Томас Де Квинси. Исповедь англичанина, употребляющего опиум --------------------------------------------------------------- "Confessions of an English Opium-Eater" © Перевод с английского: Сергей Панов (panoff@wowmail.com), Н. Шептулин Изд: М., Ad Marginem, 1994 Компьютерный набор - Сергей Петров --------------------------------------------------------------- Томас Де Квинси (16.08.1785-08.12.1859), англ. писатель, один из крупнейших поэтов конца XVIII - первой половины XIX века, автор многочисленных эссе и критических статей по проблемам литературы и эстетики. Роман "Исповедь англичанина, употребляющего опиум" (Confessions of an English Opium-Eater) впервые опубл. под псевд. "X.Y.Z." в 1821 г.. В России издавался в 1834 г. (под именем Мэтьюрина) в искаженном виде, полностью впервые - в издательстве Ad Marginem, 1994. Текст приводится по изданию: Томас Де Квинси. Исповедь англичанина, употребляющего опиум (редакция 1822 года). М., Ad Marginem, 1994 К читателю Я представляю тебе, благосклонный читатель, рассказ об удивительной поре моей жизни. Хотелось бы верить, что эта история окажется не просто занятной, но в значительной степени полезной и назидательной. Единственно с подобной надеждой писал я ее, и сие лишь служит мне оправданием, ибо преступаю я известный предел в изображении столь тщательно скрываемых нами слабостей и пороков. Ничто так не ранит чувств англичанина, как зрелище человека, выставляющего напоказ свои нравственные язвы и шрамы и сбрасывающего те "покровы приличия", под которыми время и снисхождение к человеческим слабостям таят сии изъяны: потому героями наших откровений (кои, по сути своей, являются признаниями непроизвольными и не для суда предназначенными) оказываются, заодно с автором, и падшие женщины, и авантюристы, и мошенники; и дабы увидеть подобные же примеры добровольного самоуничижения тех, кого склонны мы причислять к благородной и достойной части нашего общества, следует обратиться к литературе французской, или к той части литературы немецкой, что заражена неискусно-притворной чувствительностью французов. Все это кажется мне достаточно убедительным, чтобы ясно понимать, насколько следует себя упрекнуть в продолжении такой традиции, и я колебался долгие месяцы, прежде чем счел уместным до смерти моей (когда по многим причинам сия история и так бы вышла в свет) представить глазам публики хотя бы частично опубликованный рассказ; и, лишь тщательно взвесив все "за" и "против", решился я на подобный шаг. Порок и нищета склонны, повинуясь природному стремлению, избегать взоров общества - они предпочитают замкнутость и одиночество, и даже могила ими выбирается отделенная от прочих на кладбище, словно бы обитателям ее отказано в родстве с великим семейством людей и дано лишь право (говоря волнующими словами м-ра Вордсворта) Делить в смиреньи Раскаяние с вечным заточеньем. Такое отношение к пороку, в делом, идет нам на пользу, и сам я ни в коей мере не желал бы менять его, ни поступком, ни словом не ослабляя сего благотворного установления. Исповедь моя не является признанием вины, но даже будь она таковым - польза от записей моего опыта, приобретенного столь дорогою ценою, могла бы с избытком искупить пренебрежение вышеописанным отношением к пороку и оправдать нарушение общего правила. Немощь и нищета - сами по себе еще не грех. Они то приближаются к нему, то отдаляются от его мрачных теней - сие происходит соразмерно с вероятными намерениями и надеждами преступника, и оправданиями, явными или тайными, самого преступления, а также в соответствии с тем, сколь сильно было искушение первого и сколь искренне выражалось в поступках противостояние второму. Что же до меня, то не погрешив против истины, могу сказать - жизнь моя, коли взять ее целиком, есть жизнь философа: при рождении мне дан был дар тонко чувствовать и мыслить, и начиная с самых ранних школьных дней в высшей степени умственными можно назвать мои повседневные занятия и развлечения. И если считать, что употребление опиума доставляет нам чувственное удовольствие, и если я признаюсь, что употреблял его в дозах чрезмерных и даже немыслимых[*Что касается "немыслимых", скажу: один из весьма уважаемых ныне людей, если считать правдою то, что говорят о нем, явно превзошел меня в этом смысле] для обычного человека, то не менее верно и то, что я со священным рвением пытался побороть это пленительное наваждение и в конце концов достиг того, что до сих пор кажется недостижимым - я расплел почти до последних звеньев те ненавистные цепи, что сковали меня. Такое самообуздание может служить достаточным противовесом крайней степени самопотворства. Не стану настаивать, что в моем случае победа была несомненной, а для поражения я не искал мнимых оправданий, кои подсказывало простое желание освободиться от боли; но оправдания эти ни в коей мере не извиняли стремления к удовольствию. Посему я не признаю за собою вины, но даже если бы и признавал ее, то, всего вероятнее, настаивал бы на этой исповеди, подразумевая ту пользу, которой может она послужить целому сообществу людей, употребляющих опиум. Ты можешь спросить, кто же эти люди? Я вынужден сообщить, читатель, что число их огромно. В этом я уверился много лет назад, когда пытался подсчитать тех, что были явно или косвенно известны мне как употребляющие опиум - я говорю лишь о малой части англичан (а именно о людях, славных талантом либо общественным положением): то, например, красноречивый и благодетельный..., покойный декан ...