и многозначительно произнес: -- Само собой разумеется, "Разносчик вафель". -- "Разносчик вафель"? -- переспросил растерявшийся ветеринар. -- Ну да, разумеется, та небольшая вещица Антонио Джелати, что висит в Академии. Барокко. Мастер, правда, не из первого десятка, но бесподобен. Быть не может, чтобы вы не знали этого шедевра. Помнишь, Вероника, я тебе рассказывал его историю? Вероника никак не могла вспомнить, да оно и понятно, но то ли по легкомыслию, то ли по безразличию, то ли из желания показать, что она видела все, что можно увидеть в Венеции, она в конце концов подтвердила, что прекрасно помнит эту вещь. (В дальнейшем я много раз ловил ее на таком мелком вранье, обычно вызванном желанием казаться во всем хорошо осведомленной.) После мучительной паузы звериный доктор с облегчением покачал головой, всем своим видом показав, что наконец-то вспомнил и Антонио Джелати, и его шедевр. Вот они какие в этой семье: дотошные, искренние, никогда не занимаются дешевым очковтирательством. (А я еле сдерживал смех, вспоминая физиономию сеньора Антонио, мороженщика с пляжа, у которого мы покупали "джелати", когда вылезали из моря.) Отец Вероники минуты на две-три лишился дара речи. Я наслаждался легкой победой над несчастным, но он, не в силах стерпеть, чтобы такой жалкий зятек, как я, уличил его в недостатке эрудиции, метнул в меня взгляд инквизитора и рявкнул: -- А Тетрарки? -- Что? -- Тетрарки, я вас спрашиваю? Неужто не они на первом месте? И я вынужден был признаться в своем невежестве. Он обернулся к жене. -- Они были в Венеции, -- прошептал он, исполненный сочувствия и сарказма. -- Ты слышишь, они не знают, что такое Тетрарки! Моя теща, естественно, скорчила соответствующую мину и расплылась в снисходительной улыбке, хотя наверняка впервые в жизни услышала об этих Тетрарках и не имела даже смутного представления о том, что это: божества, звери или овощи. Затем мой тесть обернулся ко мне: -- Это, голубчик, статуи императоров на площади Святого Марка. Лучшее, что есть в Венеции. Собственно говоря, только это и стоит там смотреть, можете мне поверить. Насладившись местью, он со спокойной совестью принялся за камамбер. Я еще не упомянул о Жан-Марке, брате Вероники, который тоже сыграл немаловажную роль в нашей истории. В то время, я хочу сказать, в первые месяцы нашего брака, он меня еще не полностью презирал, потому что не достиг духовной зрелости, но когда он набрался ума-разума в шикарных кабаре на левом берегу Сены и в фирме, торгующей готовым платьем для подростков (процесс этот был недолог -- он длился всего три года), то оказалось, что с точки зрения тех ценностей, которые он признавал и которым поклонялся, я был вообще вне игры, меня просто не существовало... Но в восемнадцать лет в Жан-Марке, ученике иезуитского коллежа в Пикардии, оставалось еще что-то детское, симпатии его, случалось, были необъяснимы и милота нерасчетливой. Когда же он вернулся в Париж, все сразу изменилось. Три года столкновений с моралью века превратили его в мужчину, в настоящего мужчину, в такого, каких любовно штампует наша эпоха... На другое утро, в поезде, который мчал нас в Бретань, я был полон тревоги. Как Вероника перенесет неделю жизни у моих родных? Вилла, которую снимали наши, не была ни большой, ни шикарной. Она была уродлива тем уродством, которое почему-то всегда присуще домикам, сдаваемым внаем на лето за умеренную плату. Правда, большую часть дня мы будем проводить на воздухе, на пляже... Что касается моей сестрички Жанины, то тут мне нечего было беспокоиться. Она милая девчонка, мы очень любим друг друга, и я знал, что она готова будет в лепешку расшибиться, лишь бы угодить своей красивой невестке по той простой причине, что она ее невестка, жена, которую выбрал себе ее брат. Что же до родителей, то тревогу могла вселять только их