ь, знаю, Ты слышишь меня. Жизнью моей бьюсь об заклад, что Ты меня спасешь". А Бог так ничего и не сказал. Тогда он сказал Богу: "Сколько б Ты ни молчал, я знаю, Ты меня слышишь. Я поставлю жизнь мою на кон - поставлю сию же минуту!" И поставил. А Бог не явился ему. Бог не вмешался. - Почему? - снова шепчет она. Он улыбается в бороду неприятной, кривой улыбкой. - Как знать? Возможно, Бог не любит, когда Его испытывают. Возможно, принцип, согласно которому испытывать Его не следует, важнее для Него, чем жизнь одного ребенка. А может быть, причина тут в том, что Бог попросту глуховат. Он, верно, теперь уже очень стар, стар как мир, если не старше. Может быть, Он стал туг на ухо и глазами ослаб, как всякий старик. Девочка побеждена. У нее нет больше вопросов. Он заключает ее в объятия, ощущая ее дрожь. Он гладит ее волосы, виски. В конце концов она дает волю слезам и, припав к нему, прижав кулачки к подбородку, разражается плачем. - Я не понимаю, - всхлипывает она, - почему он должен был умереть? Ему хотелось бы сказать: "Он не умер, он здесь; я - это он". Но слова нейдут из него. Он думает о семени, которое продолжает сколько-то времени жить в испустившем дух теле, не ведая, что истечь ему уже никогда не придется. - Я знаю, ты любила его, - хрипло шепчет он. - И он это знает. У тебя доброе сердце. Если бы только можно было вынуть семя из тела, ну хотя бы одно, и дать ему новое пристанище! Он вспоминает терракотовую статуэтку, виденную в Берлине в этнографическом музее: индийский бог Шива, лежащий навзничь, синий, мертвый, и оседлавшая его фигурка ужасной богини - многорукой, с разинутым ртом, с выпученными глазами, исступленно скачущей на нем, вытягивая из мертвого тела божественное семя. Ему не составляет труда вообразить эту девочку доведенной до исступления. Воображение его, похоже, не ведает пределов. Мысли его возвращаются к ребенку, замерзшему, мертвому, лежащему в железном гробу под засыпанной снегом землей, ожидающему зимы, ожидающему весны. Дальше этого осквернение не заходит: обнятая девочка, пять его пальцев, белых, онемевших, стискивают ей плечо. Впрочем, она могла бы лежать перед ним нагой, это мало что изменило бы. Он думает о девочках, отдающихся в естественном порыве доброты, из стремления к подчиненности. О девочках-проститутках, которых знал здесь и в Германии, о мужчинах, выискивающих этих девочек потому, что под накрашенными личиками их, под вызывающими нарядами сквозит неоскверненность, подобие девственности, отчего-то этих мужчин оскорбляющее. "Она проституирует Деву", - говорит такой мужчина, узнавая душок невинности в жесте, с которым девочка прикрывает ладонями груди, в движении, которым она раздвигает бедра. В крохотной, пропитанной затхлыми запахами комнатке от нее веет еле слышным, безнадежным дуновением весны и цветения, которого вынести он не может. Скрежеща зубами, он намеренно причиняет ей боль, потом еще и еще, не отрывая взгляда от лица ее в ожидании, когда в нем проступит нечто, отличное от гримасы страдания, - изумленный испуг живой твари, начинающей сознавать, что жизни ее угрожает опасность. Видение, приступ, усмешка воображения проходят. Приласкав ее напоследок, он отнимает руку и снова превращается в того человека, каким был с нею прежде. - Вы не хотите устроить алтарь? - Я пока не думал об этом. - Можно вон в том углу, где свеча. Поставите там его портрет. Если хотите, я буду следить, чтобы свеча не гасла, когда вы уходите. - Если устраивать алтарь, так навсегда, Матреша. А твоя матушка, когда я уеду, верно, захочет сдать эту комнату кому-то еще. - А когда вы уедете? - Пока не знаю, - отвечает он, избегая ловушки. И следом: - Траур по умершему дитяти скончания не имеет. Ты это хочешь от меня услышать? Вот, я сказал. Это правда. То ли оттого, что она замечает, как изменился его тон, то ли слова его задевают девочку за живое, ее приметно передергивает. - Если ты вдруг умрешь, твоя матушка будет до конца своих дней скорбеть о тебе. - И, к собственному удивлению, он добавляет: - И я тоже. И это правда? Нет, покамест нет, но, возможно, станет ею. - Тогда можно мне зажечь для него свечу? - Да, можно. - И следить, чтобы она не гасла? - Да. Но почему для тебя так важна эта свеча? Матрена неловко мнется. - Не хочу, чтобы он был в темноте, - наконец отвечает она. Странно, но и ему порой видится нечто подобное. Корабль в море, бурная ночь, мальчик падает за борт. Борясь с волнами, как-то ухитряясь держаться на плаву, мальчик в ужасе кричит: набирает воздуху в грудь и кричит, набирает и кричит, взывая к кораблю, который был ему домом и который уже не дом его больше. На корме качается фонарь, к которому прикован взгляд мальчика, - крапинка света в пустыне воды и мрака. Пока я вижу этот свет, говорит он себе, я не погиб. - Можно я сейчас и зажгу? - спрашивает девочка. - Как хочешь. Но портрета мы ставить не будем, пока не будем. Она зажигает свечу, ставит ее под зеркало. Затем, с доверчивостью, берущей его врасплох, снова садится на кровать, прислонясь головою к его плечу. Вдвоем они смотрят на ровное пламя свечи. С улицы внизу долетают крики играющих детей. Пальцы его стискивают плечо девочки, он прижимает ее к себе. Он чувствует, как под рукою его складываются одна за другой мягкие, отроческие косточки, точно птица складывает крыло. 