кого колледжа: лорд ...; мистер ..., философ; прежний помощник министра (описавший мне теми же словами, что и декан ..., то чувство, которое побудило его впервые принять опиум, а именно "будто бы крысы терзали его желудок, сдирая внутри кожу"); мистер ...; а также многие другие, не менее известные лица, перечисление коих было бы утомительно. И если это сообщество, еще сравнительно ограниченное, доставляет нам столько примеров подобного пристрастия (попавших в поле зрения одного-единственного наблюдателя), то очевиден вывод, что взятое целиком население Англии даст нам число употребляющих опиум в той же пропорции. Я тем не менее сомневался в обоснованности такого вывода, но до тех лишь пор, пока мне не стали известны некоторые свидетельства, убедившие меня окончательно. Я укажу два из них: 1) трое уважаемых лондонских аптекарей (торгующих в весьма отдаленных друг от друга частях города), у которых мне приходилось еще недавно приобретать малые порции опиума, уверяли, что число охотников до него было в то время непомерно велико и что невозможность порой отличить тех людей, коим опиум был необходим в силу известной привычки, от приобретающих ею с целью самоубийства, доставляла опиофагам ежедневные неприятности и вызывала ненужные споры. Сие свидетельство касается лишь Лондона. Но, 2) (что, возможно, поразит читателя еще более) несколько лет назад, проезжая через Манчестер, я слышал от разных полотняных промышленников, сколь быстро у многих простых работников входит в привычку употреблять опиум, причем в таком количестве, что в субботу к полудню все лавки аптекарей усыпаны пилюлями в один, два или три грана, готовыми удовлетворить вечернюю в них потребность. Непосредственной причиной тому послужило сокращение заработков таким образом, что работник не мог уже покупать эль или спирт; очевидно, подобное прекратилось бы, поднимись эти заработки. Но я нимало не сомневаюсь в том, что человек, хотя бы раз испытавший божественное наслаждение опиумом, никогда вновь не обратится к грубым и смертным удовольствиям алкоголя, и верно сказано, что, Его теперь ест тот, кто никогда не ел, А тот, кто ел всегда - и более успел. Привлекательность опиума, безусловно, признается даже его злейшими врагами, то есть медицинскими авторами: так, Осайтер, фармацевт Гринвичского госпиталя, в том месте "Очерка влияния опиума" (опубликованного в 1763 году), где он пытается объяснить причины, по которым Мид был недостаточно откровенен относительно свойств, соединений и пр. этого лекарства, выражается следующим загадочным образом (phoneta synetoisi[*выражаясь короче (др.греч.).]): "Возможно, он полагал сей предмет весьма деликатным по своей природе, чтобы оглашать его прилюдно, и так как многие стали бы без разбора употреблять его, то он исходил из страха и осторожности, кои должны были предупредить знакомство с исключительной силой этого средства: "И так как множество свойств он имеет, могущих приучить нас к употреблению оного, то, будучи известен всякому, он распространится у нас более, нежели у самих турок", "результатом сего знакомства", добавляет он, "стало бы всеобщее несчастье". С необходимостью такого заключения я не могу согласиться, но коснусь данного вопроса в конце моей исповеди, где представлю читателю мораль этого рассказа. ПРЕДВАРИТЕЛЬНАЯ ИСПОВЕДЬ Обращение к читателю События, описанные в "Предварительной исповеди", начались чуть более и завершились чуть менее девятнадцати лет назад: стало быть, как следует из моих записок, большинство этих событий - либо восемнадцати-, либо девятнадцатилетней давности; однако, помня о том, что эти заметки, послужившие основой для повествования, были собраны прошлым Рождеством, мне показалось естественным остановиться в итоге на последнем из предполагаемых сроков. Несмотря на ту спешку, с которой составлялась книга, этот год сохраняется везде, хотя некоторые дни в дневниках и не обозначены, но чаще всего сие не имеет особливого значения. Тем не менее в одном случае, когда автор говорит о дне своего рождения, он ошибочно относит это неизменное число на год назад: поэтому-то его девятнадцатилетие попадает из начала повествования в конец. Вот отчего, думается, необходимо указать, что описываемый промежуток времени лежит между началом июля 1802 года и началом или серединою