х, особенно о тех, кто знаменит, чьи фотографии заполняют журналы. Там же рассказывалось об их счастье: они охотятся в Кении, собирают картины мастеров, дают костюмированные балы своим друзьям (их всего две или три тысячи, и ни одного больше -- миллиардеры не станут дружить с кем попало). Это счастье казалось мне ничтожным по сравнению с тем, какое могло бы быть у меня, сумей я удовлетворить все желания Вероники. Я был в бешенстве, что у меня нет тех тридцати, пятидесяти или ста миллионов, которые позволили бы мне купить ей шубу, поездку в Мексику, лестные знакомства, благодаря которым Вероника взглянула бы на меня наконец любящими глазами, как на мага, который ударом волшебной палочки умеет вызвать все, что пожелаешь. Но у меня никогда не будет тридцати миллионов, я никогда не стану волшебником. Вероника металась взад-вперед по нашей трехкомнатной квартире, как молодой зверь в клетке: она рассеянно играла с девочкой; она листала журналы с глянцевитой бумагой; она зевала; она звонила своим родителям, брату, Ариане (пока длились эти телефонные разговоры, она оживала); она подолгу сидела неподвижно, положив руки на колени, с пустым взглядом. И все курила, курила. Я был исполнен к ней сочувствия. Минуту спустя я ее ненавидел. Мне хотелось уехать подальше или умереть. Потом мы шли спать. Ночь нас сближала, хотя я не мог не заметить, что Вероника и тут стала другой, что даже в этом плане она от меня как бы устала и с каждым днем все больше охладевала ко мне. Иногда она меня даже отстраняла, не грубо, нет, скорее устало. Но я, я не устал от нее. Когда она засыпала в моих объятиях и я мог лежать неподвижно, прижимая ее к себе, я впадал в какое-то странное состояние -- что-то промежуточное между отчаянием и блаженством, я не спал, я вслушивался в ее дыхание; я был счастлив -- и несчастлив. Вероника оживала, только когда мы принимали друзей или сами ходили в гости. Она чувствовала себя счастливой лишь в окружении людей. Приемы и всевозможные выходы в свет составляли отраду ее жизни. Все остальное время, то есть часы, проведенные в обществе дочки и мужа, были для нее унылой, серой повседневностью. Надо, однако, сказать, что вечера в обществе друзей не были ни праздниками ума или сердца, ни даже интермедиями бурного веселья. Люди, с которыми мы встречались, не отличались особым блеском. Их разговоры поражали своей стереотипностью. Эти люди не жили непосредственными импульсами, а все время глядели на себя со стороны, словно смотрели фильм, и образ на экране постепенно подменил реальность. Только я один в нашей маленькой компании позволял себе некоторую независимость суждений. Так как их конформизм (или его шикарный вариант -- анархизм) меня бесил, я всегда им возражал, часто даже наперекор своим глубоким убеждениям. Я частенько загонял их в тупик и легко составил себе таким образом репутацию человека эксцентричного, против чего, впрочем, Вероника никак не возражала: она приветствовала все, что нас как-то выделяло, что увеличивало наш престиж. Конечно, она была достаточно трезва, чтобы не обманываться насчет ординарности наших друзей; но за неимением лучшего ей приходилось ими довольствоваться, поскольку те люди, с которыми ей хотелось бы водиться, были для нее недоступны. До тех пор мне казалось, хотя специально я над этими вещами и не задумывался, что снобизм -- это порок, а снобы -- своего рода маньяки. Оказалось, я ошибался, вернее, слово это за последние годы просто изменило свой смысл, оно утратило свою отрицательную характеристику: напротив, люди стали кичиться тем, что они снобы. Отныне это значило быть элегантным, изысканным, переборчивым в выборе развлечений и знакомств. Понятие это стало почему-то обозначать качества, чуть ли не смежные с дендизмом. А по сути, оно выражало болезнь века, своего рода нравственный рак, не щадящий никого, но особенно свирепствующий в средних классах. Явление это массовое, явно связанное с особенностями потребительского общества и обуржуазиванием пролетариата. В эпоху экономической и культурной нивелировки обращение к снобизму оказалось отчаянной попыткой прибегнуть к дискриминации, оно было своего рода защитной реакцией против агрессивного демократизма. Защитой, впрочем, иллюзорной, потому что к ней прибегают не единицы, а почти все, и потому попыткам переплюнуть других в снобизме нет конца: на любого сноба всегда найдется еще больший сноб, презирающий первого, -- это все равно что алкоголизм или наркотики, где все время приходится увеличивать дозу. Вероника и ее друзья вообще часто напоминали наркоманов. Когда кто-нибудь из них называл то или иное модное имя (а они только чудом могли быть лично знакомы с этими людьми), они смотрели на собеседника тем странным блуждающим и вместе с тем сосредоточенным взглядом, который мне потом не раз случалось наблюдать у мальчиков и девочек, потребляющих героин. Они как бы видели сны наяву. Ариана