8  Иванов Он засыпает, как засыпает каждую ночь, с намереньем отыскать дорогу к Павлу. Однако этой ночью его будит - почти сразу, как кажется, - голос, тонкий до бестелесности, зовущий с улицы внизу. "Исаев!" - вновь и вновь терпеливо взывает голос. Ветер свистит в камышах, вот и все, думает он и благодарно проваливается назад, в забытье. Лето, ветер в камышах, синее небо, испещренное высокими облаками, и он, насвистывая, шагающий вдоль ручья с тростью в руке, которой он лениво постукивает по камышинам. Взлетают, шелестя крыльями, ткачики. Он останавливается, замирает, вслушиваясь. Кузнечики тоже вдруг примолкают, всего только и слышно, что звук его дыхания да шелест камыша на ветру. "Исаев!" - зовет его ветер. Он вздрагивает и просыпается. Глухая ночь, в доме все стихло. Подойдя к окну, вглядываясь в тени и в лунный свет, он ждет повторения зова. Вот наконец. Та же тональность, та же длительность и интонация, что у слова, еще отдающегося в ушах, но это не человечий зов, а тоскливый собачий вой. Значит, это не Павел зовет его, а всего только существо, для него чужое, - собака, воющая от тоски по отцу. Что же, пусть собачий отец, кем бы он ни был, спустится в холод и тьму и примет в объятия свое неуклюжее, смрадное чадо. Пусть теперь он успокаивает свое дитя, пусть убаюкивает его колыбельными песнями. Снова воет собака. Никаких признаков пустынной равнины в серебристом свету: собака, не волк, собака, не сын его. И стало быть? И стало быть, он обязан стряхнуть с себя оцепенение! Поскольку это вовсе не сын его, ему надлежит не возвращаться в постель, а одеться и ответить на зов. Если он ожидает, что сын придет, аки тать в нощи, но прислушивается лишь к воровскому призыву, сына ему никогда не увидеть. Если он ждет, что сын заговорит с ним голосом нежданного, ему никогда не услышать его. До тех пор, пока он ждет лишь того, чего вовсе не ждет, то, чего он не ждет, не объявится. И стало быть - парадокс в парадоксе, тьма, запеленутая во тьму, - ему надлежит отзываться на все нежданное. Глядя из третьего этажа, полагаешь, будто найти собаку не составит труда. Но, выйдя на улицу, он в замешательстве останавливается. Откуда доносится вой: слева, справа, из какого-то дома насупротив или из-за домов, а может, и вовсе из внутреннего двора? И который из домов? Да и сами подвывания кажутся теперь короче и ниже, даже тембр их как-то переменился, - они, собственно говоря, почти и не походят на те, что он слышал вначале. Он тычется вперед и назад, пока не находит между домами узкий проулок, которым пользуются ночные возчики нечистот. В одном из ответвлений этого прохода он наконец натыкается на собаку. Собака привязана тонкой цепочкой к водосточной трубе, цепочка обвила переднюю лапу и выворачивает ее при каждом рывке. При его приближении собака, поскуливая, отпрядывает как может дальше. Она прижимает уши, вытягивается на земле, переворачивается на спину. Сука. Он наклоняется, отматывает цепочку. Собаки нюхом чуют страх, но даже на таком холоду он слышит зловоние ужаса, одолевающего эту собаку. Он почесывает ее за ухом. Не меняя позы, собака робко лижет его руку. Так, значит, вот чем придется мне заниматься до скончания дней, думает он, - заглядывать в глаза псов и попрошаек? Собака встает. Хоть он и не любитель собак, от этой он не отстраняется, оставаясь сидеть на корточках, пока ее теплый, мокрый язык облизывает ему лицо, уши, слизывает соль с его бороды. В последний раз погладив ее, он поднимается. Разглядеть в лунном свете циферблат своих часов ему не удается. Собака натягивает цепочку, скулит, норовя последовать за ним. Кто же это так приковывает свою собаку на ночь, под открытым небом? И все же он не спускает ее с цепи, но поворачивается к ней спиной и уходит, провожаемый безутешным воем. Почему именно я? - торопливо шагая, думает он. Почему я должен волочь на себе все тяготы мира? Что до Павла, то если он ныне лишился всего, так пусть хоть смерть его останется с ним, а не будет отобрана у него и обращена отцом его в орудие собственного обновления. Нет, не так. Подобные доводы - лицемерные, жалкие - не прельщают его и на миг. Смерть Павла не Павлу принадлежит - это всего лишь словесный выверт. Покуда он здесь, смерть Павла - его смерть. Куда бы он ни пошел, он