марта 1803 года. 1 октября 1821 года Эту предварительную исповедь, или рассказ о приключениях юности писателя, отчасти породивших привычку к употреблению опиума, я счел необходимым предпослать основной истории по трем различным причинам, а именно: 1. Опережая нижеследующий вопрос, я вынужден заранее дать на него исчерпывающий ответ, который в любом случае понадобился бы читателю "Опиумной исповеди" - "как получилось, что разумное существо навлекло на себя бремя страданий, добровольно уготовило себе тягостный плен и сознательно заковалось во столькие цепи?" - вопрос этот, не будучи полностью разрешен, вряд ли смог бы, из-за того возмущения, какое он способен вызвать подобно некоему безрассудному поступку, подвигнуть к сочувствию читателя в необходимой на то автору степени. 2. Я полагаю необходимым дать ключ к объяснению тех устрашающих зрелищ, что заполняли собой просторы видений употребляющего опиум. 3. Мне хотелось придать моей истории некий предварительный интерес личного свойства вне зависимости от предмета признаний, впрочем, лишь такой, что не ослаблял бы внимания к самой исповеди. Ведь если станет употреблять опиум тот, у кого весь интерес в жизни занимает один только предмет, то, вероятнее всего, он (не будь совсем уж глупцом, не видящим снов) и в видениях своих тот же предмет обнаружит. В моем же случае читатель найдет, что употребляющий опиум мнит себя философом, и, соответственно, фантасмагория его видений (дневных ли, когда он бодрствует, или ночных, когда он спит) подходит, пожалуй, тому, о ком мы могли бы сказать humani nihil a se alienum putal[*ничто человеческое ему не чуждо (лат).] Потому как среди условий, которые читатель считает существенными для обоснованных притязаний на право именоваться философом, должно быть не просто обладание изрядным умом, способным к анализу (в сем отношении Англия, однако, за последние поколения едва ли дала нескольких достойных: во всяком случае, ныне трудно сыскать известного кандидата, коего бы могли мы определить как истинно проницательного мыслителя, исключая, пожалуй, лишь Сэмюэля Тэйлора Кольриджа, а в более узкой области мысли - недавний блистательный пример[*Я мог бы здесь добавить и третье исключение, но причина, по которой я того не делаю, состоит скорее всего в том, что неупомянутый мною автор всецело посвятил философским темам лишь свои юношеские опыты: его превосходный талант обратился впоследствии (что вполне извинительно и понятно при том направлении нынешней общественной мысли в Англии) к критике и изящным искусствам. Но даже не принимая в расчет указанную причину, я был бы склонен причислять его к мыслителям скорее острым, нежели тонким. Кроме того, существенным упущением, немало повлиявшим на его философское мастерство, стало очевидное отсутствие тех преимуществ, что даются правильным образованием: в юности он не читал Платона (что было. кажется, единственным его несчастьем), так же. как и в зрелости не читал Канта (что было, на этот раз, его виной).] Давида Рикардо), но также и соответствующая нравственная конституция, дающая талант проникать в суть вещей, а также ту силу интуиции, что способствует предвидению и постижению тайн человеческой природы, то есть конституция, которой (среди всех поколений, когда-либо живших на этой планете) наши английские поэты обладают в высшей степени, а шотландские профессора[*Я не имею в виду современных профессоров, из которых знаком лишь с одним] - в степени куда более низкой. Меня часто спрашивали, как начал я исправно употреблять опиум, скажу - я сильно страдал, в большинстве своем несправедливо, от того, что в кругу знакомых прослыл человеком, обрекающим себя на всевозможные несчастья (о которых еще пойдет мой рассказ) столь длительным пристрастием к опиуму исключительно ради того, чтобы вызвать искусственное состояние упоительного возбуждения. Однако сие истолкование моего случая неверно. Действительно, в течение десяти лет я время от времени принимал опиум, и именно ради того острого удовольствия, которое он доставлял мне. Несмотря на то, что я продолжал употреблять в то время привычное мне лекарство, благосостояние мое нисколько от этого не страдало, и именно из-за необходимости соблюдать между приемами долгие перерывы, дабы с их помощью придать ощущениям новизну. И вовсе не с целью получить удовольствие, а для облегчения ужасающей боли впервые сделал я опиум частью моей ежедневной диеты. На двадцать восьмом году жизни со мною случился сильнейший приступ той изнурительной желудочной болезни, что мучила меня уже десять лет. Болезнь эта возникла еще в дни моей юности вследствие постоянно испытываемого голода, затем настало время надежд и излишней радости (с восемнадцати до двадцати четырех лет) - и болезнь, казалось, отступила. Еще три года она иногда возвращалась. И вот, когда я оказался в обстоятельствах крайне неблагоприятных, усугубляемых к тому же