была вхожа в некоторые дома, где наряду с обычным светским обществом бывали и люди из мира литературной и художественной богемы. Рассказы Арианы об этой среде, всякие забавные истории и сплетни, которые она охотно передавала, Вероника слушала в каком-то упоении: это была ее "Тысяча и одна ночь". Помимо этого круга, в который Ариана всегда обещала ввести Веронику, но, конечно, не вводила (потому что снобизм требует исключительности, ему необходимо, отталкивая толпы непосвященных, сооружать заслоны, заделывать щели, это борьба не на жизнь, а на смерть, и она не знает пощады), были другие круги, где блистали звезды покрупнее, но они находились на расстоянии миллионов световых лет. Их свет доходил иногда до нас через посредство иллюстрированных журналов, которые листаешь в приемной зубного врача; были и такие звезды, о существовании которых можно было догадаться только по тому влиянию, которое они оказывали на далекие галактики, но уловить их не могли даже телескопы "Вог", -- например, была одна дама, бедность которой могла сравниться только с ее родовитостью (она появилась на свет прямо из бедра Юпитера и прошла то ли сквозь дом Романовых, то ли сквозь дом Виттельсбахов, точно не помню), жила она в скромной гостинице и по пятницам приглашала к себе на чай, который подавался в выщербленных чашках, трех-четырех друзей -- больше не могли вместить ни ее апартаменты, ни ее сердце. Так вот, быть принятой этой августейшей нищенкой было пределом самых дерзких мечтаний. Перед этой честью отступали все балы Венеции, ужины у греческих миллиардеров и даже приемы в саду Букингемского дворца. В глазах наиболее оголтелых снобов эта треснутая чашка с чаем, подаваемая по пятницам, сияла, как святой Грааль [Изумрудный сосуд, в которой, по преданию, хранилась кровь Христа. Его искали рыцари круглого стола в сказаниях о короле Артуре]. Поскольку Веронике и ее друзьям не удавалось достичь заметных успехов в свете, они пытались компенсировать себя в интеллектуальной сфере. Ну что ж, естественная тяга к развитию. И уж не я, конечно, стал бы их за это осуждать: мое сердце убежденного социалиста заранее на стороне всего, что содействует духовному прогрессу... Но, к несчастью для Вероники и ее друзей, культура во всех ее проявлениях не была конечной целью их устремлений, она не была также ни способом внутреннего самоусовершенствования, ни источником радости, а всего лишь средством, чтобы выделиться из массы. Так они тешили себя иллюзией, что принадлежат к элите. Приобщение к культуре было у них лишь ипостасью снобизма. Оно было скомпрометировано уже в самом своем истоке низостью тайных помыслов (тайных часто даже от них самих). Но, значит, то, к чему они приобщались, было не культурой -- ведь культура всегда бескорыстна, -- а ее гримасой, ее подделкой. По мне, уж лучше бы они трепались только на светские темы, это казалось мне менее варварским. Их художественные и литературные суждения были продиктованы, само собой разумеется, исключительно желанием полностью соответствовать новейшим модным веяниям. Никаких отклонений! Здесь царил настоящий террор. Никто из них не осмелился бы признаться, что ему нравится Пуччини или даже Вивальди. В музыке ценились только додекафонисты и последние квартеты Бетховена. И так, соответственно, во всем. Я бы мог составить полный перечень авторов, которыми они обязаны были восхищаться, а также проскрипционный список имен, которые нельзя было даже произносить под страхом окончательно себя скомпрометировать. Я знал наизусть их маленький катехизис. Стендаль, например. Любить Стендаля можно по тысяче разных причин, но те причины, по которым они его любили или уверяли, что любят, были отнюдь не стендалевские и вызвали бы презрение Анри Бейля. Хор этих нежеланных подпевал он счел бы апогеем французского, парижского суетного тщеславия. Они его любили, потому что им сказали, что Стендаль писал для "happy few" [избранных (англ.)], что любовь к Стендалю -- свидетельство нравственного совершенства, членский билет клуба, в который не так-то легко попасть. То же самое относится и к Гобино [Жозеф Артур де Гобино (1816 -- 1882) -- французский дипломат и писатель, автор "Эссе о неравенстве рас", теориями которого увлекались идеологи расизма], который вдруг ни с того ни с сего стал модным автором. Одна из их самых ходовых оценок примерно такая: "Это трудно читается, даже довольно скучно, сквозь текст нужно продираться, но -- стоит того" -- оценка, над которой здорово потешался бы Стендаль, полагавший скуку безошибочным показателем бездарности сочинения. Само собой разумеется, все они считали ясность синонимом поверхностности и, наоборот, вычурность и затемненность стиля -- свидетельством глубины мысли. Одним словом, тюленье стадо, жадно хватающее с лету сардины современной глупости. Я страдал оттого, что и Вероника участвовала в этом хоре рабов хорошего тона, что она