и с тобою, Анна, преемники, коих не счесть, ступают за нами след в след - мы завещали им лишь страдания. Теперь иные сироты томятся здесь, иные чада проливают слезы - ты же, Оксфорд-стрит, одним только эхом отвечаешь на стоны многих сердец. Однако та буря несчастий, что обрушилась на меня, кажется, стала залогом покойного безветрия, былые невзгоды явились выкупом за право жить беспечально долгие годы; и ныне я, одинокий созерцатель (таково частое мое состояние), бродя по улицам Лондона, ощущаю ясность и умиротворенность в мыслях. И все же беды, коими омрачена была лондонская жизнь, пустили столь глубокий корень в теле моем, что затем проросли вновь с прежнею пагубною пышностью, и тень от листвы их нависла над всеми последующими годами - но теперь уж знал я способ, как защититься от поползновений старых врагов, ибо дух мой окреп, разум возмужал, а обретенное пристрастие давало облегчение - такое неизменное и полное! Итак, хоть по временам я и чувствовал себя свободным, но незримая нить страданий, однажды рожденных, накрепко связала самые разные годы судьбы моей. На собственном примере познал я близорукость человеческих желаний: часто лунными ночами, во дни скорбного жития в Лондоне, любо было мне (впрочем, было ли) взирать с Оксфорд-стрит на всякую боковую улицу, ибо мысленно следил я ее путь, лежащий через сердце Мери-ле-Бон к тихим полям и лесам, и тогда, блуждая глазами вдоль длинных аллей из света и тени, говорил я себе: "К северу та дорога, и потому - во Грасмир, кто крылья б мне, как у голубя, дал - туда полечу за покоем". Так говорил я и того желал в слепоте своей - ведь в той северной области, в той долине и даже в том самом доме, к которому стремились мои неверные желания, вновь показались на свет едва позабытые муки, и вновь грозили они осадою цитадели жизни и надежды. Именно здесь много лет меня преследовали кошмарные видения, уродливые призраки, подобные тем, что некогда обступали ложе Ореста, но был я куда несчастнее его, ибо сон, даруемый нам в отдохновение и казавшийся Оресту благословенным бальзамом, излитым на раненое сердце и истомившуюся душу, ко мне же являлся в виде наивысшей кары. Так слеп я был в своих желаниях - ибо если существует та пелена, что скрывает от незоркого взгляда человека грядущие его несчастья, то не она ли прячет и избавление от оных, - и посему горе, коего не ждали мы, сменяется успокоением, о коем не приходилось нам мечтать. Я, разделивший с Орестом все его печали (кроме тех, что теснились в Орестовом воспаленном сознании), был так же не обделен покровительницею; и когда Эвмениды сбирались возле постели моей и пронзительно смотрели на меня сквозь занавески - у самого изголовья, лишая себя сна, дабы не был одинок я в переглядывании с мрачными призраками ночи, дежурила моя Электра. Тебя, возлюбленная М., тебя, дорогая подруга - называю я Электрою! И никогда бы не допустил я мысли, что благородством ума и страстною преданностью греческая сестра может превзойти английскую жену! Ты не просто снизошла до смиренного служенья добродетели, до рабского[*IIedy doylema. Еврип. "Орест" (сладкое рабство, др.греч.)] послушания моему недугу - долгие годы утирала ты болезненную росу со лба моего и освежала запекшиеся губы, иссушенные лихорадкою; даже когда мирный сон наводнялся уже привычными видениями страшной борьбы с духами и сумеречными врагами, кои без конца твердили мне: "Не спи!"- ты не роптала, и ни единой жалобы не слетало с уст твоих, освещенных ангельской улыбкой, не презрела ты долга любви, как и когда-то - Электра. Та, однако ж, хотя была гречанкою и дочерью царя мужей[*Anah andron Agamemnon (царь мужей Агамемнон, др.греч.)], порой предавалась рыданьям и закрывала лицо[*Omna theis eido peplon( закрывала лицо свое платьем, др.