ниться. Если бы ты повстречал женщину с теми же вкусами, с теми же стремлениями, что у тебя... Я была ошибкой. Теперь мы это знаем. В голосе ее смирение и печаль -- и это не кажется ни притворством, ни наигрышем. И вместе с тем она как бы извиняется. -- По-моему, ты хочешь что-то сказать и не решаешься. Говори все, что хочешь, Жиль, я готова все выслушать. -- Что ж, поскольку, что бы мы ни говорили друг другу, это ничего не изменит, не могла бы ты сказать мне как можно более откровенно, почему все-таки у нас ничего не получилось? Конечно, у меня было время об этом подумать самому, и я нашел кое-какие объяснения. И все-таки я до конца еще не могу понять... Так вот, может быть, ты могла бы мне сказать, какова, по твоему мнению, основная причина нашего разлада? Я обещаю тебе, что не рассержусь, даже если это будет мне обидно. Пусть даже хуже, чем обидно. Я тоже готов все вы слушать. Она допивает чай, он берет у нее из рук чашку, потом она осторожно вытирает уголки губ платком, который вынимает из сумки. Взгляд Жиля задерживается на сумке, которую он как будто только что заметил. Это очень красивая, явно дорогая, роскошная вещь. Черная блестящая кожа, испещренная неравномерным узором, видно, крокодиловая. -- Нет, ты не знаешь этой сумки, -- говорит Вероника, кладя ее рядом с собой на кресло. -- Я схватила ее второпях, не подумав... Она не договаривает фразы и чуть заметно краснеет. -- Неважно, -- говорит Жиль. -- Не извиняйся. -- Я готова ответить на твой вопрос, -- начинает она, -- но не уверена, что смогу назвать причину. Просто мы не сошлись характерами, вот и все. У нас разные представления о... Ну, о том, как жить, что ли, как относиться к жизни. Ты словно из другого века... -- Какое содержание ты вкладываешь в эти слова? -- Я не умею это выразить. Может быть, надо было сказать не "из другого века", а "другой породы". Вот, например, ты вполне довольствовался тем, что у нас было, ты не считал, что это относительно убогий уровень. Я говорю: относительно... Когда мы жили вместе, я знала, что так будет изо дня в день, что ничего другого ждать нельзя. И теперь я могу тебе признаться: меня это пугало. -- Тебя это пугало? -- Мне казалось, что все от меня ускользает. -- Все? -- Мне хотелось вести другую жизнь, непохожую на ту, которую мы вели. -- Более роскошную? Более блестящую? Более разнообразную? -- Да. Что тут скажешь, я ничего не могу с собой поделать, я предъявляю к жизни требования, которых у тебя нет. Впрочем, ты это и сам прекрасно знаешь, ты меня не раз за это упрекал. За то, что я слишком многого хочу... Ну что ж, я и в самом деле многого хочу. -- Но все-таки это недостаточная причина для то го, чтобы расстаться. -- Вполне достаточная! Я же говорю тебе: я боялась. Боялась, что живу неинтенсивно. Нам дана только одна жизнь, и она проходит очень быстро. (Вероника хмурит брови, похоже, что она произносит защитительную речь.) Скоро нам будет уже под тридцать. Больше трети жизни прошла вот так, фу! Улетела! Жить осталось только каких-то жалких двадцать лет, жить в том смысле, как я это понимаю, потому что -- я тебе это уже не раз говорила, -- что и как со мной будет после пятидесяти, меня решительно не интересует. Я хочу получить все сейчас. Не в шестьдесят и даже не в пятьдесят. Тогда будет поздно. Некоторое время они молчат. Жиль, видно, обдумывает то, что услышал. Он сидит, упершись локтями в колени и склонив голову. Вероника раскрывает сумку и вынимает пачку "Голуаз". Берет сигарету, закуривает, глядит в окно. Небо блекло-голубое, чувствуется осень. Потом она снова переводит взгляд на Жиля. -- О чем ты думаешь вот в эту секунду, можешь ты мне сказать? -- Да, только это не очень интересно. -- И все же скажи. -- Я думал о письмах, на которые я как-то наткнулся и имел нескромность прочесть. -- Это были мои письма? -- спрашивает она после мгновенной паузы. -- Нет. Пять лет назад я открыл шкатулку, в которой моя мама хранила фотографии и разные документы. Мне захотелось посмотреть фотографии. Ленточка, стягивающая пачку писем, развязалась, и я узнал почерк отца и не смог одолеть любопытства. Это была переписка отца и матери с сентября 1939-го по май 1940-го. В мае отец попал в плен. Это был год моего рождения... В письмах они писали о себе -- они тогда были молодоженами -- и обо мне, до и после моего рождения... Вот о чем я думал, когда ты меня спросила. Вероника озадаченно смотрит на него. -- Я не вижу никакой связи с тем, что я тебе сказала. -- Быть может, ее и нет. Знаешь, как приходят мысли в голову. Иногда трудно найти ассоциацию... Я забыл сказать, что, когда я читал эти письма, меня охватывало чувство счастья. Да, я думаю, это было именно счастье. С тех пор я вел себя по-другому с родителями. Они заметили перемену в моем отношении к ним, но, конечно, не подозревали о ее причине. -- Ты говоришь, что был счастлив, читая эти