копировала их манеру держаться, повторяла их слова. Она стоила большего. Когда мы с ней вдвоем обсуждали прочитанные книги, увиденные фильмы, выставки, на которых бывали вместе, когда она была вне зоны действия террора и его запреты не сковывали ее по рукам и ногам, так как я был ее единственной публикой, она вдруг начинала говорить непосредственно то, что ей подсказывал ее личный вкус. И тогда я убеждался, что она способна на собственную оценку, быть может, не всегда оригинальную, но, во всяком случае, абсолютно нормальную -- я хочу сказать: независимую и свободную. Однако в присутствии других террор ее парализовал, и тогда она, как и все они, становилась до ужаса малодушной. Именно это и приводило меня в отчаяние: ее страх скомпрометировать себя, интеллектуальная трусость. Большую часть времени мы отдавали развлечениям. Маленькую девочку мы поручали заботам наших родителей или приходящей няни и отправлялись то в Сен-Жермен-де-Пре, то в Синематеку, то в ТНП, то в гости к кому-нибудь из приятелей. Все это в какой-то мере повторяло наши студенческие увеселения. Ведь именно к этому Вероника и стремилась -- навсегда остаться веселой, беззаботной студенткой, такой, какой была до нашей свадьбы. Что до меня, то я предпочитал бы проводить большее количество вечеров с ней наедине. Мне нужна была она, а не люди вокруг. Но Вероника уверяла меня, что современные молодые супруги должны бывать в обществе, вести активную социальную жизнь, не то они коснеют, стареют. И я заставлял себя верить ей, чтобы скрыть от себя то, что было уже очевидным и с чем невозможно было примириться: она переставала меня любить. Весь этот период я жил как в аду. А что такое ад, я знаю совершенно точно: это выражение скуки на лице того, кого любишь. Итак, мы часто не бывали дома, мы ходили туда, куда ходят в Парижа "шестнадцать миллионов молодых людей". Но изображать из себя молодежь было все более и более трудно по мере того, как вздымались волны новых поколений и оттесняли нас все ближе и ближе к берегу. Между этими подростками и нами была теперь большая дистанция, чем между нами и сорока -- пятидесятилетними, хотя по возрасту мы были гораздо ближе к молодежи. Это было очень странно. В ТНП, например, мы видели, как шумит вокруг нас это молодое племя, из которого мы были изгнаны по воле большинства. Этот остракизм нас пугал: они не проявляли к нам никакой враждебности, дело обстояло куда хуже -- просто мы для них не существовали. Вероника была этим еще более удручена, чем я. Я вспоминал иногда Лиз, которую вместе с Шарлем встретил в ту знаменитую ночь в кафе. Она обратилась ко мне на "ты", повела себя со мной как со сверстником, как с товарищем. И мне передалось отношение Вероники к понятию "молодость", которое имело в ее глазах чрезвычайное значение и входило в ее мифологию счастья. Вероника, хотя она была так красива, что ей не нужна была никакая косметика, часто говорила о том, что нужно делать, чтобы остаться или на крайний случай казаться молодой: особый режим, гимнастика, косметические процедуры и т. д. Она читала специальные статьи на эту тему. Эта проблема была явно одним из ее постоянных наваждений. Те же чувства переживала Ариана и другие приятельницы Вероники. Все, что вязалось с эпитетом "молодой", приобретало абсолютную ценность, словно весь "взрослый" мир был миром деградации и упадка. Век создал новый культ, и они истово приносили ему жертвы. Я также иногда размышлял над тем, какой была бы моя жизнь, если бы я не женился. Установка на наслаждение любой ценой, видимо, заразительна, потому что и я (я это чувствовал) заразился ею. Будь я свободен, думал я, я мог бы потратить деньги, которые сейчас расходуются на хозяйство, на самого себя. Я мог бы покупать куда больше книг, пластинок, мог бы путешествовать за границей, мог бы менять девочек хоть каждый месяц, была бы охота. Одним словом, вел бы безответственную жизнь сибарита. Я мог бы использовать весь свой досуг, чтобы читать, развлекаться, думать, может быть, даже заниматься: я часто мечтал о том, чтобы продолжить образование, и, в частности, изучать философию, изучать систематически, посещая лекции. Но раз я был женат, об этом и речи быть не могло. Однако все мои мечты казались мне ничтожными, когда я, приходя домой, играл с моей дочкой и видел ее улыбающуюся мордочку. Всем честолюбивым планам я предпочитал общество этого маленького существа. Я говорил себе, что моя жизнь никогда не будет по-настоящему несчастливой, раз есть Мари. Я размышлял над быстрой эволюцией наших с Вероникой чувств. Я объяснял эти изменения теми причинами, о которых уже упоминал, хотя в то время еще не осознавал их со всей определенностью. Случались дни, когда я считал одного себя кругом виноватым: я был и недостаточно деловит, и невероятно щепетилен, и чрезмерно строг, и не способен приноровиться к современным нормам жизни. Я жалел Веронику, сокрушался, что