душевным упадком, болезнь обрушилась на меня столь тяжело, что ни одно из известных мне средств, кроме опиума, не было в состоянии облегчить боль. И так как мои юношеские страдания, вызвавшие немощь желудка, могут показаться занятными сами по себе, то я хочу вкратце описать и страдания эти, и обстоятельства, им сопутствующие. Когда мне было семь лет, отец умер, вверив мою судьбу в руки четырех опекунов. Учился я в школах самых различных и очень рано проявил склонность к познанию предметов классических, и в особенности к греческому языку. Тринадцати годов от роду я уже легко писал на греческом, а к пятнадцати - овладел им настолько, что не только сочинял лирическими размерами на этом языке стихи, но и свободно говорил на нем, - умение, какого более не встречал я среди школьников моего времени. Преуспеть в этом помогли мои ежедневные переводы газетных статей на самый лучший греческий, который только допускала импровизация. И именно необходимость постоянно полагаться на свою память и проявлять находчивость в выборе всевозможных перифрастических соответствий новым идеям, образам, понятиям etc. наставила меня на путь обретения собственного стиля, коего не достигнешь, упражняясь в скучных переводах моралистических писаний. "Этот мальчик, - говорил, указывая на меня, один из учителей, - куда изящнее изъяснялся бы с жителями Афин, нежели мы с вами изъясняемся друг с другом". Тот, кто удостоил меня таким панегириком, был знатоком языка, и, надо сказать, знатоком изрядным, - пожалуй, из всех моих наставников единственно его я уважал и любил. К моему несчастью (и, как я впоследствии узнал, к возмущению сего достойного человека), сперва меня передали под начало какому-то болвану, который пребывал в вечной тревоге, боясь, что я разоблачу его невежество, а затем - почтенному учителю, возглавлявшему большую старинную школу. Назначенный на эту должность Н-ским колледжем Оксфорда, был он наставником здравым и основательным, но казался мне грубым, неизящным и неуклюжим (впрочем, как и большинство учителей того колледжа). Сколь же убого выглядел он в сравнении с моим любимым учителем, являвшим собою образец итонской утонченности! От моего пристального взора не могла ускользнуть вся скудость и ограниченность нового наставника. Печально, когда ученик прекрасно сознает свое превосходство над тем, кто обучает его, будь то превосходство в знаниях или же в силе ума. Что касается знаний, то не я один мог похвастаться этим - еще два мальчика, вместе со мною занимавшие первую скамью в классе, смыслили в греческом больше учителя, хотя им и недоставало известной тонкости и стремления к изяществу. Помнится, когда я поступил в школу, мы читали Софокла и источником неизбывного ликования для нас, ученых триумвиров первой скамьи, было следить, как наш "Архидидаскал" (он сам любил это прозвище) долбит урок, развивая перед классом обычный ряд из Лексикона и Грамматики и пропуская при этом все до единого сложные места, попадающиеся в хорах. Мы же тем временем, даже не раскрывая книг, занимались сочинением эпиграмм на его парик или иные, столь же важные предметы. Оба мои одноклассника были бедны, и поступление их в университет целиком зависело от рекомендации учителя. Я же, имея небольшую собственность, доставшуюся по наследству и приносившую доход, достаточный для содержания в колледже, хотел зачислиться в университет немедленно. По сему поводу я не раз обращался за помощью к своим опекунам, но безуспешно. Тот из опекунов, что казался мне человеком, наиболее умудренным опытом и самым разумным, жил слишком далеко, двое же остальных отказались от вверенных им прав в пользу четвертого, с которым мне и пришлось вести дело. Это был человек по-своему достойный, но высокомерный, упрямый и не терпящий возражений. После длительной переписки и нескольких встреч я понял, что мне не на что рассчитывать - столковаться с ним не было возможности. Беспрекословного подчинения - вот чего требовал он от меня, и потому вскоре я приготовился к иным мерам. Лето быстро приближалось, а вместе с ним - и день моего семнадцатилетия, после коего я поклялся покончить с ученичеством. Но так как я сильно нуждался в деньгах, мне пришлось обратиться к одной женщине высокого положения, которая хотя и была молода, знала меня еще ребенком и всегда благоволила ко мне. Я просил у ней в долг пять гиней. Неделю ждал я ответа и уже вконец приуныл, как вдруг однажды слуга вручил мне конверт, на коем красовалась печать с короною. Письмо оказалось более чем любезным, а задержка объяснялась тем, что прекрасная отправительница была в отлучке на побережье. Я получил сумму вдвое большую, нежели просил, а также и добродушный намек, что, мол, даже если я никогда и не верну долга, то это не сильно разорит мою покровительницу. Теперь я был готов осуществить свой план: десять гиней, добавленные к тем двум, что оставались у меня, представляли собою