письма? Почему? -- Они написаны, как ты понимаешь, безо всякой претензии на стиль, да и вообще безо всякой претензии, но в них было столько доброты, простоты и обаяния... -- И от этого ты испытал такое... -- Не буквально. Это трудно объяснить. У меня возникло впечатление, что я... как бы продолжение... словно вода в русле реки, чудесное, непрекращающееся движение от истока к устью. Если хочешь, своего рода вечно живое настоящее. Я говорю сейчас несколько высокопарно потому, что никогда не пытался проанализировать это впечатление, но, по сути, оно очень простое. Несмотря на попытку Жиля объяснить свою мысль, Вероника, судя по всему, по-прежнему не понимает, при чем здесь все это. Она смотрит на Жиля с недоумением, видно, думая про себя, какой-то он все-таки чудной: вечно его занимают странные, несуразные, ни с чем не сообразные вещи, мало понятные даже ему самому, никак не связанные с сегодняшним днем. Однако она все же решается сказать: -- Ты вспомнил об этих письмах по контрасту с нами? -- Нет. Я подумал о них, когда ты сказала, что жизнь коротка и ты хочешь получить все сразу и сполна. -- А, понятно, -- еле слышно проговорила она, хотя, очевидно, она так ничего и не поняла. Вероника в нерешительности: она глядит на часы и, похоже, собирается встать. -- Мне, пожалуй, пора, -- говорит она. -- Ты ни о чем не жалеешь? Вопрос застает ее врасплох: она застывает на месте. -- Жалею? Ты имеешь в виду... нас? Конечно, жалею, -- она делает неопределенный жест. -- Всегда грустно, когда что-то кончается. Да, несмотря ни на что, я буду жалеть о многих... о всех хороших минутах, которые у нас были. -- А без Мари тебе не будет скучно? -- Конечно, будет. Но что ты хочешь, Жиль? Я еще молода. Я хочу жить, как живут молодые. В наши дни нельзя жертвовать собой ради ребенка. -- Для тебя это была жертва? -- Я неудачно выбрала слово. Конечно, это не была жертва, но все же, когда появляются дети, это уже не то. Они становятся главным, а к этому я еще не готова. И кроме того, в наш век дети нам по-настоящему не принадлежат. (Снова создается впечатление, что она произносит защитительную речь.) Как только они начинают самостоятельно выходить из дома, они отрываются от нас, у них появляется свое общество, и все кончено, домой их не заманишь. Поэтому, в конце концов... Но я понимаю, у тебя это все по-другому. Ты прирожденный отец, Жиль... Нет, я не шучу, это правда. Признайся, пока Мари будет с тобой, ты будешь счастлив? Он не отвечает. -- Знаешь, -- говорит он, -- когда я тебя спросил, жалеешь ли ты о чем-нибудь, я вовсе не собирался тебя ни в чем переубеждать, просто мне любопытно было знать, что ты думаешь, что ты чувствуешь. Мы просто болтаем, и все. Вполне доверительно, я надеюсь? -- Конечно, Жиль, я всегда любила с тобой говорить. Он глядит на нее с нежностью. Он улыбается, качает головой. -- Нет, не всегда. Тебе часто случалось со мной скучать. Я тебе что-то рассказывал, а ты едва слушала. Ты думала о другом. Ты была далека, очень далека. -- Ну, например, когда, я не помню?.. -- Нет, так бывало. И даже в самом начале. Даже в Венеции. Бывали моменты, в ресторане, да и не только в ресторане, когда ты полностью отсутствовала. Признайся... Ты уже тогда подозревала, что совершила ошибку, ведь верно? Что тебе не стоило выходить за меня замуж? Он говорил безо всякого ожесточения, скорее мягко. И точно так же (словно они соревнуются в обходительности, в бережности по отношению друг к другу), точно так же она отвечает, глядя ему прямо в глаза: -- Да, верно, с первых же дней я поняла, что мы не созданы друг для друга. -- Мы никогда не говорили о нашем путешествии в Венецию. Но ты была очень разочарована, правда? В частности, убожеством гостиницы. Да? -- Я, наверно, много раз тебя ранила? Тем, что не скрывала своего разочарования? -- Нет, не ранила, скорее печалила. Знаешь, когда любишь, невыносимо чувствовать, что любимый человек считает тебя недостаточно привлекательным или еще чего-нибудь в этом роде. Что ты не на высоте ни в социальном, ни в финансовом отношении. Что любимый человек чуть ли не презирает тебя. Нет ничего более горького, ничто не вызывает большей депрессии, ничто так не разрушает тебя. Да, это то слово. И тебя охватывает страх, потому что понимаешь, что любовь немыслима без уважения... -- Я тебя действительно заставила страдать? -- Да, -- говорит он, улыбаясь. -- Очень. -- Прости меня. -- О! Все это уже прошло. А потом я ведь тоже не без греха. -- И все же, несмотря ни на что, мы иногда бывали очень счастливы. Вот в Венеции, скажем. Помни об этом. -- Да, мы были счастливы, это правда. Я рад, что ты тоже это помнишь. Он встает, подходит к ней и кончиками пальцев гладит ей щеку. Она хватает его руку и стискивает ее в своих ладонях. Так они застывают на две-три секунды. Потом он легонько высвобождает руку. Она тоже встает и, перейдя на деловой