она встретила именно меня, что ей так не повезло. А в другие дни, напротив, я упивался мыслью, что я один из немногих разумных, трезвых людей в этом сумасшедшем веке, изъеденном всевозможными неврозами. Однажды вечером, когда я почему-то больше обычного злился на Ариану и Шарля, я сел писать о них своего рода маленькое исследование в духе американских социологов (хотя куда менее наукообразное), которые подвергают анализу ту или иную социальную группу своей страны. Когда читаешь такие работы, часто кажется, что эти ученые смотрят на своих соотечественников как на папуасов. Я записал свои наблюдения над этой образцовой супружеской парой, и тут же оказалось, что, говоря о них, я говорю и о Веронике, и о всем том, что доставляет мне страдание в наших отношениях. Короче, это неожиданно оказалось своего рода сведением счетов. Я писал страницу за страницей, не отрываясь, стиснув зубы. Вероника сидела в нескольких метрах от меня, курила и слушала транзистор. Что ты делаешь, -- спросила она меня. -- Ты пишешь роман? -- Да что ты, это всего лишь портрет. Портрет Арианы. Помнишь, мы с тобой говорили об этом несколько месяцев тому назад? Ты даже нашла ему хорошее заглавие: "Амазонка цивилизации досуга". -- Да, помню. А почему ты пишешь это именно сегодня? -- Не знаю, так, захотелось. Она отправилась спать, а я остался за столом и писал до двух часов ночи. Поставив точку, я перечитал все подряд и испытал чувство, похожее на то, что испытывают школьники, когда им кажется, что они удачно написали домашнее сочинение. Но чувство, пережитое мной, было все же сильнее и другой природы. Я сумел точно определить то, что причиняло мне боль, и от этого боль уменьшилась. Я сунул листочки в какую-то папку. На следующий день Вероника даже не вспомнила о моей писанине. Я тоже. Лишь дня через два она спросила меня, закончил ли я свой опус. Его можно прочитать? -- Знаешь, лучше не надо, -- сказал я, охваченный паникой. -- Почему? -- Ты снова скажешь, что я ненавижу Ариану, а это неверно. Ты сочтешь мою оценку предвзятой и несправедливой. -- Какое это имеет значение? Дай-ка мне эту штуку, мне любопытно, что ты можешь наплести про Ариану. Хотя я предчувствовал, к каким последствиям это может привести, я протянул ей мои листки. Она шепотом прочитала заглавие: "Дамочка", -- и искоса метнула в меня такой взгляд, что я вздрогнул. Я сидел в кресле недалеко от нее. Я раскрыл книгу, но не читал, а исподтишка наблюдал за Вероникой. Она читала, нахмурив брови, лицо ее оставалось напряженно-спокойным. Вот этот текст: "Муж нашей Дамочки деловой человек, а может, он крупный служащий, одним словом, какой-то "руководящий кадр". Примерно четверть его оклада уходит на оплату роскошной квартиры в соответствующем районе. Остальные деньги расходятся по следующим статьям (перечисляем по нисходящей в порядке важности): приемы, выходы в свет, ведение хозяйства, два автомобиля, туалеты Дамочки, дети, косметика Дамочки, костюмы мужа, прислуга-испанка, пластинки, книги. Дамочка и ее муж -- незапрограммированные потребители. Многое покупается в кредит. В конце месяца часто трудно свести концы с концами. Квартира обставлена современной мебелью, но они мечтают о подлинной старинной. Дамочка приобрела две или три абстрактные картины у своего кузена, художника еще малоизвестного, но которому предрекают великое будущее. Эстетическое наслаждение, которое они получают от созерцания картин, отнюдь не омрачено мыслью о том, что это неразумное помещение капитала. Когда у мужа выпадает минутка досуга, что случается весьма редко, он создает из проволоки и цинковых пластинок динамическую скульптурную композицию в духе Кальдера. На люди Дамочка появляется только в выходных туалетах. В частности, вечером она надевает униформу своей социальной группы, а именно -- платье, скопированное с модели знаменитого портного, украшенное бриллиантовой брошью на левом плече. Один муж удостоен привилегии созерцать ее в "разобранном" виде -- например, утром, когда она просыпается: припухшие веки, лоснящиеся от ночного крема щеки, горькие складки у губ, обвислые груди. Впрочем, он радует супругу примерно тем же видом, разве что без крема, потому что пока еще мужчины крем широко не употребляют. После того как муж отбывает на службу, тайный соглядатай смог бы наблюдать медленную метаморфозу Дамочки (занимающую примерно два часа). Потом эта процедура повторяется еще раз в конце дня, в результате чего вернувшийся с работы муж всякий раз с радостью и удивлением замечает, что его жена с утра помолодела лет на десять и выглядит не хуже тех архетипов женской красоты, которые популяризирует кинематограф. Интимная жизнь супругов протекает на редкость спокойно. Аппетиты Дамочки удовлетворены, конечно, тайно и в разумных пределах, любовником. С тех пор как муж стал еще больше работать, чтобы обеспечить то, что они и их друзья называют "standing", его