капитал, казавшийся мне почти неисчерпаемым. Ведь в ту счастливую пору жизни, когда ничто не сковывает твои силы, поистине безграничными делаются они, повинуясь острому чувству радости и надежды. Как справедливо замечает д-р Джонсон (и замечание это сделано с несвойственной ему чувствительностью), мы никогда без печали в сердце не расстаемся с тем, к чему долго привыкали. Я глубоко ощутил правдивость этих слов, навеки покидая ..., место, которое не любил и где не был счастлив. Настал вечер перед моим побегом: я стоял в древней зале с высоким сводом, в которой обычно проходили наши занятия, и с грустью последний раз внимал звукам вечерней молитвы. Когда же на вечерней перекличке оглашали список учеников, мое имя привычно прозвучало первым, я выступил вперед и, проходя мимо своего учителя, поклонился, посмотрел ему серьезно в глаза и сказал про себя: "Он стар и слаб, и в этом мире мы более не увидимся". Я оказался прав - с тех пор я не видел его и впредь никогда не увижу. Он ласково взглянул на меня, добродушно улыбнулся, отвечая на приветствие (или, точнее говоря, на прощание), и мы расстались навеки, а он и не догадывался об этом. Я был не слишком высокого мнения о его дарованиях, но он всегда оставался добр ко мне и снисходительно относился к моим шалостям, потому и горевал я при мысли о том, какое разочарование вызовет у него этот побег. Наступило то утро, которое открывало мне дорогу в мир и которым осветилась вся моя последующая жизнь. Обитал я в учительском доме, и с первого дня пребывания в школе мне была дозволена прихоть иметь собственную комнату, в которой я и спал, и занимался. К половине четвертого я был уже на ногах. С глубоким чувством в последний раз глядел я на башни древнего ..., "одетые утренним светом", сверкающим глянцем безоблачного июльского утра. Будучи тверд и непоколебим в своем решении, я тем не менее находился в возбужденном ожидании неведомых опасностей. О, если бы мог я предвидеть тот ураган, тот настоящий шквал бедствий, что вскоре обрушится на меня! Но безмятежный покой раннего утра подействовал благотворно - тишина стояла даже более глубокая, нежели ночью. Мне эта утренняя тишина всегда казалась трогательнее любой другой - ведь свет в эту пору куда сильнее и ярче, чем в самый ясный зимний полдень. Такой тишины вы не услышите обычным днем, когда улицы заполняются людьми, - природа хранит величественное спокойствие лишь до тех пор, пока человек своим мятежным и суетным духом не нарушает этой святости. Я оделся, взял шляпу и перчатки, но медлил выйти - полтора года комната эта была моей "печальной цитаделью": здесь я читал и размышлял все ночи напролет, и, хотя за последнее время я, предназначенный для любви и нежной привязанности, утратил и радость, и счастье в пылу раздоров и препирательств с моим опекуном, тем не менее, как мальчик, страстно любящий книги и посвятивший себя умственным занятиям, я не мог не радоваться сим немногим счастливым часам меж общего уныния. Я плакал, зная наверняка, что никогда больше не увижу этих вещей, к которым так привык: мои стул, камин, письменный стол... Я пишу эти строки спустя восемнадцать лет, однако воспоминание столь отчетливо, словно день тот был еще вчера - я даже помню черты портрета, что висел над камином. То портрет милой ..., чьи глаза и губы были столь прелестны, а лицо светилось такою добротою и божественным покоем, что тысячу раз бросал я перо или книгу, чтобы искать в нем утешения, подобно тому, как ищет его набожный человек у своего небесного заступника. И пока я глядел на нее, глухие удары с ...ской башни означили четыре часа. Я приблизился к портрету, поцеловал его и затем осторожно вышел, закрыв за собою дверь навсегда! Смех и слезы в этой жизни порою так перемешаны, что я не могу без улыбки вспоминать происшествие, которое едва не нарушило тогда все мои замыслы. Со мною был огромного веса дорожный сундук: в нем, кроме одежды, содержалась и почти вся моя библиотека, и трудность заключалась в том, чтобы перенести его в коляску - ведь путь из комнаты, находившейся в надстройке дома, до лестницы, ведущей к выходу, проходил через галерею, и я никак не мог миновать учительских покоев. Близко сойдясь со слугами и зная, что ни один из них не выдаст меня и будет действовать со мною заодно, я поделился сомнениями с грумом. Тот поклялся сделать все, что я пожелаю, и когда настал час, он поднялся наверх за сундуком. Я опасался, что ему одному это будет не под силу, однако грум был человеком С плечьми Атланта, что нести могли бы Всю тяжесть величайших царств, а спина его шириной не уступала Сэльсберийской равнине. Он вознамерился нести сундук сам, я же, стоя на ступеньках последнего пролета, с тревогой ожидал, чем все это закончится. Некоторое время я слышал, как тот спускается, ступая медленно и твердо, но, к несчастью, в самом опасном месте, возле галереи, грум не сдержал волнения и