тон, спрашивает, в котором часу им надлежит завтра явиться в суд. Затем натягивает перчатки. Он выходит с ней в переднюю и подает ей пальто. На мгновение она задерживается у фотографии дочки. Фотография стоит рядом с декоративным сколком кварца. -- Он твой, -- говорит Жиль. -- Когда ты устроишься в новом доме, возьмешь его... -- Ты считаешь? -- говорит она как-то вяло. -- Ты не хочешь оставить его у себя? -- Он твой, -- повторяет Жиль. -- Я хочу, чтобы ты взяла его на память. -- Хорошо... Спасибо. Они целуются. Потом Жиль отворяет дверь. Они говорят друг другу: "До завтра", и Вероника начинает спускаться по лестнице, держась рукой за перила. Вдруг он говорит глухим голосом: "Вероника!" Она останавливается и запрокидывает голову. Она быстро поднимается к нему. Они стискивают друг друга в объятиях. Он говорит: "Я надеюсь, ты будешь очень счастлива". Он напряженно смотрит на нее, словно хочет навсегда удержать в памяти ее лицо. Он целует ее в щеки, в губы. Она высвобождается, отстраняет его. Она спускается по лестнице, не оборачиваясь, чуть быстрее, чем в первый раз. Не знаю уж, какому импульсу я подчинился, когда вернул ее, чтобы еще раз поцеловать. Видимо, в первую очередь той панике, которая овладевает нами, когда у нас навсегда отнимают любимую вещь или близкое существо. Мы прожили вместе почти пять лет, и вот она ушла. Вечером, вернувшись домой, я уже не застану ее дома, я никогда не буду больше просыпаться рядом с ней, ее лицо не будет больше лежать на моем плече. Я поддался рефлексу страха... А еще, как бы это сказать?.. Когда я глядел, как она спускается вниз по ступенькам лестницы в пальто цвета ржавчины, так ладно на ней сидящем, одной рукой в лайковой перчатке скользя по перилам, а в другой держа дорогую сумку из крокодиловой кожи, меня вдруг пронзила мучительная жалость к ней. Не впервые Вероника вызывала у меня это чувство, внешне, казалось бы, так мало оправданное: ведь она была и красива, и избалованна, и в перспективе ее ожидала "блестящая жизнь", как раз такая, о которой она всегда мечтала. Она отнюдь не должна была вызывать сострадание. И потом ведь по отношению ко мне она тоже вела себя небезупречно. Часто проявляла жестокость и пренебрежение, никогда меня не щадила. И все же я был полон жалости к ней. Она сказала: "Жизнь коротка, я все хочу получить сейчас". Это крик сердца тех, кому нечего дать... Она была катастрофически бедна и останется такой и во дворцах Венеции и в виллах на Лазурном берегу. Ведь она ничем не обладала, кроме красивого лица, красивого голоса, красивых манер. Но она ошибалась: жизнь удивительно долгая, потому что так быстро начинаешь и никогда не кончаешь стареть, потому что когда-нибудь тебе стукнет сорок, пятьдесят, шестьдесят лет -- возраст, к которому Вероника заранее питала отвращение. Я не знал человека, за которого она собиралась выйти замуж. Быть может, он был прекрасный человек, и умный, и добрый, и верный, может быть, он останется с ней до конца жизни и она всегда будет чувствовать себя любимой и избранной. Но то немногое, что я слышал о нем от общих знакомых, вселяло в меня сомнение. Мне рассказывали, например, что он не только завсегдатай того ночного клуба, куда мы иногда ходили с Вероникой и нашими друзьями, он просто "толчется там каждый божий день". А ведь этот клуб вряд ли то место, где "каждый божий день" находят себе прибежище ум и доброта. Во всяком случае, по моему разумению... Этого человека видели также в различных увеселительных заведениях на побережье, в обществе сезонно-модных дам: манекенщиц, которым создают рекламу, кинозвезд средней величины или наследниц громких состояний, короче, того сорта "сенсационок" (по выражению моей приходящей прислуги), которыми интересуются вечерние газеты. Вблизи всегда случался фотограф, в объектив которого этот тип щерил все свои тридцать два зуба. Одним словом, он представлялся мне этакой марионеткой-жуиром, напрочь лишенным человечности от той сладкой жизни, которую выделяет наша эпоха, наподобие железы внутренней секреции, выделяющей свои гормоны. Но я мог и ошибаться. Тем не менее известно, что таким людям, которым все дано (поскольку все перипетии их жизни излагаются в светской хронике эпизод за эпизодом -- вот поистине роман-фельетон наших дней!), так вот, известно, что таким людям быстро все приедается и что они охотно меняют места жительства, развлечения и женщин. Я представил себе Веронику лет через десять или пятнадцать, Веронику, отвергнутую этим баловнем судьбы, но отвергнутую с соблюдением всех законов, то есть получившую (если она догадалась обратиться за помощью к ловкому адвокату) солидные отступные и хорошую пенсию и поселившуюся на авеню Фош или в вилле на берегу Средиземного моря, подобно вышедшей в тираж содержанке, которая за несколько лет усердной службы успела "сколотить себе изрядный капиталец". Я представил