робость и переизбыток усердия. Больше всего я волновался из-за тетки Мирей, к которой Вероника явно не испытывала никакой симпатии. А главное -- весь характер нашей жизни там, летний быт, семейный пляж -- я боялся, что все это покажется Веронике убогим и скучным... Не то чтобы она привыкла к большей роскоши; но все же, несомненно, между ней и моими, между их домом и нашим был ощутимый перепад, и меня он пугал, словно это была непреодолимая пропасть. -- Вам не следует так долго жариться на солнце, Вероника, -- говорит мадемуазель Феррюс. -- В вашем положении это не рекомендуется. Она не реагирует. Делает вид, что не слышит? Или в самом деле заснула? Это трудно сказать, потому что она лежит ничком на купальном халате, положив голову на руки. День ослепительный, жаркий, солнце палит вовсю. Дети с визгом гоняются друг за другом. Неподалеку орет транзистор -- джазовая музыка. Пронзительно кричат чайки. Высоко-высоко в густой синеве застыл кем-то запущенный воздушный змей. Группка, образованная семьей Феррюс, притихла, разморенная зноем. Все, кроме мадемуазель Феррюс, которая, как всегда, начеку. Ее брат (отец Жиля) читает "Монд". На нем полотняные брюки и тенниска. -- Кем не рекомендуется? Это спрашивает Жиль. Он растянулся возле своей жены, подставив спину солнцу. Но загорел он все же меньше, чем она. -- Что значит кем? Конечно, врачами! Все знают, что длительное пребывание на солнце вызывает ожоги, прилив крови. Это опасно. Особенно для женщины в интересном положении. После этого заявления возникает молчание. Вероника тем временем повернулась на бок. -- Я жарюсь на ореховом масле, -- говорит она лениво. -- Я не сгорю, а только подрумянюсь. Мадемуазель Феррюс пропустила шутку мимо ушей. -- Все же советую быть осторожней, -- говорит она. Ее взгляд упирается в талию невестки. -- Не забывайте о ребенке, -- добавляет мадемуазель Феррюс, понизив голос. -- Пусть привыкает, -- отвечает Вероника. -- Он будет солнцепоклонником. -- Надеюсь, что нет, -- решительно возражает мадемуазель Феррюс и вскидывает на переносицу темные очки. -- Отчего же? Как все через двадцать лет. -- Через двадцать лет все будут поклоняться солнцу? -- с тревогой восклицает мадемуазель Феррюс. -- Вероника шутит, -- говорит мосье Феррюс сестре. -- Ты все понимаешь буквально. -- Через двадцать лет! -- подхватывает Жанина. -- Интересно, где мы будем через двадцать лет? Она садится на песок, потягивается, как после сна. -- Как где? Здесь, конечно, -- поспешно откликается мадемуазель Феррюс, боясь, что разговор иссякнет. -- Ты оптимистка, -- говорит Жанина. -- А ты думаешь, что я к тому времени уже умру? -- Я не это хотела сказать... -- А что же? -- Я думаю об атомной войне, о китайцах... -- О, ты считаешь, что кита... -- Который час? -- вдруг спохватывается мадам Феррюс. -- Должно быть, скоро полдень. Я пойду готовить завтрак. Она складывает свитер, который вяжет, запихивает его в сумку вместе со спицами и клубком шерсти и поднимается. Ее дочь тоже встает и накидывает купальный халат. -- Я пойду с тобой, мама. -- Они не посмеют развязать войну! -- восклицает мадемуазель Феррюс, обращаясь к пляжу, к небу и к морю. -- Это был бы конец. -- Ты можешь остаться, детка. Все готово. Надо только сунуть жаркое в духовку. -- Вы думаете, что Мао на это решится? Вы так думаете? Я -- нет! Хотя их и около миллиарда... -- Может, и мне пойти?.. -- спрашивает Вероника без большого рвения. Но три голоса одновременно прерывают ее. Мадам Феррюс, Жиль и Жанина говорят хором: нет, нет, не надо, пусть остается здесь, пусть отдыхает, ей надо беречь себя. -- Я словно футляр с драгоценностью, -- усмехается Вероника. -- Во мне, значит, будущее рода. -- В каждом ребенке, который должен родиться, -- мило говорит мосье Феррюс, -- заключено будущее рода. Мадемуазель Феррюс на время прерывает дискуссию о международном положении. -- Вы уже выбрали? -- спрашивает она. -- Что выбрала? -- Как что? Имя! Пора, пора... -- У нас, кажется, есть еще несколько месяцев впереди. -- Я придумала несколько имен. Но не уверена, что предложу их вам. Вам, молодым, так трудно угодить. Вам ничего не нравится. -- А все-таки? -- Что бы вы сказали, -- решается наконец мадемуазель Феррюс, преодолевая свое недоверие, -- ...