греч.). Знаток догадается, что здесь я обращаюсь к первым сценам "Ореста", кои являют нам наивыразительнейший пример родсгвенных чувств, когда-либо представленных в трагедиях Еврипида. Английскому читателю будет любопытно узнать, что в начале означенной трагедии мы видим, как трогательно ухаживает сестра за братом, одержимым демонами безумия (или, если следовать автору, - фуриями) и покинутым друзьями в преддверии грозящей ей опасности] свое пеплосом. Но все это уж в прошлом, и ты прочтешь сие печальное для нас обоих повествование, как прочла бы некую легенду о кошмарном сне, что не вернется более. Теперь я снова в Лондоне, и снова брожу я по ночной Оксфорд-стрит. Часто, обуреваем тревогою, я взываю к мудрости своей и к тебе, возлюбленная, хотя и сознаю, что разделяют нас три сотни миль и три скорбных месяца разлуки - тогда, лунными ночами, гляжу я на улицы, бегущие к северу, и вспоминаю восклицание, исторгнутое из истомленного сердца юноши; я вижу тебя средь той долины, хозяйкою того самого дома, к которому в слепоте стремилась душа моя девятнадцать лет назад, и думаю, что напрасные, рассеянные ветром времени желания воплотились ныне и обрели иной смысл, и ежели бы мог я вновь испытать те, казавшиеся некогда бессильными, порывы юности, то опять повторял бы, обращаясь на север: "О, кто крылья б мне, как у голубя, дал", - с какою б верою в твое великое милосердие мог произнесть я последнюю строку: "туда полечу за покоем". УПОЕНИЕ ОПИУМОМ С того дня, как в первый раз я принял опиум, прошло столь много времени, что окажись это событие менее значительным, я бы давно позабыл о нем - но событий, определяющих жизнь нашу, забывать не должно. И потому, тщательно припоминая все обстоятельства моего знакомства с сим лекарством, я отношу их к осени 1804 года. Тогда я жил в Лондоне, где очутился впервые с тех пор, как поступил в колледж. Дело обстояло следующим образом: с ранних лет у меня вошло в привычку мыть голову холодною водою по крайней мере раз в день. Однажды, неожиданно почувствовав сильную зубную боль, я приписал ее некоторой слабости организма, вызванной пренебрежением моею ежедневной практикой, - я тотчас вскочил с постели и окунул голову в таз с холодной водой, затем же, не вытирая волос, лег спать. На другое утро, надо признаться, я проснулся от мучительной боли (очевидно, ревматического характера) во всей голове и в лице. Страдания мои продолжались еще дней двадцать, а на двадцать первый день, кажется, в воскресенье, я вышел на улицу скорее для того, чтобы убежать, если б то было бы возможно, от моих мучений, нежели с какою-то определенной целью. Случайно повстречал я одного знакомого по колледжу, который и порекомендовал мне опиум. Опиум! Источник неизъяснимого блаженства и ужасающих страданий! Я слышал о нем, как слышал о манне или амброзии, но не более того. Каким пустым звуком казалось мне тогда это слово! И как торжественно звучит оно теперь в моей душе! Сколь много в нем сотрясающих сердце воспоминаний печали и счастья! Думая обо всем этом, я чувствую мистический смысл во множестве мельчайших подробностей, связанных с тем местом и временем, с тем человеком (если то был человек), что впервые ввел меня в Рай Употребляющих опиум. Был воскресный полдень, сырой и безрадостный, и нет на земле нашей зрелища скучнее, чем дождливое воскресенье в Лондоне. Мой путь домой лежал по Оксфорд-стрит; и возле здания "величественного Пантеона" (как м-р Вордсворт почтительно именовал его) я приметил лавку аптекаря. Аптекарь, сей невольный слуга небесных наслаждений, выглядел под стать ненастному дню - скучным и оцепеневшим, как и подобает выглядеть всякому смертному аптекарю в воскресный день. И когда я попросил настойку опиума, тот дал мне ее совсем как обычный человек; более того, за мой шиллинг он возвратил нечто, казавшееся настоящим медным полупенсом, доставленным из настоящего деревянного ящичка. И все же, несмотря на эти явные признаки человеческой природы, мой аптекарь с той поры мнится мне дарующим блаженство вечным аптекарем, что послан был на Землю с особенным ко мне поручением. Еще более утвердился я в своем мнении, когда в следующий раз, приехав в Лондон, пытался разыскать этого человека все у того же величественного Пантеона - но безуспешно; так для меня, не знавшего даже его имени (если таковое вообще существовало), он скорее испарился с Оксфорд-стрит, нежели просто переехал, как то свойственно существам телесным. Пусть читатель считает, что то был не более чем обычный подлунный аптекарь - может и так, но мое убеждение твердо: я верю, он исчез с лица земли[*Подобный способ ухода со сцены жизни был довольно хорошо известен в XVII веке, но считался в то время привилегией особ королевской крови и ни в коем случае не был позволителен аптекарям. В 1686 году один поэт с весьма зловещим именем (которое всякий