оступился - нога его вдруг соскользнула со ступеньки и огромная ноша, сорвавшись с плеч, поскакала вниз по лестнице. Наконец, сундук мой ударил в дверь спальни Архидидаскала с грохотом, достойным двадцати дьяволов. Первой мыслью моею было то, что все потеряно и что бежать теперь я могу, лишь пожертвовав поклажею. Однако, подумав, я решил не торопиться. Грум несказанно испугался за нас обоих, но тем не менее это печальное происшествие казалось настолько смешным, что он разразился хохотом, который разбудил бы и семерых спящих. При звуках такого шумного веселья под носом у оскорбленного начальства я и сам не в силах был сдержаться - и вовсе не от прискорбной etourderie[*шалости (фр.).] моего сундука, а от того впечатления, который она произвела на грума. Оба мы ожидали, и вполне оправдано, что д-р выскочит из комнаты - ведь обычно при первом же мышином шорохе он вылетал наружу, как мастиф из конуры. Но, как ни странно, когда смех затих, ни малейшего звука из спальни не послышалось. Д-р страдал тяжким недугом, часто лишавшим его сна, но, видимо, когда сон все же посещал его, то он спал исключительно глубоко. Набравшись смелости в наступившей тишине, грум вновь взвалил на плечи мою поклажу и уже безо всяких приключений завершил остаток пути. Я подождал, пока сундук не погрузят на тележку, чтобы отвезти его к коляске, и вслед за нею, "провидением ведомый", я отправился в путь со свертком белья под мышкой, с книгою любимого английского поэта в одном кармане и томиком Еврипида - в другом. Сперва я намеревался двинуться в Вестморленд, так как испытывал особое чувство к этим местам и, кроме всего, имел к тому личный расчет. Случай, однако, направил мои странствия по другому пути, и теперь я шел в сторону Северного Уэльса. Поскитавшись по Денбайширу, Марионетширу и Карнарвонширу я, наконец, снял комнату в маленьком уютном домике в Б... Здесь я мог бы оставаться с большим удобством долгие недели - провизия была дешева, ибо плоды земледелия имелись тут в избытке. Но вполне безобидное происшествие вновь погнало меня дальше. Не знаю как читатель, но я-то давно заметил, что самым надменным сословием в Англии (или, во всяком случае, тем сословием, чья спесь наиболее бросается в глаза) являются семьи епископов. Сами титулы английских дворян свидетельствуют о знатном происхождении их обладателей. Даже имена их (это относится порой и к детям нетитулованных фамилий) говорят за себя - имя Саквилла, Маннерса, Фитцроя, Полета, Кавендиша и многих прочих рассказывает свою собственную повесть. Этим людям уже заведомо отдают должное все, за исключением невежд, кои из-за темноты своей, "не признавая сих имен, себя признания лишают". Дворяне берут особый тон и особые манеры, и если уж стремятся показать свое превосходство, то у них имеется тысяча возможностей удовлетворить это чувство, прибегая к галантной снисходительности. В семействах же епископов дело обстоит иначе: они всегда были куда малочисленней в сравнении с родами дворян, и потому достижение привилегии дается им легко, а возвышение по службе происходит столь стремительно, что оно почти скрыто от глаз общества, - разве что иному священнику сопутствует литературная известность. Поэтому-то дети епископские являют вид подчеркнутой строгости и неприступности, указывающий на притязания, не всякому понятные; такое noli me fangere[*не тронь меня (лат.).] делает их болезненно восприимчивыми к любой фамильярности, и они с подагрическою чувствительностью сторонятся hoi polloi[*толпа (др.греч.).]. И только немногие, коим от природы присущи разумение и добродушие, лишены подобной слабости. Вообще же мое представление об этих людях есть общее мнение - гордыня даже если и не коренится в семейных традициях, то всегда заметна в общении с ними. Более того, манеры эти естественным образом передаются всем их домочадцам. Случилось так, что хозяйка дома, где жил я, служила одно время горничной, а может быть, нянькой в семействе епископа ...ского, а совсем недавно вышла замуж и, как говорится, обустроила жизнь свою. В городишке, таком как Б..., человек славен уже тем, что когда-то жил в столь именитой семье, и моя добрая хозяйка мнила о себе куда больше, нежели, по моему мнению, следовало. "Господин мой то, господин мой се, как нужен он парламенту, как опустел без него Оксфорд" - вот что составляло предмет ее всегдашних разговоров. Всю эту болтовню я спокойно терпел - я был слишком добр, чтобы смеяться ей в лицо, и не особенно противился говорливости этой старой служанки. Однако ей, видно, показалось, что я недостаточно восхищен личностью епископа, и то ли из желания наказать мое безразличие, то ли по чистой случайности она однажды передала мне разговор, частью до меня касавшийся. На днях она была при дворе этой духовной особы, дабы засвидетельствовать свое почтение его семье. Обед к тому времени закончился, и ее допустили в залу. Повествуя о том, как