себе распорядок жизни этой вот Вероники: она будет держать прислугу-испанку, как у всех, если только в этом апокалипсическом будущем не придется искать домашних работниц где-нибудь в глубине Лапландии или в последних, чудом уцелевших резервациях индейцев племени хибаро. С этой прислугой, наглой и требовательной, у нее будет тысяча проблем: трудно жить в наше время одинокой женщине... Вероника продолжала бы "принимать у себя" и "бывать на людях", но на уровне явно более низком, чем ее прежний "standing". (Подобно философам, которые не могут обойтись без специфических терминов при исследовании тех или иных вопросов, и я при рассмотрении данной темы не могу не пользоваться определенными выражениями и оборотами.) Итак, она будет вести примерно ту же жизнь, но на уровне куда более низком, ибо, перестав быть супругой миллионера (и утратив связанные с этим привилегии), она автоматически вылетит из обоймы. Ее станут меньше приглашать, да и то в дома, далеко не столь шикарные. И начнется такой ужасный упадок, что по сравнению с ним хронический алкоголизм с приступами белой горячки покажется сущим пустяком. Но точно так же, как бывшие содержанки утешаются плюшевым уютом и радостями изысканной кухни, Вероника тоже найдет утешение в этих усладах или им подобных, например, в казино (она всегда играла с азартом) или в обществе красивых, не знающих устали молодых людей, что тоже вполне в духе стареющих содержанок. Вся ее отчаянная доблесть была бы брошена на беспощадную борьбу за сохранение всеми доступными способами (как-то: пластическая хирургия, гимнастические упражнения и всевозможные массажи) своей "физической" формы. Она начнет скучать. Ее станут терзать неосуществимые желания, назойливые видения прошлого. Она вечно будет чувствовать себя неудовлетворенной и все более и более одинокой. А ведь все это было бы еще лучшим вариантом; в этом случае Веронике не надо было бы зарабатывать на кусок хлеба. Глядя, как она спускалась по лестнице нашего дома, молодая и нарядная, в пальто цвета осенних листьев и с сумкой от "Гермеса" в полном соответствии с архетипом элегантной молодой дамы, я, словно в двойной экспозиции, видел вместе с тем и будущую Веронику, видел как привидение, как эктоплазм, который можно обнаружить только на фото, запечатлевшем медиума в трансе... У меня все внутри перевернулось от невыносимой жалости к ней, и я позвал ее, чтобы еще раз поцеловать. Несколько дней спустя я отправился навестить моих стариков. Само собой разумеется, дочка, как и всегда, спросила, где мама. Я ей ответил той дежурной формулой, которую взрослые почему-то считают нужным в таких случаях преподносить детям: мама уехала путешествовать, она скоро вернется и тогда возьмет ее к себе на несколько дней... Жанины в тот вечер не было дома. Я остался обедать. Развода в разговоре едва касались, о Веронике вообще не было речи, и не потому, что хотели молчать об этом в присутствии девочки. Просто мои родители проявляли в этих вопросах всегда исключительный такт. Я бы никогда не допустил никаких замечаний по адресу Вероники, но мне нечего было опасаться, даже тетя Мирей молчала: видимо, ей выдали строгие инструкции, и она делала героические усилия, чтобы скрыть свое торжество и сдержать поток возмущения. Только несколько косых взглядов, многозначительных ухмылок и два-три туманных намека указывали на то, что в ней клокочет вулкан, который ждет моего ухода, чтобы начать извергаться. После обеда мама с теткой принялись убирать со стола, и я остался вдвоем с отцом: дочку уложили спать. Отец угостил меня маленькой сигаркой -- он любил под вечер выкурить такую сигарку. Мне кажется, он жалел меня, печалился о "моей судьбе", и ему хотелось бы как-то выразить мне свое сочувствие, но он, конечно, не знал, как за это взяться. Он заговорил со мной о Жанине: "Она частенько видит твоего шурина. Не знаю, есть между ними что-то или нет". -- Надеюсь, что нет! -- Я хотел сказать, не собираются ли они пожениться... -- Но это невозможно!.. Послушай, это невозможно! Жанина не может выйти за этого типа. -- Почему? Он скверный парень? -- Он не плохой и не хороший. Просто он не подходит Жанине, ну никак не подходит! Я предпочел бы, чтоб она вышла за кого угодно, только не за него. -- Он тебе до такой степени не нравится? -- Да это то же самое, как если б мне сказали, что Жанина выходит замуж за администратора ночного клуба или там за букмекера. Я ничего не имею против администраторов ночных клубов или букмекеров, но... В общем, папа, ты понимаешь, что я хочу сказать?.. Да, он прекрасно понимал, что я хотел сказать. У нас с отцом были одни и те же предрассудки, дурацкие, абсурдные, но мы берегли их как зеницу ока, и если бы у нас их силой вырвали, нам показалось бы, что мы ослепли. -- Знаешь, мы ей ничего не говорим, даже когда она изо дня в день приходит очень поздно. Она ведь уже большая