о Тибальде? По-моему, это чрезвычайно красивое имя для мальчика. -- Да, именно для мальчика, -- подхватывает Жиль. -- Девочке оно куда меньше подходит. -- Боже, до чего ты глуп! Что за школьные шутки! -- Тибальд как-то отдает средневековьем, -- замечает Жанина. -- Ну и что же? Во всяком случае, это очень изысканное имя. Одного из наследников французского престола зовут Тибальд. -- Вот это довод! -- говорит мосье Феррюс. -- Но боюсь, что это имя для нас слишком шикарно. А вы что скажете, Вероника? -- Я с вами согласна. Явно слишком шикарно. Час спустя за завтраком мадемуазель Феррюс снова пытается отстоять свой приоритет по части имен. -- Ну а как бы вы отнеслись к Бертранде? Семья за столом словно окаменела. Наконец Жиль решается: -- Боюсь, что это имя трудновато выговорить. -- А что, это имя тоже в ходу у членов королевской фамилии? -- осторожно осведомляется мосье Феррюс. -- Насколько мне известно -- нет. Погодите, сейчас вспомню... Девочек зовут Изабелла, Клод. -- Скажи, папа, правда, что граф Парижский мог бы сменить де Голля? Я читала в "Пари-матч", что он котируется как дофин. -- Маловероятно, детка. Франция вряд ли пошла бы на... Мадемуазель Феррюс воинственно вскидывает голову: -- Почему вряд ли? Скажите на милость!.. -- У тети Мирей культ королевской семьи, -- шепчет мосье Феррюс, наклоняясь к снохе, словно доверяя ей тайну. -- Ну, насчет культа ты преувеличиваешь! Но нельзя отрицать, что все они воистину порядочные люди. Я уверена, что граф Парижский правил бы страной не хуже любого современного политикана. Что ни говорите, а он все-таки последняя ветвь... -- Да будь он хоть деревом, что из того? -- перебивает Жиль. -- Вероника, вы любите сельдерей? -- вдруг спрашивает мадам Феррюс. Ее высказывания, вызванные какими-то смутными ассоциациями, часто бывают неожиданными. -- Я подумала, что, может быть, сегодня к ужину... Говорят, это очень полезно. Вместо ответа Вероника кивает и глядит на свекровь с несколько усталой и натянутой улыбкой. -- Один мальчик на пляже, -- говорит Жанина, -- уверял меня, что де Голля не переизберут... Его отец -- депутат, не знаю, правда, от какого округа, он в оппозиции. -- Не переизберут! Смешно слушать! Они... -- Что-то вы ведете на пляже больно серьезные разговоры, -- замечает Жиль. -- Я знаю этого мальчика? -- Много они понимают, те, что в оппозиции. Лично я думаю, как тот обозреватель... -- Я хочу знать, с кем ты дружишь? -- ...который писал несколько дней назад в "Блокноте". -- Вот еще! Я имею право дружить, с кем захочу, не спрашивая твоего разрешения! -- Дети, не ссорьтесь! -- ...Они просто как пауки в банке, словно во времена недоброй памяти Четвертой республики... -- А почему он мне всегда все запрещает? Если бы я его слушалась, я бы жила как монашка. -- Вот видите, Вероника, у нас всегда так, -- говорит мадам Феррюс. -- Не знаю, будет ли Жиль так же строг к своим детям, как к сестре? -- Зато я буду снисходительной. Для равновесия. -- У нас в классе есть одна девочка из Алжира. Так вот, она рассказала, что ее брат всюду ходит за ней по пятам. Готов запереть ее на замок, чтобы она ни с кем не встречалась. Когда она идет танцевать в Сен-Жермен-де-Пре, он идет вместе с ней и никого к ней не подпускает. Ее зовут Ясмина. -- Вот такие нравы мне по душе, -- говорит Жиль. -- Эти достойные люди заслуживают независимости. Ей столько же лет, сколько тебе? -- Она даже на год старше. -- В