ведется ее хозяйство, она мельком упомянула, что сдает комнату. Услышав это, сей добрый епископ (как казалось) не преминул предостеречь хозяйку в выборе постояльцев. "Ты должна помнить, Бетти, - сказал он, - что через местность нашу проходит дорога, ведущая в Хэд, так что для множества ирландских мошенников, бегущих от долгов в Англию, а также для множества английских мошенников, бегущих от долгов на остров Мэн, наш город служит временным прибежищем". Совет, конечно же, был основателен, но предназначался, разумеется, для самой миссис Бетти, и вряд ли ей следовало болтать об этом со мною. Впрочем, рассказ ее становился все более неприятным: "О господин мой, - отвечала хозяйка (передаю разговор сей с ее слов), - я вовсе не думаю, что этот молодой джентльмен - мошенник, потому что..." - "Значит, вы не думаете, что я мошенник? - с негодованием оборвал я ее. - Что ж, я избавлю вас от труда размыслить над этим", - и с такими словами немедля собрался в путь. Хозяйка, казалось, готова была уже уступить, но, видимо, посчитав, что сие презрительное и резкое замечание направлено также и против столь ученого мужа, она возмутилась не меньше моего - никакое примирение теперь было невозможно. Меня особенно задело то, что епископ с подозрением отзывается о людях, коих никогда не видел, и я решил объясниться с ним по-гречески, дабы тем самым доказать, что я не мошенник, а заодно (как надеялся) заставить епископа отвечать мне на том же языке - ведь хоть я и не так богат, как его преосвященство, но я сумел бы показать свое превосходство над ним уж по крайней мере в греческом. Однако, по рассуждении, я отказался от этой мальчишеской затеи: епископ вполне был вправе дать своей бывшей служанке такой совет, не предполагая, что она доведет его до моего сведения, к тому же незатейливый ум миссис Бетти, благодаря которому я и узнал об этом разговоре, мог исказить действительные слова этого достойного человека и придать им окраску, для подобного ума характерную. В тот же час оставил я свое жилище. Положение мое делалось все скуднее - живя в разных гостиницах, я очень быстро потратил много денег, и через две недели я ел уже только раз в день, к тому же постоянное движение и горный воздух будили во мне острый аппетит, и я сильно страдал от столь жалкой диеты - ведь единственной пищей, кою я мог бы осмелиться заказать, были кофе или чай. Но даже от этого нужда заставила вскоре отказаться, и почти все то время, что оставался я в Уэльсе, мне приходилось кормиться лишь ягодами смородины, шиповника или боярышника. Время от времени я пользовался гостеприимством местных жителей, коим оказывал небольшие услуги. Мне доводилось писать деловые письма для крестьян, имеющих родню в Ливерпуле и Лондоне, или же, что бывало чаще, письма любовные, предназначенные служанкам, жившим в Шрусбери или других городках на английской границе. Каждое подобное письмецо доставляло моим простоватым друзьям огромное удовольствие, и потому ко мне относились с радушием. В особенности мне памятны те дни, что я провел в деревушке Ллэн-и-Стайндв (или что-то в этом роде), расположенной в глубине Марионетшира, где на три дня я был принят обществом милых молодых людей. Семейство их в тот момент состояло из четырех сестер и трех братьев, уже взрослых, и я с радостью отметил, что манеры этих валлийцев непривычно деликатны и изысканны. Редко встретишь в таких краях подобную красоту и столь естественное воспитание в сочетании с природной утонченностью. Следует заметить, что все члены этой семьи говорили по-английски - достижение не столь уж частое для жителей уголков, отдаленных от большой дороги. Здесь я первым делом написал для одного из братьев, моряка Королевского флота, письмо, касавшееся его призовых денег, а затем, тайком - пару любовных писем для двух сестер, одна из коих была необычайно прелестна. Обе девушки, то и дело краснея от смущения, не столько диктовали мне, сколько высказывали общие пожелания, что именно писать, и не требовалось особой проницательности, чтобы точно исполнить просьбу - быть в письме более чем любезным, не нарушая при этом общепринятой девичьей гордости. Я старался выбирать выражения так, чтобы сочеталось и то, и другое, и девушки были несказанно рады, глядя, как легко угадываю и переношу я на бумагу их мысли, и (по простоте своей) дивились этой моей способности. Главное для гостя - снискать расположение женской половины дома, и тогда он будет окружен общим вниманием и заботою. Помимо того, что я, к удовольствию всех, выполнял обязанности секретаря, поверенного в делах сердечных, мне не составляло труда развлечь хозяев разговором, и они с редким радушием уговаривали меня остаться, чему, надо сказать, я вовсе не противился. Спал я на одной постели с братьями, ибо свободная кровать находилась в спальне девушек; во всем же остальном я не испытывал неудобств и ко мне относились с уважением, которым не