девочка, и мы не решаемся делать ей замечания. Впрочем, я уверен, что ничего плохого она не делает. Я ей доверяю. Но было бы хорошо, если бы ты попытался узнать, как обстоят дела. От тебя она ничего не скрывает. -- Хорошо. Завтра или послезавтра я ее увижу и поговорю. Потом отец стал рассказывать мне о дочке, повторял ее смешные словечки, вспоминал ее забавные проделки. В общем, все то, что превращает нормальную жизнь детей в этакую повседневную эпопею -- кажется, что слушаешь рассказ о детстве Геракла. Моя дочь быстро развивалась, проявляла живость ума, она была забавной, веселой, нежной. Конечно, мне было приятно, что отец так отзывался о Мари. Я верил, что девчонка была именно такой, как он говорил, хотя, как это свойственно дедам, он, конечно, несколько преувеличивал. И все же я слушал отца невнимательно: я отвлекся, разглядывая его. Но постепенно меня охватило несколько неприятное чувство: то ли это была тоска, то ли мне просто стало не по себе. Отец сильно постарел за последнее время -- тогда я впервые это заметил. Я думаю, мне стало не по себе оттого, что я увидел удивительную доброту в его лице, редкую мягкость взгляда. Да, именно от этого. В отношениях с отцом я никогда не мог преодолеть скованности, какой-то глубокой неловкости... Я вспомнил, каким я был колючим, замкнутым подростком, как я всегда молчал в его присутствии, хотя он и старался установить со мной контакт. И мне было тяжело от мысли, что он с этим смирился... Мне захотелось встать и уйти. Сколько потеряно лет, когда я был так неловок с ним, когда ему могло показаться, что я его не очень люблю, потеряно невозвратимо. Сколько их ушло, этих лет... Отец продолжал рассказывать. -- Знаешь, с тех пор как малышка живет у нас, жизнь совершенно изменилась. Одним словом, я тоже открыл для себя "искусство быть дедушкой". -- Ты еще слишком молод, чтобы чувствовать себя настоящим дедушкой. -- Меня это нисколько не огорчает, наоборот. Она такая ласковая девчушка, быть с ней для меня радость. -- Да, она миленькая, это правда, и она вас обожает, маму и тебя. Она прямо рвется к вам. Но все же не балуйте ее слишком! В этот вечер по дороге домой я проходил мимо церкви и услышал орган. Я знал эту музыку и любил ее, и я зашел, чтобы послушать ее до конца. Там шла какая-то служба, должно быть, обедня, хотя я ничего не смыслю в литургии. Народу в церкви было мало, я сел на скамейку и, слушая орган, стал наблюдать за теми, кто сидел здесь. Я задался вопросом, откуда в наше время берутся люди, которые испытывают потребность присутствовать при отправлении архаического обряда, столь чуждого "современной жизни". Конечно, в богатых кварталах по воскресеньям в одиннадцать утра церкви полным-полны. Но это скорее светский обычай, кастовый долг: когда зарабатываешь больше определенного уровня, приходится иногда ходить на аукцион, зимой уезжать кататься на лыжах в горы и приправлять жизнь капелькой духовности (одиннадцатичасовая месса, отец Тейяр [Имеется в виду Тейяр де Шарден] и т. д.). А вот эти несколько человек, забредших на вечернюю службу в рядовую церковь безвестного квартала, были настоящими верующими, они пришли сюда не из чувства классовой солидарности, а исключительно по внутренней потребности, по убеждению. В чем их убеждения? Так как я абсолютно чужд религии, я об этом ничего толком не знаю. Но все же у меня остались какие-то крохи школьных воспоминаний. Вот, например, помнится, мы учили, что бог, чью жертву сейчас прославляют у алтаря, произнес когда-то Нагорную проповедь, и там были маловразумительные слова о счастье быть смиренным, обездоленным, бедным и даже о счастье быть презираемым, о счастье страдать. Я глядел на жалкую паству, которая сохранила ему верность через две тысячи лет после его смерти, в эпоху завоевания космоса, победоносного шествия технократов и таких мироносных вселенских соборов... Говорят, профессия накладывает отпечаток на лицо человека, так и на лица этих прихожан наложился отпечаток их веры. Достаточно было взглянуть на них, чтобы понять: они никогда ничего не потребуют и уж меньше всего своего места под солнцем. Как сказала бы одна хорошо знакомая мне молодая дама, это были "полные ничтожества". Они отдавали все -- время, труд, деньги, и никогда ничего не получали взамен. Им, наверно, было невдомек, что, работая локтями, можно протиснуться вперед, они не знали, как давить все и вся, что тебе мешает на пути, -- одним словом, как быть просвещенным гражданином на этой самой гордой из планет. Значит, они получали то, что им причитается: полумрак церкви, где кто-то бормочет абсурдные слова. Полные ничтожества. -- Смотреть забавно, но потом начинаешь этого стыдиться, ты не находишь? -- Слишком много садизма, -- говорит она. (Чувствуется, что употреблять это слово она научилась сравнительно недавно.) -- Сцена пыток, бесконечные драки, сожженные живьем