шестнадцать лет приличная девочка не пойдет танцевать в Сен-Жермен-де-Пре. -- Послушай, Жиль, -- говорит Вероника. -- Ты, оказывается, чудовищный ретроград. -- В этом вопросе я его полностью поддерживаю, -- решительно заявляет мадемуазель Феррюс. -- В остальном я редко с ним соглашаюсь. Но тут!.. Боже, теперь царит такая распущенность. Это недопустимо. -- О! Ты всегда радуешься, когда угнетают молодых, -- говорит Жанина. По летнему распорядку дня у Феррюсов после завтрака все расходятся по своим комнатам отдыхать. -- Тебе хочется спать? -- Нет. Какие у нас планы на сегодня? Вероника скинула туфли, закурила сигарету и улеглась на кровать. С одной стороны у нее пепельница, с другой -- стопка иллюстрированных журналов. -- Тебе решать, дорогая. Можно погулять вдоль моря после пяти, если ты не очень устала. -- Как вчера? -- Доктор велел побольше ходить. Когда Жиль остается наедине с женой, у него появляются интонации и жесты, которых не знают за ним его домашние. Он говорит с Вероникой почти материнским тоном, но без сюсюканья. Он полон заботы о ней. Его движения становятся медленными, плавными, словно Вероника очень хрупкая вещь, с которой надо обращаться необычайно бережно. -- И так красиво возвращаться на закате, вспоминаются... -- Знаешь, дорогой, ты мне это уже говорил. -- Ну да? Я уже стал заговариваться. (Он улыбается.) -- Ты мне даже читал эти стихи. В Венеции. -- Спорим, что ты не запомнила ни одной строчки? -- Постой-постой... Помню! "Гиацинтовый, золотой..." Гиацинт -- очень красивое слово. Они улыбаются друг другу. Жиль хочет улечься рядом с ней, но для этого ему надо убрать с постели пачку иллюстрированных журналов. Он кладет журналы на коврик возле кровати, наклоняется и целует Веронику. -- А вообще-то, -- говорит он задумчиво, -- надо повторять одно и то же. -- Надо? Зачем? -- А затем, что жизнь состоит из вещей, которые повторяются, которые регулярно возникают вновь и в конце концов свиваются в такие... как бы это сказать... жгуты, что ли, связывающие людей. Людей, которые любят друг друга. Мне кажется, то, что называют счастьем, и есть в конечном счете многократный возврат к одному и тому же. Эти вещи знаешь заранее, их ждешь и счастлив оттого, что они повторяются -- еще одна нить, связывающая тебя с тем, кого любишь. Это все вещи повседневные, самые обычные: прогулка, закат, стихотворение, шутка, еда какая-нибудь... Ты не согласна? -- Нет, конечно, согласна... Кончиками пальцев она водит по щеке мужа. Она разглядывает его, склоненного над ней, с нежным и, пожалуй, недоуменным любопытством. -- Ты живешь исключительно чувством, -- говорит она раздумчиво, словно вдруг открыла в нем новую черту. -- Ты лишь сегодня это заметила? -- Нет, я думала так и прежде, но... как тебе сказать... Человека можно узнать по-настоящему, только когда видишь его дома, в кругу семьи, среди своих. За те три дня, что мы здесь, я увидела тебя в новом свете. Тебя нельзя понять до конца, пока не знаешь, каков ты с Жаниной, пока не увидишь вас вместе. Она очень много для тебя значит. -- Конечно, это же естественно. Вероника мотает головой. -- Совсем не так естественно. Я знаю уйму ребят, которым абсолютно наплевать на своих сестер, их не интересует, с кем они проводят время и кто с ними спит... Ну, Жиль, пожалуйста, не ужасайся таким выражениям, теперь все так говорят. Конечно, твои родители такого не скажут, на то они и родители, но ты-то принадлежишь к другому поколению... Но возвратимся к Жанине; ты с ней безумно строг, все опекаешь ее. Так себя теперь никто не ведет. Возьми, к примеру, хоть Жан-Марка. Ты можешь себе представить, чтобы его заботило, что я делаю, с кем встречаюсь? -- Нет, не могу. -- А ты с Жаниной в самом деле ведешь себя как турок. И то со времен Мустафы Кемаля турки сильно эволюционировали... Оба тихо смеются. Стены в доме