часто балуют людей с тощими кошельками - ведь ученость моя казалась хозяевам достаточным свидетельством знатного моего происхождения. Так прожил я три дня и большую часть четвертого, и, судя по той доброте, что питали ко мне эти люди, я мог бы оставаться там и поныне, когда б они были вольны то решать. Следующим утром, однако, за завтраком по лицам хозяев я понял, что предстоит неприятный разговор - и действительно, один из братьев объяснил мне, что за день до моего приезда их родители отправились в Карнарвон на ежегодное собрание методистов и сегодня должны были вернуться. И "если они не будут так вежливы, как то следует", - он просил меня от имени всех молодых людей не придавать этому значения. Родители возвратились. По их недовольным лицам и "dym sassenach" ("не говорим по-английски") в ответ на все мои обращения я понял, как обстоит дело, и, нежно попрощавшись с моими молодыми добрыми хозяевами, двинулся в путь, хотя те рьяно пытались отстоять меня перед родителями. Они постоянно извинялись за их манеры, говоря, что такое обращение для этих старых людей "обычно", однако я прекрасно видел, что талант мой к писанию любовных записок так же мало возвышает меня в глазах мрачных валлийских методистов преклонных годов, как и умение сочинять на греческом сапфические или алкаические стихи. Задержись я в этом доме, и все гостеприимство, которым с искренней любезностью дарили меня мои юные друзья, обернулось бы, из-за столь явной предубежденности родителей, вынужденным милосердием. Безусловно прав м-р Шелли в своем рассуждении о старости: если сила характера ей не противостоит, то старость заставляет молчать все добродетели человеческого сердца. Вскоре после описанных событий мне удалось (некоторым способом, о коем умолчу, дабы не утомлять читателя) перебраться в Лондон. Здесь наступила для меня пора самых тяжких страданий и, говорю без преувеличения, - моей агонии. Шестнадцать недель претерпевал я жесточайшие мучения голода, понять которые способен лишь тот, кто сам испытал подобное. Не стану без нужды огорчать читателя подробностями того, что перенес я - ведь столь печальная участь, выпавшая на долю даже самого тяжкого грешника, не может не вызвать у публики боль сострадания. Скажу только, что рацион мой в то время состоял из нескольких кусочков хлеба, да и то не всякий день; их оставлял мне на столе один человек (считавший меня больным и не подозревавший о крайней нужде моей). В Лондоне, как, впрочем, и в Уэльсе, мне редко доводилось спать под крышею, и благодаря постоянному пребыванию на воздухе я привык с легкостью переносить мучения; но позже, когда погода сделалась холодною и суровою и когда от долгих лишений меня стала одолевать болезненная слабость, безусловным счастием явилось то, что человек, с чьего стола я кормился, позволил мне оставаться на ночь в огромном и пустом доме, который он нанимал. В доме этом не было ни слуг, ни постояльцев, не было и мебели, за исключением стола и нескольких стульев. Однако, осматривая новое жилище, я неожиданно нашел в нем еще одного обитателя - бедную и брошенную всеми девочку лет десяти. Она, кажется, сильно голодала и потому выглядела гораздо старше. Несчастное дитя поведало мне, как уже многие месяцы живет здесь в совершенном одиночестве, и бедняжка несказанно обрадовалась, узнав, что отныне я буду делить с нею страшные ночные часы. Дом был велик, и по ночам его просторные комнаты и коридоры, свободные от мебели, а также пустынные лестницы наполнялись гулким эхом от крысиной возни. И неудивительно, что бедное дитя, терпевшее телесные муки недоедания и голода, вообразило, будто бы дом населен привидениями, отчего страдало еще сильнее. Я обещал девочке защиту хотя бы от этих призраков, но, увы, большего предложить ей не мог. Мы спали на полу, подложив под головы связки брошенных кем-то судейских бумаг, а покрывалом служило нам нечто вроде большого кучерского плаща. Вскоре, однако, мы обнаружили на чердаке старый чехол для дивана, маленький кусок ковра и прочее тряпье, которое пусть немного, но все же согревало нас. Несчастная девочка прижималась ко мне, спасаясь от холода и призрачных врагов своих. И в дни, когда болезнь тяготила меня меньше обычного, я обнимал бедняжку, и та, почувствовав тепло, наконец, засыпала. Я же не мог сомкнуть глаз, ибо в последние два месяца сон чаще всего приходил ко мне днем, когда меня охватывали приступы внезапной дремоты. Однако я предпочел бы вовсе не спать - мало того, что сновидения мои были тягостны (и едва ли не столь же ужасны, как те, что порождались опиумом, - о них я скажу позже), спал я так тревожно, что порою казалось мне, будто бы слышу свои же стоны, и от звуков собственного голоса я просыпался. В то время меня преследовало, едва я задремывал, отвратительное ощущение, которое затем не раз возвращалось: что-то наподобие судорог охватывало мое нутро (вероятно, желудок), и мне прих