люди... Хорошо еще, что в эти ужасы не веришь, а то б с души воротило. Он крепче сжимает руку девушки. -- Как мы с тобой похожи: грубая сила нас отвращает. Может, зайдем в кафе? Вместе с толпой они выходят из кино. Над их головой красуется огромный щит с рекламой фильма: соблазнитель лет тридцати целится из револьвера, при этом на его лице с "крепкими челюстями" спокойная улыбка -- выглядит это так же нелепо, как самурай, играющий веером. Он убивает, не теряя при этом своей флегматичности. Образец раскованности. А вокруг героя изображены шпионки, побежденные им в рукопашных схватках, где он умело чередует искусство каратэ с приемами Кама-Сутры. Тайный агент должен уметь не только убивать, но и любить. -- А не пойти ли нам в Люксембургский сад? -- предлагает она. -- Такая погода! -- Прекрасная мысль, пошли. А потом я угощу тебя чаем или чем захочешь. Знаешь, я рад, что мы с тобой погуляем. Давно мы не ходили вместе в кино, да? -- Много месяцев. -- Какие мы идиоты, что так подолгу не видимся. Правда, я был очень занят последнее время из-за всех этих историй. Развод -- дело не простое! Она спрашивает, привыкла ли девочка к отсутствию мамы. Он говорит, что да, и даже гораздо легче, чем можно было ожидать. "Но главным образом благодаря Жанне. Эта женщина просто клад. Без нее я бы пропал. Малышка ее уже полюбила". -- А тебя не раздражает постоянное присутствие чужого человека? -- Нет, Жанна очень деликатна. И так приятно приходить вечером домой в чистый, убранный дом, где тебя ждет обед. В этом отношении Вероника, как ты помнишь, не всегда бывала на высоте. Одним словом, такие домоправительницы, как Жанна, на улице не валяются. Нам просто повезло. -- Значит, холостая жизнь у тебя налаживается неплохо... Вероника еще раз приходила? -- Она придет в конце месяца. Они пересекают бульвар и углубляются в сад. Они медленно идут под поздней рыжей осенней листвой. Ее мысли снова возвращаются к фильму, она говорит, что его недостатки типичны для нашего времени -- например, там масса "липы", фальши. Герой все время кстати и некстати повторяет, что пьет только шампанское "Дом Периньон" такого-то разлива. А героини одна надменней другой. Или взять эти современные интерьеры, где собрано все, решительно все, что вошло в моду за последний сезон. Это просто смешно, если хоть на минутку задуматься. -- Но ведь дело в том, что думать не успеваешь, потому что очень крепко закручено действие, -- говорит он. -- Динамизм нас захватывает. Как в мультипликациях. Ты включен в темповое движение, в чисто механическую систему, где нет места для размышления. Тут они вспоминают другие мультяшки, где герои -- маленькая Канарейка и гадкая Pussy Cat. И они начинают подражать этим персонажам. Это уже из их любимого репертуара. Тут навстречу попадается молодая женщина, которая привлекает внимание всех, кто гуляет в Люксембургском саду, потому что одета она крайне экстравагантно: юбка у нее значительно выше колен, сапоги из белой кожи и курточка -- из зеленой. Она похожа не то на неведомую жительницу Галактики, не то на героиню комиксов для взрослых -- этакая "суперменша", готовая покорять космическое пространство. -- Вот оно, будущее, -- говорит Жиль. -- Это явление... Какое? Ну, валяй говори! -- Неожиданное, -- не задумываясь, выпаливает она, и они оба хохочут. Они еще в прошлом году придумали эту новую игру, заключающуюся в том, чтобы пародийно употреблять те формулы, которые благодаря стандартизации мышления заполнили обиходный язык. -- Конечно, неожиданное и которое могло бы даже... Что могло бы даже? Даже... Что могло бы даже? Она не может вспомнить и тут же сдается. -- Которое могло бы даже нас встревожить. Ну как же ты не знаешь? Нет, ты уже не так сильна, как была в прошлом году. И все же, хотя явление это неожиданное, мы... Что мы? Она ищет слово и находит его! -- Покорены! -- Браво, дорогая! Мы покорены марсианкой. Послушай, а все же смешно наткнуться на нее прямо после фильма: это тот же... Он резко обрывает фразу и глядит на нее искоса: -- Ну давай кончай: это тот же... -- Это легко, -- говорит она, улыбаясь. -- Это тот же мир. -- Браво, Жанина! Ты сильна! И чего мы с тобой ждем, давно пора открыть школу хорошего тона. Первое занятие: современный язык. Словарный минимум для каждого, кто хочет быть причислен к элите мадам Пипелэ, повторяйте за мной: "Я почувствовала себя покоренной неожиданным явлением марсианки..." Они прыскают от смеха. Она продолжает: -- ...