раз он с лихвою оправдывал), а именно м-р Простофиля, описывая смерть Карла II, выражал недоумение по поводу того, что принц готовится совершить столь нелепый поступок, как умирание, ибо, говорит он, "нет смерти королю, он может лишь исчезнуть". Таким образом, считалось, что тот все еще здравствует где-то.] или же растворился. Потому так неохотно связываю я любые земные воспоминания с той минутою и местом, и тем существом, что впервые открыло мне сие божественное лекарство. Можно догадаться, что придя домой я не стал терять времени и поспешил принять предписанное количество. Будучи не знаком с искусством и тайною употребления опиума, я проглотил это снадобье самым невежественным образом - но все же проглотил. И через час - о Боже! - что за перемена! что за взлетающий из самых глубин окрыленный дух! Что за откровение, в котором явился весь мир внутри меня! То, что боли мои исчезли, казалось теперь пустяком: сие действие было поглощено грандиозностью открывшегося предо мною - бездною божественного наслаждения. То была панацея, pharmacon nepenthes[*Утешительное зелье (др.греч.)] от всех человеческих невзгод, то был секрет счастья, о коем спорили философы множество веков, и секрет, добытый мною мгновенно: теперь счастье покупалось за пенни и помещалось в жилетном кармане, теперь можно было закупорить в бутылке и носить с собою послушные восторги, а разлитое на галлоны спокойствие души развозилось почтовыми каретами. Читатель подумает, что я смеюсь, говоря это, но уверяю - человек, хорошо знающий опиум, смеяться не станет, ведь удовольствия оного торжественны и серьезны: даже в наисчастливейшем состоянии употребляющий опиум никогда не достигает "L'allegro", и продолжает говорить и думать в духе "Il penseroso". Однако, обладая предосудительной привычкой шутить порой над собственным несчастьем, я боюсь, что в тех немногих местах моего повествования о печалях и радостях, где я не был занят более возвышенными чувствами, злоупотребил сей недостойной практикой. Читатель должен простить мне эту слабость характера: итак, заручившись необходимою снисходительностью, я постараюсь быть даже более серьезным, чем требует того описание опиума - сего средства, что обладает проясняющим действием, а вовсе не одуряющим, как то ошибочно принято считать. Теперь хочу сказать слово в защиту свойств опиума, определяющих влияние оного на организм; что же касается всего, до сих пор сообщенного об этом предмете как путешественниками в Турцию (почитавшими своею привилегией лгать с незапамятных времен), так и профессорами медицины, писавшими excathedra[*с кафедры (лат.)], могу ответить им одно - ложь, ложь и еще раз ложь! Помнится, однажды в какой-то книжной лавке наткнулся я на следующие строки одного сатирика: "Теперь я убедился, что лондонские газеты вполне правдивы по крайней мере по вторникам и субботам, когда мы можем полностью доверять им, просматривая списки банкротов". Следуя рассуждениям сего автора, не склонен и я отрицать, что иные правдивые сведения об опиуме просочились таки в мир. Например, настойчиво утверждалось людьми знающими, будто бы опиум темно-коричневого цвета, - с этим, заметьте, я согласен. Во-вторых, говорят, что он достаточно дорог - и в этом я убедился, поскольку в мое время восточно-индийский опиум ценился в три, а турецкий в восемь гиней за фунт. И, в-третьих, вполне согласен я с тем, что если вы примете чрезмерную дозу опия, то, по всей вероятности, проделаете нечто, не совсем подходящее для человека с установившимися привычками, а именно - умрете[*Справедливость этого утверждения, однако, ставится современными учеными под сомнение: так, в незаконном издании "Домашней медицины" Бьюкана, которое однажды довелось мне видеть у жены некоего фермера, изучавшей сей труд на благо своего здоровья, говорится: "Будьте особенно осторожны и не принимайте более 25 унций лаудана эа раз"; здесь правильней было бы ограничиться и 25 каплями, что соответствовало бы одному грану чистого опия.]