понесет Павла с собой, точно посиневшего от стужи малютку ("Кто малютку обогреет?" - едва ли не слышит он невесть откуда взявшиеся незатейливые слова, произнесенные прямо в его голове по-крестьянски напевным голосом). Павел не заговорит с ним, не подскажет, что делать. "Возьми одного из малых сих и опекай его" - если б он знал, что это сказано Павлом, он подчинился бы беспрекословно. Но это не им сказано. "Один из малых сих" - кто это? Брошенная на холоде собака? Кого он должен освободить и взять к себе, и кормить, и опекать - собаку или ютящегося под мостом грязного, пьяного нищего в изодранном платье? Чувство страшной безысходности овладевает им, и хоть оно как-то связано - неведомо как - с тем, что он не имеет понятия, который теперь час, коренной основой этого чувства является становящаяся все более определенной уверенность, что никогда больше не выйдет он ночью на собачий призыв, что возможность оставить себя такого, какой он есть, позади и стать тем, кем он мог бы стать, для него миновала. Я это я, безнадежно думает он, я прикован к себе пожизненно. И что бы там ни вспрянуло, устремляясь ко мне, я оказался того недостоин, и вот оно у меня отнято. И все-таки, даже закрывая за собою дверь, он сознает, что у него еще есть возможность вернуться в проулок, отвязать собаку, и привести ее в подъезд шестьдесят третьего нумера, и сделать ей лежанку под лестницей, хоть, впрочем, он знает и то, что, если он приведет собаку сюда, она захочет последовать за ним и дальше, а если он снова привяжет ее, то лай и скулеж перебудят весь дом. "Это не сын мой, всего лишь собака, - твердит он себе, - что мне до нее?" Но и на это он знает ответ: Павел не будет спасен, пока он не отвяжет собаку и не приведет ее в свою постель, пока не уложит в нее одного из "малых сих" - нищего, да и нищенку в придачу и многих иных, ему в эту минуту неведомых, - хоть и тогда полной уверенности он не получит. Он издает громкий стон, стон отчаяния. "Что же мне делать?" - спрашивает он. Если бы только я мог заглянуть в свою душу, возможно, мне было б дано узнать ответ? Но он не с душой своей утратил всякую связь, а с истиной. Или - изнанка той же мысли - связь утрачена вовсе не с истиной, напротив, истина изливается на него водопадом, безудержно, и будет изливаться, пока он в ней не утонет. А следом он думает (выворачивая мысль наизнанку, выворачивая уже вывернутую: вот на какие иезуитские фокусы приходится ныне полагаться, чтобы хоть что-то додумать до конца): захлебнуться под водопадом, быть может, мне это и требуется? Все больше воды, все выше разлив, все большая глубина. Стоя посередине покрытой снегом улицы, он подносит к лицу холодные, пахнущие собакой ладони, прикасается к холодным слезам на щеках, пробует их на вкус. Соль, а вот кому соли? Очень ему сдается, что никакой собаки он не спасет, ни в эту ночь, ни в следующую, если следующая когда-нибудь наступит. Он ожидает знамения и готов побиться об заклад (выражения поблагороднее, к которому он решился бы прибегнуть, не существует), что собака таковым не является, никакое она не знамение, просто собака, одна из многих воющих ночами собак. Впрочем, сознает он и то, что, пока он будет вилять и лукавить, пытаясь провести различение между вещами, каковые суть просто вещи, и теми, в которых таятся знамения, спасения ему не видать. Что в самой его логике и кроется причина его поражения, что, ощущая ее железную твердость, он забредает в тупик, будто та же собака, ломающая зубы о цепь, на которой сидит. Остерегись, однако, остерегись, говорит он себе, собака на цепи, потом вторая собака - ничего они сами собою не обозначают, нет в них никаких прозрений, одно лишь животное сходство. Стиснув в карманах кулаки, склонив голову, он стоит посреди улицы на одеревеневших ногах, ощущая, как обращается в лед собачья слюна на его бороде. Возможно ли, что в эту минуту кто-то прячется в темном подъезде шестьдесят третьего нумера, наблюдая за ним? Различить соглядатая ему не по силам, да и пятно посветлее, принимаемое им за лицо, может быть всего лишь пятном на стене. Однако чем дольше он всматривается, тем с пущей, кажется, пристальностию всматривается в него это лицо. Взаправду лицо? В его воображении и так уж не протолкнешься от бородатых мужчин со сверкающими глазами, таящихся по темным проходам. И все-таки, когда он вступает в непроглядный мрак лестницы, ощущение чужого присутствия становится столь отчетливым, что дрожь пробегает по спине его. Он замирает на месте, задерживает дыхание, вслушивается. Потом зажигает спичку. В углу скрючился, перемигивая свет, человек. И хоть голова и рот его обмотаны нынче шерстяным шарфом, а плечи покрывает одеяло, он узнает нищего, с которым давеча говорил на паперти. - Кто вы? - надтреснутым голосом спрашивает он. - Почему