аппетиты в этой области резко падают. Их образ жизни не благоприятствует интенсивному эротизму: они никогда не ложатся раньше двух часов ночи, да к тому же он уже успел устать после весьма напряженного рабочего дня. Но так как любовь и радость, которую она приносит, являются одним из основных пунктов жизненного кредо данной супружеской пары, они уделяют этой проблеме большое внимание. Дамочка, ее муж и их друзья говорят о физической стороне любви откровенно, называют вещи своими именами, не гнушаясь вульгарных слов, как и положено молодым французам шестидесятых годов, шагающим в ногу с веком. Такие вольные разговоры предусмотрены правилами игры или, точнее, относятся к некоему обряду мимикрии: необходимо подогнать себя под ту картину нравов, которая изображена в новых фильмах и описана в романах. Эти фильмы и романы, таким образом, создают некую социальную реальность, которую они призваны разоблачать; но это фиктивная реальность. В светской жизни эта пара участвует весьма активно. В конце концов Дамочке удалось убедить мужа, и он в конце концов с этим согласился, что после восьми часов, проведенных в служебном кабинете, принимать по вечерам гостей или ходить в гости -- необходимая разрядка. Поэтому по приходе домой ему надлежит незамедлительно принять душ, переодеться и проглотить тонизирующую таблетку, чтобы подготовиться к предстоящему длинному вечеру. Что до Дамочки, то она готовится к вечеру с пяти часов дня. Карусель званых обедов приводит нашу супружескую пару поочередно к другим супружеским парам, которые, в свою очередь, в какой-то день пообедают у Дамочки и ее мужа. Программа увеселений, сообразующаяся со временами года, строго регламентированная, словно церемониал какого-то двора, предусматривает, помимо званых обедов, два ежемесячных посещения совместно с двумя-тремя супружескими парами модного кабаре. Стереотипность званых обедов сказывается решительно на всем: на меню, сервировке стола, на том, как расставлены цветы на скатерти, на туалетах дам и застольных разговорах. И все же микроскопические различия, доступные лишь многоопытному глазу, помогают сотрапезникам не забывать, у кого именно они нынче в гостях, и не чувствовать себя чем-то вроде дрессированных лошадей на цирковой арене. Во время вечеров, которые Дамочка, ее муж и их друзья проводят в кабаре, они особенно четко видят себя как бы со стороны, в ролях молодых супругов "в духе времени". Этот спектакль доставляет им огромное удовлетворение: чувства, которые они изображают, постепенно перерождаются в подлинные чувства или почти подлинные, и вскоре все эти пары оказываются спаянными общим "чувством товарищества", но некоторое соперничество все же остается, а также дух соревнования; и тут снова незначительные различия между этими парами (прежде всего экономического порядка -- мужья занимают один более, другой менее блестящее положение) поддерживают в каждой из них иллюзию своей индивидуальности. Дамочка, например, читает буржуазные еженедельники с большим рвением и вниманием, чем ее подруги, поэтому она лучше информирована о том, что происходит в мире книг, кино и театра. В этой компании она слывет интеллектуалкой. К тому же ей единственной выпала честь быть на "ты" с администратором ночного клуба в Сен-Жермен-де-Пре. Быть накоротке с администратором клуба, с его "художественным руководителем", считается в кругу Дамочки лестным. А то, что у этого типа морда сутенера и он не колеблется нарушать уголовный кодекс, не играет никакой роли, даже напротив, эти отметины неправедной жизни сообщают ему в их глазах живописность, они придают его личности пикантность неконформизма и авантюризма. ("Ну и мерзавец наш Фредди!" -- "Настоящий подонок, но как очарователен!" -- "И знаете, при всем при том он не лишен сердца, я его просто обожаю".) Так или иначе, кто же откажется быть на "ты" с человеком, чьи фотографии иногда печатают в иллюстрированных журналах и который, как говорят, находится в самых интимных отношениях с одной принцессой из круга завсегдатаев модных кафе, чьи любовные похождения поражают фантазию средних классов на всех широтах. Другая сфера социальной активности Дамочки, которой она отдается каждое утро, как только муж уходит на службу, а дети в школу, это телефон. Между десятью утра и полуднем она обзванивает всех своих подруг, а они звонят ей. Прежде всего надо поблагодарить ту, у которой они были накануне, потом посплетничать насчет этого вечера с каждой из приглашенных туда дам. Этот вид социальной деятельности является западным эквивалентом "палабра" [У негритянских племен -- собрание, на котором они всем скопом обсуждают всевозможные вопросы] диких племен или, быть может, неопознанным рудиментом какого-то доисторического обряда, когда пещерные люди, еще не привыкшие пользоваться только что созданным языком, тренировались, бормоча что попало, опьяненные возможностью произносить членораздельные