тонкие, и звуки проникают из комнаты в комнату. "Как в нашем пансионе в Венеции, -- уже успела отметить Вероника. -- За все время нашего свадебного путешествия нам так и не удалось ни разу по-настоящему побыть вдвоем". -- Скажи, Жанина ведь симпатичная, правда? -- Я ее обожаю! Этот ответ, видимо, не убеждает Жиля. -- Нет, кроме шуток, она тебе нравится? -- Я же сказала, что обожаю ее. Краткое молчание. Жиль взял жену за руку. -- А как тебе мои родители? Его голос звучит хрипловато. -- О, они очаровательны, -- отвечает она, не задумываясь. -- Ты ведь меня уже спрашивал. -- Да. Но мне бы хотелось быть уверенным... -- Они душки! Но, конечно, они... Вероника замолкает, не кончив фразы. -- Валяй, говори до конца! -- Они из другой эпохи. Я и не подозревала, что еще есть такие люди, как они. Твоя мать явление просто... неправдоподобное. Такая самоотверженность. Свести свою роль только к хозяйству... не спорю, в этом есть даже что-то прекрасное в известном смысле, но все же... Нет, они из другой эпохи. -- Ты их не одобряешь? -- Почему же? Но все-таки со временем это должно действовать угнетающе. Я хочу сказать -- их общество. Снова молчание. На этот раз более длительное. Жиль словно замер. Она встревожена. -- Ты сердишься? -- Нет, что ты... Он делает явное усилие. -- Я думаю, ты права... -- Твой отец просто прелесть, -- говорит она с жаром. -- Какое чувство юмора! Юмор ты от него унаследовал. Он такой славный!.. Она снова закуривает. Когда она творит этот маленький обряд, ее лицо, движения, выражение глаз становятся по-мужски жесткими. В эти минуты она похожа на мальчишку. Точный удар большим пальцем по зажигалке (золоченая вещица, на вид дорогая, и скорее мужская, чем женская), щеки западают, и она скашивает глаза на кончик сигареты, которая вот-вот загорится от вспыхнувшего пламени. Потом резким движением откидывает голову, полураскрытый рот округляется, и губы вытягиваются, как у рыбы, чтобы вместе с дыханием выпустить струю дыма. -- О чем ты думаешь? -- Я смотрю на тебя. -- У тебя такой вид, словно ты о чем-то думаешь. -- Я думаю, что ты особенно хороша, когда закуриваешь. До чего ты пластична! Мне пришло в голову, что жест, которым ты закуриваешь, исчерпывающе полно выражает равноправие мужчины и женщины. Это символ. Она ничего не говорит в ответ. Она внимательно оглядывает комнату. -- Бог ты мой, как здесь все безвкусно! -- вздыхает она. -- Ты знаком с хозяевами этой виллы? -- Нет. Папа видел их раз или два. -- Побывав здесь, просто интересно на них поглядеть. Как я ненавижу французских мелких буржуа! Ты только посмотри на камин, на эту фарфоровую пастушку. А эти чудовищные литографии! Где они раздобыли такую мерзость? Не иначе как на рынке в Клиши! Воображаю, что это за люди! Каждый вечер у телевизора. Больше всего любят варьете. А от заграничных передач просто заходятся. С ума сойти! Она говорила с язвительностью, пожалуй, чрезмерной для такого ничтожного повода. -- Надо стараться не замечать обстановки. И Жиль улыбнулся. -- Ну, знаешь, такую обстановку попробуй не заметить. Если бы мне пришлось тут жить постоянно, я бы стала психопаткой. Помолчав, он спрашивает: -- Хочешь, пойдем куда-нибудь? -- Сейчас еще жарко, я немного почитаю. Он наклоняется, чтобы поднять с пола кипу журналов. Она ежедневно покупает не меньше четырех-пяти штук. Главным образом иллюстрированные еженедельники. Видимо, время до вечера пройдет, как вчера и позавчера. Вероника выкурит полпачки "Голуаз", листая журналы. Прежде всего -- "Театр. Кино". Потом -- страничка, посвященная новым книгам. И наконец -- моды и вообще все то, что идет под рубрикой "Для женщин". Если остается время, она пробегает и статьи, посвященные текущей политике. А он тем временем читает книгу из серии "Плеяд" ["Плеяд" -- французское издательство, выпускающее книги для интеллек