не оставляете меня в покое? Спичка гаснет. Он зажигает другую. Мужчина неуступчиво качает головой. Рука выползает из-под одеяла, оттягивает шарф ото рта. - Не вам мне приказывать, - говорит он. Воздух наполняется смрадом гниющей рыбы. Гаснет и эта спичка. Он начинает подниматься по лестнице. Однако в голову назойливо лезет парадокс: "Жди того, кого не ждешь". Превосходно; но следует ли ему теперь обходиться со всяким нищим как с блудным сыном - прижимать к груди, вводить в дом, устраивать пир? Да, именно так и сказал бы Паскаль: ставь на все, на каждого нищего, на каждого шелудивого пса, только так ты будешь уверен, что Единый, истинный сын, тать в нощи, не ускользнет из сети твоей. А Ирод поддакнул бы для верности: вырезать всех детей без изъятия. Ставить на все номера - разве это игра? Без риска, без подчинения голосу, доносящемуся откуда-то сквозь стук падающих костей, что божественного останется в ней? Разумеется, Богу это известно, Он не оставит милостию Своей прирожденного игрока! И, разумеется, в жене, когда муж ее опускается перед ней на колени и кается в проигрыше последнего их рубля, и бьет себя в грудь, и лобзает подол ее платья, в жене, которая поднимает его, и утирает ему слезы, и, не говоря ни слова, выходит, чтобы заложить обручальное кольцо свое, и возвращается с деньгами ("Вот!"), дабы муж мог вернуться в игорный дом и сделать последнюю ставку, которая все искупит; разумеется, в этой женщине присутствует божественное начало, в женщине, ставящей на мужчину, у которого ничего не осталось, в женщине, которая, даже когда проиграно и заложенное ею кольцо, снова выходит в ночь и возвращается с деньгами для новой ставки! А та женщина наверху, женщина, чье даже имя он, сдается, на минуту забыл, которую он даже путает временами с Gnд dige Frau, их дрезденской квартирной хозяйкой, - в ней тоже присутствует это начало? Он ничего не знает о ней, кроме важнейшей, самой сокровенной из тайн - того, как она отдается. В состоянии ли мужчина понять по тому, как отдалась ему женщина, как отдастся она богу случая? Есть ли в ней этот порыв, порыв, которому все равно, куда он ведет - к наслаждению или к боли, - который пользуется чувственным телом лишь потому, что не можем же мы жить бестелесно? Готова ль она к близости, при которой тела втискиваются друг в друга, в конце концов продираясь во тьму, где ничего уже невозможно расслышать, кроме хлопанья простыней, схожего с хлопаньем крыл? Воспоминания о проведенных с нею ночах наплывают в такой неожиданной полноте, что все перепутавшееся в нем распрямляется, указуя, точно стрелой, на нее. Вожделение во всей его роскоши сотрясает его. Она, думает он, она единственная, кого я желаю. А потому... А потому он, улыбнувшись себе самому, поспешно сходит по лестнице и ощупью пробирается в угол, в котором свил себе гнездышко бродяга, наемный доглядчик, шпион. - Идемте, - говорит он в темноту, - у меня найдется для вас постель. - Я на посту, а поста покидать не положено-с, - с насмешливым вызовом отвечает бродяга. Однако теперешнее его настроение трудно испортить. - Тот, кого вы поджидаете, придет и на третий этаж, уверяю вас. Постучится в дверь, и будет терпеливо ждать, и ни за что не уйдет. Долгое время слышится какая-то возня, шуршанье бумаги. - А свету у вас больше нет? - спрашивает бродяга. Он зажигает еще одну спичку. Бродяга торопливо упихивает свое имущество в мешок и встает. Спотыкаясь во тьме, будто двое пьянчужек, они взбираются по лестнице. У двери своей комнаты он шепчет бродяге, чтобы тот не шумел, и берет его за руку. Рука неприятно пухлая. Оказавшись в комнате, он зажигает лампу. Сказать о возрасте незнакомца что-либо определенное трудно. Глаза у него молодые, но в редких рыжеватых волосах и веснушках на черепе чудится что-то усталое, пожившее, да и в манере держать себя присутствует изношенность, порожденная унижениями и годами. - Иванов, Петр Александрович, - представляется бродяга, прищелкивая каблуками и отвешивая легкий поклон. - Чиновник в отставке. Он указывает на кровать. - Ложитесь. - Вы небось гадаете, - говорит бродяга, пробуя рукой кровать, - как это человек моего звания попал в шныри (мы это так промеж себя называем - шныри)? Иванов ложится, вытягивается. Неприятное предчувствие посещает его: похоже, он связался с одним из тех нищих, которые, не умея жонглировать или играть на скрипке, полагают себя обязанными отплатить за милостыню рассказом о своей жизни. - Говорите, пожалуйста, потише, - просит он. - И разуйтесь. - Вы ведь тот самый господин, у кого сына убили, не правда ли? Примите глубочайшие мои соболезнования. Я-то знаю, что вы должны чувствовать. Не вполне, конечно, но отчасти. Сам двух детишек лишился. В одночасье. Менингитическая лихорадка, по-научному. Супруга моя так и не оправилась