слова. Ничто не дает Дамочке такого острого ощущения полнокровной жизни и связи со своим поколением и миром, как эта утренняя болтовня по телефону. Вместе с тем это вполне невинное занятие помогает ей бороться с одиночеством, ибо, несмотря на наличие мужа и детей, Дамочка пуще всего боится одиночества. В ряде газет есть рубрики, где перечислены книги, которые надо прочитать, спектакли, которые надо посмотреть, выставки, на которых надо побывать. Эти рубрики мощно питают интеллектуальную жизнь Дамочки. Она покорно следует их указаниям. Она не раз говорила своим подругам, употребляя американское выражение (она вообще часто употребляет этот незаконнорожденный жаргончик, который один ученый профессор окрестил "франглийский", тщетно надеясь тем самым убить его в колыбели): "Вы еще не видели этого фильма? Бегите скорее, это must!" Всецело, даже с какой-то яростью отдаться каждой "новой волне" -- ее золотое правило. Этому правилу сравнительно легко следовать. И Дамочка явно предпочитает доверять оценкам печати, чем своему непосредственному ощущению или суждению, которое, однако, существует и бывает верным. Вот маленький пример тому. Десять лет назад Дамочка высоко ценила -- или ей казалось, что ценила, -- Альбера Камю. А теперь она от него отказалась, потому что одна из газет, чьи установки она принимает безоговорочно, опубликовала "уточняющую" статью, весьма мало лестную для писателя. Дамочка тут же учуяла, что Камю перестал быть великим писателем в глазах всех, за исключением разве что скаутов, и она трижды, если не больше, отрекалась от него. Зато она стала превозносить до небес Жана Женэ, хотя втайне испытывает (тут она ничего не может с собой поделать) отвращение к самим темам его произведений. Словарный запас Дамочки постоянно пополняется теми готовыми словесными клише, которые порождает калейдоскоп событий: "я отношусь к себе самокритично", "функциональные декорации", "операция "Отпуск", "он вышел на финиш". Любит она также и словечки театрального жаргона: "это большая накладка", "здесь нужна чистая перемена", "он такое отлудил!". Два ее самых любимых эпитета, конечно, "забавный" и "сумасшедший". Кроме того, у нее нынешняя манерка придавать всем своим утверждениям вопросительную интонацию, прибавляя к ним слова "разве нет?", употребляемые в смысле "не правда ли?": "Это хорошо, разве нет?" Во время званого обеда, когда Дамочка овладевает беседой и говорит без умолку, увы, несколько дольше, чем хотелось бы, с апломбом изрекая всевозможные общие места, муж бросает иногда на нее косой взгляд, и взгляд этот странным образом совершенно лишен нежности. Лицо мужа при этом застывает, становится каменным. Так проходит несколько секунд. Потом это напряженное жесткое выражение вдруг разом спадает -- словно он смиряется, сдается, и он нервным жестом подносит бокал к губам. В таких случаях он пьет немного больше обычного. Хотя Дамочка хорошо обеспечена и живет привилегированной жизнью, она полна обид. Одним словом, Дамочка неудовлетворена и явно дает это понять, хотя никогда не формулирует этого в словах. Прежде всего потому, что каждый день все больше удаляет ее от того славного времени, когда ей было 20 лет и мир, казалось, существовал только для нее. Беда, если твои молодые годы прошли в таком обществе и в такую эпоху, которые обожествили молодость. Впрочем, в этом пункте муж разделяет тревогу и тайные страдания жены. Быть может, он страдает даже больше ее, потому что, если Дамочке еще не дашь ее возраста и она в свои тридцать с лишним лет сохранила известную грацию, привлекательность мужа ушла безвозвратно. Служба, заботы о карьере, чересчур обильная пища, слишком короткие ночи -- все это изменило его: волосы на висках заметно поредели, на лбу появились залысины, подбородок отяжелел, шея раздалась, а вся фигура излишне уплотнилась. Короче, он быстро и нехорошо стареет, сознает это и страдает. А ведь когда-то он был сияющим юношей, этаким принцем, властвовавшим над всеми сердцами. Теперь уже никто не провожает его восхищенным взглядом, и он не властвует ни над женой, ни над детьми -- вот разве что над своей секретаршей. Есть и другой источник неудовлетворенности, но он мучает больше Дамочку, а муж готов с этим смириться. Оба они понимают, что, какие бы усилия они ни делали, до вершины пирамиды им не добраться. Социальной пирамиды. Быть на "ты" с администратором модного ночного клуба -- это все же жалкий симптом светских успехов. На вершине пирамиды обосновалось космополитическое общество, состоящее из людей с громкими именами и крупными состояниями -- главное, крупными состояниями, -- и еще когорта знаменитостей: те два социальных сектора, которые, видно, навсегда останутся недосягаемыми. И когда в каком-нибудь баре Дамочка узнает ту или иную знаменитость, лицо которой всем знакомо, она пожирает ее взглядом. Она понимает, что у этой звезды нет никаких оснований