тревожный облик которой перевернул мое восприятие мира и нарушил мой умственный покой! -- Не говоря уже о моей чистой совести. И они тоже оборачиваются, чтобы посмотреть на Еву будущего. -- Ты правда думаешь, что это завтрашняя мода? Знаешь, нельзя сказать, что это уродливо... А ведь ты тоже одета по-современному, как мне кажется. -- И Жиль останавливается, чтобы ее получше разглядеть. Она тоже останавливается. -- Ты очень, очень шикарно выглядишь... Кто тебя одевает? -- спрашивает он, словно ожидая услышать имя знаменитого портного. И тут он замечает, что Жанина заливается краской. Тогда он весело хватает ее под руку, и они идут дальше. -- Да, кстати, -- говорит он, -- папа мне рассказал, что последнее время ты часто видишься с Жан-Марком. Он даже спросил меня, не собираетесь ли вы пожениться. Говоря это, он усмехнулся, как бы подчеркивая, насколько нелепо предположение господина Феррюса. Но тут же чувствует, что шутить здесь неуместно. Жанина вся напряглась, изменилась в лице. Он ждет ее ответа. -- Нет, мы не собираемся пожениться, -- говорит она наконец. -- И все же вы часто видитесь? Я слышал, что ты проводишь с ним почти все вечера? Извини, что я задаю тебе такие вопросы, дорогая моя Жанина. Ты ведь уже взрослая девушка и сама знаешь, как себя вести. Но я тебя расспрашиваю не из праздного любопытства, этого мне тебе говорить не надо. Я за тебя беспокоюсь... Да к чему эти долгие объяснения: мы с тобой, кажется, уже лет двадцать знакомы! Она молчит, разговор ее явно смущает. -- Жан-Марк пытается осуществить свою идею с магазином, -- говорит она в конце концов. -- А я ему помогаю. Он даже собирается взять меня на работу. -- В магазин готовой одежды всех стран? Да кем ты там можешь работать? Продавщицей? Или кем? -- У меня там будут самые разные обязанности: и что-то вроде секретарши, и модели рисовать придется. Вернее, я буду как бы его компаньоном в этом деле. -- Ясно... Может, посидим немножко? Они садятся на скамейку. Жиль обнимает сестру за плечи. -- Скажи, и тебе хочется там работать? -- Да... -- Но разве это не... я не знаю, но эта среда... разве тебе она не противна? -- Я сразу поняла, что ты будешь говорить со мной о Жан-Марке. -- Да? Как ты догадалась? -- По твоему виду. Я такие вещи всегда угадываю. -- Ну что ж, тогда давай поговорим о нем. -- Я буду работать с ним в магазине. Мне надоело сидеть дома. Знаешь, у нас не так-то весело: папа, мама и еще тетка Мирей. Особенно с тех пор, как ты с нами не живешь. -- Это я понимаю, дорогая. -- Мне необходимо хоть как-то развлечься, видеть ребят своего возраста... -- Это вполне естественно. Но я-то думал, что у тебя есть хорошая компания из приятных ребят... Ну ладно, пусть так. Ты будешь работать у Жан-Марка. Он тебе что-нибудь платит? Или хотя бы собирается? -- Пока об этом и речи быть не может. Те расходы, которые... -- Так я и думал. Жаль, что этот типчик не родился в восемнадцатом веке. Был бы отличный работорговец. Это замечание не вызвало у Жанины улыбки. -- Он собирается сделать меня как бы компаньоном, -- повторяет она. -- Дорогая моя Жанина, чтобы быть тем, что называется "компаньоном", надо иметь хоть какой-то капитал и вложить его в дело: это не твой случай. Так чего же он тебе голову морочит пустыми обещаниями? Что все это значит? Боюсь, что он тебя просто эксплуатирует. Он хочет, чтобы ты работала на него задарма, вот и все, мне это яснее ясного. От его слов у нее делается такой несчастный вид, что он не выдерживает и целует ее в щеку. Она опускает голову, он видит, что она плачет. Он совсем теряется, бормочет какие-то утешительные слова и повторяет ее имя. Она пытается овладеть собой. Вытирает платком глаза и нос. -- Я огорчил тебя, сам того не желая, -- говорит он. -- Прости меня. Поверь, больше всего на свете я сейчас хочу, чтобы ты была счастлива. Что тебя так огорчает, моя дорогая Жанина, ты можешь мне сказать? Она смотрит прямо перед собой и говорит дрожащим голосом: -- Ты презираешь Жан-Марка. Ты его не выносишь... -- Я его вовсе не презираю. Я просто считаю, что он немного... в общем, мы уже об этом говорили. Но скажи, тебя именно это огорчило? То, что я не испытываю к нему симпатии? Она снова опускает голову. Он напряженно смотрит на нее. Ему вдруг кажется, что он понял то, чего она ему не сказала и чего, наверное, не скажет никогда. Во всяком случае, на лице его отражается ужас: он узнал нечто такое, что еще несколько минут назад казалось невозможным, и, однако, это... Жанина, видно, догадывается, что в нем происходит: она резко отворачивается. Молчание затягивается. Когда Жиль наконец решается заговорить, он снова овладевает голосом: -- Послушай, забудь все, что я тебе наболтал про Жан-Марка. Я думаю, что в конечном счете он славный парень. Мы плохо понимаем друг друга, но, наверно, все дело в разнице возраста... Видно, теперь достаточно быть старше на семь-восемь лет, чтобы все видеть по-другому, в ином свете... Даже у нас с тобой разные точки зрения куда на большее число вещей, чем я предполагал... Так обстоит дело, и никуда тут не денешься... Я просто в отчаянии, что так огорчил тебя. Просто в отчаянии. Ты мне веришь? Она кивает головой. -- Я не знаю, что у тебя с Жан-Марком, -- продолжает он, -- и знать этого не хочу. Но помни, что я тебя ни в