от удара. Их можно было б спасти, да деньги-то, чтобы докторам хорошим платить, где их возьмешь? Трагедия-с, а кому до нее дело? Нонче куда ни глянь, все сплошь трагедии. На трагедиях у нас теперь мир стоит. - Он садится. - Ежели позволите дать вам совет, Федор Михайлович (вы ведь не против, правда?), ежели готовы вы восприять совет от человека, прошедшего, некоторым образом, через горнило-с, то я вам так скажу: не противьтесь своему горю. Поплачьте, как вот женщины плачут. Это великий у них секрет, у женщин-то, коим и обретают они власть над такими, как мы. Женщины знают, когда нужно дать себе волю и выплакаться. А мы все в себе закупориваем, точно в бутылке, вот и бродит оно там, и бродит, пока из него не вызреет истинный сатана-с! Тут мы, известное дело, идем и совершаем какую-нибудь глупость, чтобы избыть его хоть на часок-другой. Да-с, глупость-то совершаем, а после всю жизнь и каемся. А женщины не таковы, потому как слезный секрет знают-с. Учиться нам надо у прекрасного пола, Федор Михайлович, плакать учиться! Вот, видите ли, я плачу и не стыжусь: о следующий месяц три года исполнится со дня трагедии-то, а я плачу и стыда не имаю! Действительно, по щекам его катятся слезы. Он утирает их рукавом, но слезы льются и льются. И кажется, ничуть не мешают ему говорить. Собственно, он даже веселым выглядит. - Я, верно, о деточках моих покойных так и прогорюю всю жизнь, - говорит он. Иванов продолжает что-то лепетать о своих "деточках", его же мысли разбредаются. Отчего люди вечно лезут ко мне со своими историями, не по причине ли писательского звания моего? Думают, у меня своих историй недостает? Он измучен, голова так до сих пор и болит. Сидя на единственном в комнате стуле, он слушает птиц, уже начавших посвистывать за окном, и изнывает от желанья уснуть, - изнывает, если правду сказать, от желанья забраться в кровать, которую уступил. - После поговорим, - раздраженно прерывает он Иванова, - спите, иначе какой смысл в этой... Он колеблется в поисках слова. - В этой милостыни? - лукаво подсказывает Иванов. - Так вы желали выразиться? Он не отвечает. - Потому что, смею вас уверить, милостыни также стыдиться не стоит, - негромко продолжает Иванов, - право же, не стоит. Как все равно и горя. Потому как это суть благие порывы. Мы вот все думаем, будто они принижают нас, порывы-то эти благие, ан нет - возносят-с. А Он все их видит и каждый в книгу записывает. Бог все тайники наших сердец проницает. Он с усилием подымает веки. Иванов сидит посреди постели, скрестив, точно идол, ноги. Шарлатан! - думает он. И закрывает глаза. Когда он просыпается, Иванов все еще здесь, спит, вытянувшись в кровати, сложив под щекою ладони. Рот его приоткрыт, с губ, маленьких, розовых, как у младенца, слетает чуть слышный храп. Гость задерживается у него до позднего утра. Иванов - начало нежданного, думает он, ну что же, посмотрим, куда нежданное нас заведет! Никогда еще время не тянулось так медленно, никогда в воздухе не ощущалось столь полное отсутствие богооткровения. Наконец, наскучив бездельем, он будит Иванова. - Ступайте, - говорит он, - смена ваша кончилась. Иванов, похоже, не замечает иронии. Он выглядит свежим, веселым, хорошо отдохнувшим. - Ауф! - зевает он. - Не грех бы сортир навестить. И, вернувшись, спрашивает: - А завтраком вы со мной не поделитесь, а? Он ведет Иванова в другую комнату. Завтрак его стоит на столе, но аппетита он не ощущает. - Ваш, - отрывисто произносит он. Глаза Иванова вспыхивают, струйка слюны стекает по подбородку. Впрочем, ест он благопристойно, а отхлебывая чай, оттопыривает согнутый мизинец. Покончив с едой, он откидывается на стуле и удовлетворенно вздыхает. - До чего же я рад, что пути наши перекрестились! - говорит он. - Мир бывает иногда очень холодным местом, Федор Михайлович, да вы и сами, наверное, знаете! Я не жалуюсь, заметьте! Всем нам воздается по заслугам нашим, в высшем, стало быть, смысле. И все же я иногда подумываю: а не заслужили ли мы также, каждый из нас то есть, пристанища, приюта, в котором правосудие смягчится на время и кто-нибудь нас да пожалеет? Это, если угодно, вопрос, вопрос философический. Пусть даже в Писании про то не сказано, но из духа-то Писания не следует ли, что мы заслуживаем и того, чего не заслужили? Как вы это разумеете? - Несомненно, следует. Сожалею, но это не моя квартира. И вам самое время уйти. - Я мигом-с. Дозвольте только одно напоследок сказать. Это, знаете, не праздные были слова, те, что я вам ночью сказал, о Боге, проницающем тайники сердец наших. Я, конечно, не блаженный юродивый, но ведь отсюда не следует еще, что и я не могу истину высказать. Истина, как сами изволите знать, ходит путями извилистыми, неисповедимыми,. - Он значительно прикладывает палец ко лбу. - Вам ведь и не погрезилось, - не