ею интересоваться. Это сознание ее терзает, делает ее порой агрессивной по отношению к своим подругам, так как люди иногда бывают агрессивны к тем, кто им подобен, не прощая именно того, что те -- зеркало их самих. В минуты прозрения, впрочем редкие, она вдруг осознает убожество своего тщеславия, тщетность усилий, стереотипность своего языка и манер; она чувствует, что постоянно разыгрывает для себя и других какую-то комедию и что сама она чем-то похожа на мадам Бовари. Тогда она бывает готова разрыдаться, и, может, дай она волю нахлынувшим чувствам, она стала бы простой, сердечной женщиной, была бы счастлива своей жизнью с мужем и детьми и терпеливо оберегала бы их повседневное благополучие. Но это благословенное просветление, едва возникнув, проходит, уступая место привычным наваждениям, постоянной неудовлетворенности. Именно потому, что Дамочка в одно и то же время привилегированна и неудовлетворена, она является крайне консервативным элементом общества. Поскольку она привилегированна, она заинтересована в стабильности той социальной системы, которая обеспечивает ей положение в обществе, покупательную способность, благосостояние, комфорт -- короче, позволяет продолжать сон наяву ("Современная молодая женщина, красивая, в духе времени" и т. д.). А поскольку она неудовлетворена, она стремится компенсировать то, чего ей не хватает, все более интенсивным потреблением материальных благ, которые являются символами богатства, и упорной надеждой на дальнейшее продвижение мужа по служебной лестнице -- вплоть до самых высоких постов. Стремление к приобретательству и жажда повышения -- вот самые надежные гарантии политической покорности и конформизма. Само собой разумеется, эта супружеская пара придерживается либеральных взглядов, у них расплывчатые прогрессистские симпатии, это значит, они осуждали войну в Алжире (хотя муж, тоскуя о французском величии, связанном с понятием "империя", был озабочен потерей этой старой экзотической провинции), а теперь осуждают расизм и приветствуют обуржуазивание пролетариата. Но ведь эти оценки составляют тот "интеллигентный минимум" (как есть "жизненный минимум"), который считается обязательным в среднем классе: иначе "думать" нельзя... Но вот зато гонка атомного вооружения их не волнует, так как этот вопрос уже вышел из моды, и на обобществление средств производства они тоже не согласны, ибо эта акция привела бы к краху предприятия, в котором работает муж, равно как и к трагическому понижению жизненного уровня, который и сейчас наша Дамочка считает абсолютно недостаточным. Одним словом, этот ограниченный и более чем умеренный прогрессизм, по сути, является не чем иным, как символом их кастовой принадлежности наравне с соответствующей квартирой и устройством приемов. Режим прекрасно ладит с такого рода прогрессистами. Между либерально-капиталистической Францией и гражданами типа Дамочки и ее мужа царит полное взаимопонимание. Всегда в погоне за всем самоновейшим, загипнотизированные проблемами-однодневками, в вечных метаниях за новыми товарами ширпотреба и за новыми развлечениями, какие только может им сервировать "культура", кондиционированная всеобщим снобизмом, свирепствующим в шестидесятые годы, Дамочка, ее муж и им подобные являются самым податливым человеческим материалом в руках технократов и власти". Вероника аккуратно собирает листочки и кладет их на стол. Лицо у нее каменное. Ни слова не говоря, она встает, уходит в комнату девочки и плотно притворяет за собой дверь. Ее приглушенный голос долетает до гостиной. Она разговаривает с дочкой, которая, оказывается, еще не спит. Можно предположить, что Вероника нежно воркует с маленькой, что ей обычно несвойственно. Похоже, она несколько педалирует нежность. Жиль не двинулся с места. До сих пор он делал вид, что погружен в чтение. Теперь он отрывает глаза от страницы и бросает взгляд на листочки, лежащие на столе. Дверь открывается, в комнату входит Вероника, берет с каминной полки пачку "Голуаз", достает сигарету и прикуривает своим обычным мужским жестом. Она явно нервничает, откидывает назад волосы, затягивается и выпускает дым. Затем она садится в кресло напротив Жиля, поднимает с пола газету и разворачивает ее. Шуршание бумаги делает молчание все более нетерпимым. Так проходят минута или две, не предвещающие ничего хорошего. -- А я и не знала, -- наконец говорит она, -- что ты умеешь писать. -- Голос у нее сухой и резкий. -- Тебе бы следовало использовать этот маленький талант. Вдруг повезет, тебя опубликуют, ты подзаработаешь, и мы сможем хоть немножко поднять наш жизненный уровень. Интонация, да и конструкция фраз не оставляют никакого сомнения относительно чувств, владеющих Вероникой. Жиль захлопывает книгу, пытается улыбнуться. -- Надеюсь, ты не сердишься, -- говорит он. -- Это шутка, не более того. Я не придаю этому никакого значения. -- И все же над этим шедевром