чем не упрекаю, и, что бы там ни было, ты всегда будешь моей дорогой, любимой сестричкой. Это ты знаешь, верно? Если ты любишь Жан-Марка, я не буду считать, что ты... что это плохо. Клянусь тебе. Они встают. Он провожает ее до автобуса. Расставаясь, они, как обычно, нежно целуются. Потом, вместо того чтобы идти домой, Жиль идет в сторону улицы Сены. Он входит в весьма скромную гостиницу и говорит портье, что хотел бы видеть господина Доналда. Он подымается по лестнице и стучит в дверь номера на пятом этаже. Входит. Крохотная комнатка. Длинноволосый, бородатый молодой человек лежит на кровати и читает. -- Жиль! Давненько мы не виделись! Как поживаешь? Порядок? Да нет, видно, не слишком... У тебя какой-то чудной вид. -- А ты как? -- Ты знаешь, вот уже несколько дней, как нас преследует полиция. Облава за облавой в бистро на улице Сены, да и во всех других тоже. Большинство ребят разъехалось. -- Почему? Что они имеют против вас? -- Сядь-ка. Да я и сам толком не пойму. Говорят, что мы спекулируем наркотиками, ну и тому подобные вещи. -- А ты все еще принимаешь эту кислоту? -- Ну конечно. Я ее убежденный приверженец. Скажи, Жиль, что-то случилось? У тебя в самом деле очень странный вид. -- Да нет, уверяю тебя. Послушай, я всегда наотрез отказывался принимать кислоту. Но сегодня мне хочется попробовать. Это можно устроить? Доналд приподымается на локте. -- Да, можно... Но я поражен. Такой принципиальный противник наркотиков, как ты!.. Что это тебе вдруг взбрело? У тебя что-то случилось, верно? Ведь наркотики часто принимают, когда хотят забыться. -- Нет. Говорю тебе: просто я хочу один раз попробовать. -- Сегодня вечером? -- Сейчас. -- Хорошо. Подожди меня здесь. Я тут же вернусь. Наркотик не дал ничего, кроме нескольких часов смятения, холодного пота и головокружения, перемежавшегося с мимолетными галлюцинациями. Некоторые видения сохранились в моей памяти: тревожные, меняющиеся пейзажи в нереально ярких красках, например, река кроваво-алого цвета, лиловый прибой у берега, розовые, как шербет, горы, деревья цвета морской сини... Весь следующий день я провел в комнате Доналда, понемногу отходя от этого эксперимента, который я поклялся никогда больше не повторять: уж очень он был мучителен и страшен. Потом я вернулся домой. Это была моя последняя встреча с нестрижеными отщепенцами, с которыми я дружил все лето. Даже если бы я захотел их вновь увидеть, я не смог бы их найти, потому что за несколько дней полиция разогнала французов, а иностранцев выслала из страны. Этой длинноволосой ораве не могли простить двух смертных грехов: они осуждали применение ядерного оружия и, что еще серьезней, отрицали официальную мораль века. Они считали общество, построенное на все растущем потреблении материальных благ, больным. Они находили низкими и похабными большинство стимулов, движущих современными мужчинами и женщинами. Они проповедовали возврат к тому состоянию, где нет ни насилия, ни прикрепленности к материальным благам... Поскольку такие кощунственные теории оскорбляют достоинство западного человека, этих еретиков необходимо было изгнать. Итак, они исчезли, и толпа этих безобидных бродяг больше не мешает на улице Сены победоносному потоку машин. Впрочем, я никогда не принадлежал к ним по-настоящему; для этого я был уже слишком стар; а кроме того, у меня был ребенок. Две достаточно веские причины. Когда у тебя ребенок, его надо кормить и воспитывать. Когда тебе не восемнадцать лет, а двадцать семь, трудно играть во вдохновенного босяка даже во имя самых справедливых идей. Итак, я вернулся домой, решив махнуть рукой на то, каким путем идет этот странный мир -- мир, где я не раз себя спрашивал: а что я, собственно, здесь делаю? Но когда я смотрю на мою маленькую дочку, я по крайней мере знаю, что мне надо делать. И мне кажется, что еще не все потеряно. Вчера было воскресенье, и, хотя уже наступила зима, погода стояла ясная. Я повел малышку в кукольный театр. В тот, что в Люксембургском саду. Шла пьеса по сказке "Кот в сапогах". Мари была в восхищении. Я тоже. Потом мы гуляли по саду. Я держал ее за руку. Иногда она бросала меня, чтобы попрыгать с другими детьми, но потом снова подбегала ко мне и протягивала мне ручку. Мари совсем белокурая, и красное пальтишко с красной вязаной шапочкой очень ей идет. И вдруг меня переполнило острое чувство счастья. Ослепительно солнечный день и этот веселый сад, полный детей. И моя дочка, для которой я почти все. Я стал строить планы на лето, думал о том, как мы будем вдвоем путешествовать. Когда она подрастет, я повезу ее за границу. Пусть она со мной откроет Италию и Грецию. И я увижу их заново ее глазами. Строил я и другие, не менее прекрасные планы. Я дам ей все, что смогу, я хочу, чтобы у нее было все, о чем только может мечтать ребенок в наше время... И вдруг меня охватило нелепое сомнение. Конечно, это был