правда ли? - когда вы впервые меня увидали, что мы когда-нибудь будем сидеть с вами рядком-с да чаи распивать самым то есть цивилизованным манером. Ан вот они мы, сидим-с! - Прошу простить, я задумался о своем и как-то упустил суть рассуждений ваших. Вам, право же, пора. - Да, пора, тоже и у меня свои обязанности имеются. - Он встает, накидывает одеяло, как пелерину, на плечи, протягивает руку. - Всего вам доброго. Приятно было побеседовать с человеком образованным. - Всего доброго. Какое облегчение - избавиться наконец от него. В комнате висит затхлый, рыбий какой-то запах. Не обращая внимания на холод, он растворяет окно. Спустя полчаса кто-то стучится в квартиру. Только бы не Иванов! - думает он и, сердито нахмурясь, распахивает дверь. Перед ним стоит ребенок, толстая девочка в темном платье, какие носят послушницы. Лицо ее кругло, невыразительно, скулы так высоки, что почти закрывают маленькие глаза, волосы собраны назад и заплетены в косичку. - Вы отчим Павла Исаева? - на удивление низким голосом спрашивает она. Он кивает. Она вступает в квартиру и закрывает за собою дверь. - Я была Павлу другом, - объявляет она. Он думает, что за этим последуют соболезнования. Но нет. Она стоит перед ним, свесив руки, и разглядывает его с бесстрастным, настороженным спокойствием борца, ожидающего начала схватки. Грудь ее ровно вздымается и опадает. - Не позволите ли взглянуть на то, что после него осталось? - спрашивает она наконец. - Осталось очень немногое. Могу я узнать имя ваше? - Катри. Пусть немногое, я бы все же взглянула. Я уже в третий раз захожу. В первые два дура хозяйка меня не впустила. Надеюсь, вы так не поступите. Катри. Чухонское имя. Да и похожа она на чухонку. - У нее, полагаю, имелись на то свои причины. Вы хорошо знали моего сына? На этот вопрос она не отвечает. - Вы понимаете, что вашего пасынка убила полиция? - буднично роняет она. Время останавливается. Он слышит, как стучит его сердце. - Убили, а потом сочинили басню насчет самоубийства. Не верите? Не хотите - не верьте. - Зачем вы говорите мне это? - пересохшим шепотом спрашивает он. - Как зачем? Затем, что это правда. Зачем же еще? Нельзя сказать, что она настроена воинственно, но что-то начинает ее беспокоить. Она принимается мерно переминаться с ноги на ногу, слегка покачивая руками. При всей ее коренастости, чухонка эта оставляет впечатление гибкости. Неудивительно, что Анна Сергеевна не пожелала иметь с ней никаких дел! - Нет, - он качает головой. - То, что осталось после сына, это все частное, семейное. Будьте любезны, объясните мне цель посещения вашего. - Бумаги какие-нибудь были? - Бумаги были, но их больше нет здесь. К чему они вам? - И тут его осеняет. - Вы из нечаевских? Вопрос не берет ее врасплох. Напротив, она улыбается, приподнимая брови, вполне обнаруживая наконец-то глаза, сияющие, торжествующие. Конечно она из нечаевских! Воительница, и это раскачивание ее - просто воинственный танец, танец человека, рвущегося в бой. - Будь я из них, разве бы я призналась? - рассмеявшись, отвечает она. - А известно ли вам, что полиция присматривает за этим домом? Вглядываясь в лицо его, она покачивается с пяток на носки и точно старается внушить ему нечто взглядом. - Вот в самую эту минуту внизу сидит их человек, - продолжает он. - Где? - Вы его не приметили, но он-то вас приметил, будьте благонадежны. Он притворяется нищим. Улыбка ее становится шире, она определенно веселится от всей души. - Думаете, полицейскому шпиону хватит ума обратить на меня внимание? - спрашивает она. Тут она проделывает нечто странное: приподняв подол платья, дважды подпрыгивает, выставляя напоказ грубые черные башмаки и белые нанковые чулки. Она права, думает он, ее можно принять за девочку, пусть и бесноватую. Это бес корчится в ней, скачет, неспособный усидеть на месте. - Довольно! - холодно произносит он. - Для вас мой сын ничего не оставил. - Ваш сын! Он вам и сыном-то не был! - Он был мне сыном и всегда им будет. А теперь уходите, прошу вас. Я не желаю продолжать этот разговор. Он открывает дверь и указывает ей на лестницу. Выходя, она нарочно наталкивается на него. Ощущение остается такое, точно его пнула свинья. Когда он после полудня оставляет дом, Иванова нет ни слуху ни духу; когда возвращается - тоже. Впрочем, его ли это забота? Если дело Иванова доглядывать, оставаясь незримым, для чего ему хлопотать о том, чтобы узреть Иванова? И даже если в нынешней то есть шараде Иванов играет роль ангела Божия - потому только ангела, что никакой он не ангел, - почему он должен принимать на себя роль человека, ангела взыскующего? Пусть ангел постучит в мою дверь, я не дрогну, я дам ему кров, для заключенного мною условия довольно и этого. Но и едва сказав себе это, он сознает, что солгал, что в его власти полностью и навсегда избавить Иванова от зябкого бдения. Он раздраженно бродит и бродит по комнате, пока не понимает наконец, что выбора у него не осталось - он должен спуститься вниз и отыскать побродяжку. Однако под лестницей Иванова нет, на улице тоже, поиски оказываются напрасными. Он облегченно вздыхает. Я сделал что мог, думает он. Но в глубине сердечной он сознает, что сделал не все. Он мог сделать больше, гораздо больше. 