ты трудился несколько часов. Но я говорю серьезно, раз ты умеешь писать -- пиши! Желательно в более легком жанре. То, что можно загнать куда-нибудь. Это пошло бы на пользу всем: для тебя -- приятное занятие, для меня -- минуты покоя, а для твоей маленькой семьи -- дополнительный доход. Он на секунду опускает глаза, щеки его дергаются, словно он страдает. Когда он наконец решается ответить, голос у него становится хриплым: -- Вероника, мне не хотелось бы, чтобы ты говорила со мной таким тоном. Нам не стоит ссориться... -- Каким тоном? -- резко обрывает она его. -- Ты взбешена, и я думаю, что... -- Я? Ничуть! Я просто хочу дать тебе хороший совет. А то в последние дни перед зарплатой бывает туговато, совсем не вредно было бы это изменить. Ты же отлично знаешь, что я материалистка и мне необходимо жить все лучше и лучше. Как та Дамочка, которую ты здесь описываешь (она метнула взгляд на листочки на столе). -- Здесь речь идет об Ариане, а не о тебе... -- Об Ариане, в самом деле? Не считай меня, пожалуйста, большей идиоткой, чем я есть. -- Вероника, я никогда не считал тебя идиоткой. Положи, пожалуйста, газету, раз ты ее не читаешь. Снова молчание, очень напряженное. Она так и не повернула головы в его сторону, ни разу. Где-то внизу хлопнула дверь. Вероника комкает страницу газеты, которую она наверняка не читает. Жиль наклоняется, протягивает руку к Веронике, словно хочет коснуться ее плеча или затылка. Резким движением она отстраняется, как-то сжимается. -- Ты не впервые меня критикуешь, -- говорит она. -- Это становится просто невыносимым. Никак не могу взять в толк, какие у тебя основания относиться к нам с Арианой свысока. Сам-то ты отнюдь не супермен. -- Я никогда не выдавал себя за супермена. -- Да, но ты говоришь и ведешь себя так, словно ты внутренне убежден в своем превосходстве. -- Неверно. -- Ты презираешь своих друзей, особенно тех, кто достиг более блестящего положения, чем ты. Не буду утверждать, что ты им завидуешь, но все же иногда трудно этого не подумать. -- Твои друзья, -- отвечает он уже более твердым голосом, -- являются вариантами весьма банального современного типа: это новая ипостась все того же претенциозного мещанина, который все время что-то изображает. Кино, да и только... Люди, которые все время играют, наводят на меня смертельную тоску. Тут я ничего не могу поделать. Нет у меня вкуса к стереотипной продукции. Она выпрямляется и смотрит наконец ему прямо в лицо. Глаза ее мечут молнии. -- По какому праву ты утверждаешь, что они стереотипны? -- восклицает она в бешенстве. -- Твое высокомерие просто невыносимо. Да кто ты такой, в конце концов, чтобы всех судить? Жалкий полуинтеллигент! Да такого добра, как ты, навалом во всех бистро Латинского квартала, лопатой не разгребешь. В полночь их выметают на улицу вместе с опилками и окурками. -- Не ори, стены тонкие. -- Пусть соседи слушают, если хотят. -- Можно все обсудить спокойно. -- Я ничего не намерена обсуждать, даже спокойно. Я хочу сказать только одно: когда человек так неприспособлен к жизни, как ты, он не может презирать других за успех. -- Вот, успех! Лишь это тебе важно. -- А почему бы и нет? Когда есть выбор между успехом и прозябаньем, почему бы не выбрать успех? Учти, что неудачники тоже стереотипны... -- Для тебя люди, которые не зарабатывают десять тысяч франков в месяц и не обедают каждый вечер в обществе, -- ничтожества. Если я так выгляжу в твоих глазах, если я не заслуживаю другой оценки, то тут ничего не попишешь. Нам просто надо расстаться. Проходит некоторое время, прежде чем она отвечает. -- Я только сказала, что ты неприспособлен к жизни, вот и все, -- отвечает она немного погодя. -- В чем именно, объясни, пожалуйста... -- Да во всем, Жиль! -- восклицает она, вдруг смягчившись. -- Только ты не отдаешь себе в этом отчета. Я тоже не сразу заметила, но после того, как мы поженились... И даже в Венеции, во время нашего свадебного путешествия... Впрочем, Ариана меня предупреждала... -- Я ждал этого поворота. Продолжай! -- Конечно, в эмоциональной сфере и во всем остальном ты вполне нормален, как все. Но в других отношениях... -- Ну, например?.. -- Ты не говоришь как другие, не ведешь себя как другие, ты ни с кем не чувствуешь себя раскованно, за исключением двух-трех людей. Это заметно, не думай. Ну начать хотя бы с того, как ты одет. Я ведь пыталась заняться этим, но ничего не вышло. Ты никогда не бываешь элегантным, про тебя никак не скажешь: "Элегантный мужчина". А между тем и фигура у тебя хорошая, и костюмы я тебе сама выбираю. Но тут уж ничего не поделаешь, всегда в какой-нибудь детали прокол. Все дело в том, я думаю, что тебе на это плевать. Но ведь именно это и значит быть неприспособленным. Человек, который хочет чего-то добиться в наши дни, в нашем мире, не может не обращать внимания на то, как он одет, какое он производит впечатление. И во всем остальном то же с