9  Нечаев На следующий день, бродя в окрестностях Сенного рынка, он вдруг примечает несколько впереди плотную, почти шарообразную фигуру давешней чухонки. Она не одна. Рядом с нею шагает женщина, рослая и худая, шагает так споро, что чухонке, чтобы держаться с ней вровень, приходится передвигаться едва ли не вскачь. Он убыстряет шаг. И хоть он раз за разом теряет их в людской толпе, ко времени, когда женщины заходят в лавку, он почти уже их нагоняет. Перед тем как войти, высокая окидывает взглядом улицу. Его поражает синева ее глаз и бледность кожи. Взгляд женщины скользит по нему не задерживаясь. Он пересекает улицу и неторопливо прохаживается туда-сюда, ожидая, когда женщины выйдут. Проходит пять минут, десять. Он начинает зябнуть. Медная табличка сообщает, что здесь находится мастерская Madame la Fay не то la Fй e, модистки. Он открывает дверь; звякает звонок. В узкой светлой комнате сидят за двумя длинными швейными столами девушки в одинаковых серых платьях. Средних лет женщина спешит ему навстречу. - Мсье? - Несколько минут назад сюда вошла моя знакомая - молодая дама. Я подумал... - Он растерянно оглядывает мастерскую: ни чухонки, ни второй женщины здесь нет и в помине. - Прошу простить, я, верно, ошибся. Две ближайшие к нему молоденькие белошвейки, видя его растерянность, прыскают. Что до Madame la Fay, она утрачивает к нему интерес. - Это вы, должно быть, студенток ищете, - равнодушно роняет она. - Мы с ними не знаемся. Он еще раз извиняется и направляется к выходу. - Эй! - раздается за его спиной. Он оборачивается. Одна из девушек указывает на дверцу слева от него: - Вон туда! Он попадает в узкий проход, отделенный стеною от улицы. Железная лесенка ведет во второй этаж. Поколебавшись, он поднимается по ней. Темный, пропитанный кухонным запахом коридор. Откуда-то сверху долетают визгливые звуки, кто-то неумело наигрывает на скрипке цыганский мотив. Двигаясь на звук, он еще двумя маршами лестницы поднимается к полуотворенной двери мансарды и стучит. Ему открывает чухонка. На флегматичном лице ее не выражается никакого удивления. - Могу я поговорить с вами? - спрашивает он. Чухонка отступает в сторону. На скрипке играет одетый в черное молодой человек. При виде постороннего он на середине фразы обрывает игру, бросает быстрый взгляд на рослую женщину, хватает шапку и, ни слова не сказав, выходит. Он обращается к чухонке: - Я заметил вас на улице и пошел следом. Мы можем переговорить с глазу на глаз? Она усаживается на диван, но ему сесть не предлагает. Ноги ее едва достают до полу. - Говорите. - Вы сделали вчера одно замечание о смерти моего сына. Я желал бы знать больше. Не из какой-либо мстительности. Я для собственного облегчения спрашиваю. Для того, чтобы снять груз со своей души. Она насмешливо оглядывает его. - Для собственного облегчения? - Я хочу сказать, что приехал в Петербург не для того, чтобы изобличить кого-либо, - упрямо продолжает он, - но после сказанного вами об обстоятельствах смерти его я не могу оставить ваши слова без внимания, не могу от них отмахнуться. Он умолкает. Голова кружится, он вдруг ощущает страшную слабость. Закрывая глаза, он видит приближающегося к нему Павла. Рядом с ним идет девушка, выбранная им в невесты. Еще миг, и Павел заговорит, представляя свою нареченную; еще миг, и он подумает: "Вот и славно, наконец-то годы отцовства закончились, наконец появились руки, в которые я могу его передать!" Еще миг, и он улыбнется Павлу радостной, облегченной улыбкой. Но кто мог стать его невестой? Не эта ли высокая (почти с Павла ростом) женщина с пронзительными синими глазами? Сделав над собою усилие, он отгоняет видение. Он уже произносит, без какой-либо, как ему кажется, интонации, следующую фразу: - У меня есть обязанности перед сыном, уклоняться от выполнения коих я не вправе. Вот и все. Слова подошли к концу, иссякли. Повисает молчание, которое все длится и длится. Он пытается вернуть видение Павла и его нареченной, но вместо них появляется почему-то Иванов, во всяком случае руки Иванова - бледные пухлые пальцы, высовывающиеся, точно черви, из зеленой шерсти митенок. Лицо же Иванова покачивается в каком-то сернистом тумане, не замирая на срок, довольный, чтобы его разглядеть. Выражение, впрочем, различается: хитрая, назойливая улыбка, как будто Иванов осведомлен о чем-то, способном ему повредить, и хочет, чтобы он знал об этой осведомленности. Он встряхивает головой, пытаясь собраться с мыслями. Он стоит перед чухонкой, будто забывший реплику актер. Молчание тяжким грузом налегает на комнату. Грузом или покоем, думает он, какой настал бы покой, если б все вдруг остановилось, и птицы небесные замерли бы в полете, и гигантский шар застыл на орбите! Определенно близится припадок, сдержать который он ничем не способен. Он наслаждается последними мгновениями покоя. Какая жалость, что покой не может продлиться вовек! Откуда-то издали до него доносится крик, скорее всего его собственный. "И будет скрежет зубовный" - слова пролетают пред ним, затем все исчезает. Возвращается он с чувством, что словно бы уезжал в далекую страну и состарился там и поседел. На деле же он, как и прежде, стоит посредине комнаты, все еще на ногах, лишь рука его почему-то приподнята. И женщины все еще здесь, даже позы их не переменились, разве что на лице чухонки появилось опасливое выражение. - Позвольте мне присесть, - выдавливает он, язык его с трудом умещается во рту. Чухонка освобождает ему место, он садится рядом с ней на диван, свешивает голову, которая вновь начинает кружиться. - Вам не по себе? - спрашивает чухонка. Он не отвечает. Что это хотел он сказать ей и почему его все время одолевает такая усталость? Мозг точно окутан туманом. Если бы он был персонажем книги, что мог бы сказать он в минуту, в которую должно либо вылить всю душу, либо оставить страницу пустой? - Если бы вы только знали, - медленно начинает он, - какую тоску испытываю я в вашем присутствии, насколько оно мне чуждо. Принять участие в играх, в которые вы играете, я не могу. То, что влечет вас, что увлекло, должно быть, и Павла, меня не влечет нисколько. По чести говоря, оно кажется мне отвратительным. Так и не промолвив ни слова, высокая женщина выходит из комнаты. Шелест ее платья, дуновенье лаванды, когда она минует его, вызывают в нем внезапный трепет желания. Желания чего? Этой женщины? Определенно нет - или не только ее. Молодости, скорее навеки утраченной свободы расшнурованных платьев, нагих тел. Пусть так, и все же это ответное движение тревожит его. Почему именно здесь, почему сейчас? Что-то связанное с усталостью, но, возможно, и с Павлом - с попытками отыскать себе место в мире Павла, в его эротическом окружении. - Мне показали списки людей, намеченных вами для казни, - говорит он. Чухонка пристально глядит на него. - Списки эти теперь в полиции, надеюсь, вы это понимаете. Их взяли из комнаты Павла. Я же вот что хочу спросить: отведено ли всякому из вас просто некоторое число жертв, которых должно убить, или каждому назначены люди совершенно определенные, только ваши и больше ничьи? И если верно последнее, ждут ли от вас, что вы станете заранее их изучать, вникать в их повседневную жизнь? Следите ли вы за ними прямо в домах их? Чухонка пытается что-то сказать, но он уже ощущает прилив новых сил и голос его крепнет, заглушая ее слова. - Если так, если это так, не получится ли, что вы по необходимости свыкнетесь с вашими жертвами в мере большей, нежели вам того хочется? Не станете ли вы как некий человек, скажем, нищий, которого зовут с улицы и дают ему копеек пятьдесят, чтобы он избавился от дряхлой, ослепшей собаки, и вот он берет веревку, вяжет петлю и гладит собаку, чтобы успокоить ее, бормочет ей какие-то слова и ощущает внезапно наплыв добрых чувств, отчего он и собака становятся друг дружке уже не чужими, а простая работа, которую ему предстоит совершить, обращается в самое черное предательство, такое, в сущности, предательство, что едва он натягивает веревку, в тот самый миг, как он натягивает ее, душа собаки обращается в призрак, который потом приходит к нему день за днем, удивленно скуля: "Почему именно ты это сделал?" Такая мысль, она не способна остановить вас? Пока он говорит, возвращается рослая женщина. Она опускается в дальнем углу комнаты на колени, складывает простыни, сворачивает матрас. Чухонка же положительно ожила. Глаза ее блестят, ей явно не терпится что-то сказать. Но он не дает ей такой возможности. - И если простая собака способна на это, какая сила сможет заставить мужчин и женщин, которых вам предстоит уничтожить, воздержаться от того, чтобы преследовать вас? Сдается мне, что, по какой бы научной методе ни отбирались вами эти враги народа, вы не сможете убивать их, не подвергая опасности собственные ваши души. Кто, например, был намечен в первые жертвы Павла? Кого ему предстояло убить? - Зачем вы спрашиваете? Вам для чего? - Для того, что я хочу пойти к дому этого человека и, став на колени перед дверью его, поблагодарить Бога за то, что Павел до нее не дошел. - Вы, значит, радуетесь тому, что Павел убит? - Павел не умер. Он мог умереть, но ему выпало великое сч