. Сии веские утверждения, взятые как по отдельности, так и вместе, верны, опровергать их я не стану, ведь то, что правдиво - всегда было и остается похвальным. Но на этих трех приведенных здесь теоремах и заканчивается, как кажется мне, весь накопленный человеком запас знаний о таком предмете, как опиум. И поскольку места для дальнейших открытий предостаточно, почтенным докторам придется потесниться и уступить мне кафедру. Хочу заметить, что те, кто когда-либо упоминали в работах своих опиум, по неким формальным или же случайным причинам так и не доказали, а скорее приняли на веру тот факт, что вещество это способно вызывать опьянение. Поверь же, meo periculo[*на мой риск (лат).], читатель, что никакое количество опиума никогда не приводило, да и не могло привести к опьянению. Что же до настойки опиума (обычно называемой лауданом), то она, безусловно, может опьянить человека, но лишь в случае, если тот в состоянии будет принять большую дозу ее. Отчего же произойдет сие? Да от того, что содержит она много крепкого спирта, и вовсе не потому, что также много в ней и опиума. Вне всякого для меня сомнения, что влияние чистого опиума на состояние организма совсем не схоже с действием алкоголя; несхожесть эта определяется не степенью, а сущностью такого влияния - дело отнюдь не в количестве употребляемого вещества, а, скорее, в качестве его; в том-то различие и состоит. Удовольствие, доставляемое нам вином, всегда возрастает и, достигнув кризиса, постепенно начинает спадать; от опиума же оно, будучи однажды вызвано, сохраняется до восьми или десяти часов неизменным. Вино, если заимствовать известное определение из медицины, есть вид наслаждения непродолжительного, опиум же есть источник постоянного упоения; и если первое мы можем сравнить с пламенем, то второе - с ровным и долгим жаром. Главное же различие заключается в том, что вино расстраивает умственные способности, тогда как опиум (если применять его как должно) наоборот - приводит их в исключительный порядок сообразно закономерности и гармонии. Вино лишает человека самообладания, опиум его укрепляет безмерно. Вино повреждает и замутняет рассудок и придает сверхбожественную яркость страстям, коим человек отдается с неумеренною пылкостью; опиум сообщает ясность и равновесие всем человеческим способностям, как явным, так и сокрытым, что же касается нравственных чувств и характера в целом, то здесь опиум проявляет себя как средство, дарующее ту особенную разновидность естественной теплоты, сообразной с рассудком, что, должно быть, всегда присутствовала в душе допотопного или же первобытного человека. Так, например, опиум, как и вино, придает широту чувствам и благородным порывам, но изрядное отличие кроется уже в том, что неожиданная добросердечность, сопутствующая опьянению, несет на себе печать плаксивой сентиментальности, которая не вызывает ничего, кроме презрения. Человек жмет вам руку, клянется в вечной дружбе, проливает слезы - ни один смертный не может понять, отчего; то есть мы видим, что чувственное начало берет надо всем верх; наплыв же благостных мыслей, рождаемый опиумом, вовсе не похож на лихорадочный приступ - он, скорее, является возвращением к здоровому и естественному состоянию сердца, как если бы сердце это было полностью свободно от поселившихся в нем боли и раздражения, что ведут постоянную борьбу с изначальным устремлением к добру. Справедливости ради скажу, что даже и вино действует на многих до некоторой степени благотворно, обостряя умственную способность; сам я, не будучи большим любителем вина, замечал, что несколько стаканов оного хорошо влияют на мозг, проясняя сознание и увеличивая его возможности - то есть вино придает уму чувство ponderibus librata suis[*уравновешенность собственным весом (лат.)]; и совершенно нелепым кажется мне общеизвестное утверждение, будто бы истинного лица человека не увидать, когда тот пьян - напротив, за трезвостью своею скрывают люди это лицо, но стоит только им выпить, как heaytoys emphanizoysin hoitines (говоря словами одного древнего афинского джентльмена) - "они называют свою истинную сущность", а это никак не назовешь маскировкою. И все же вино неизбежно приводит человека на грань безумия, полагая перед ним ту черту, за которой истощаются и безвозвратно исчезают его умственные силы, в то время как опиум определенно обладает свойством собирать воедино разрозненное и отделять существенное от пустяков. В заключение этих рассуждений я делаю вывод, что человек пьяный или к опьянению склонный впадает (прекрасно сознавая это) в состояние, при котором обнажаются самые низменные, а порой и животные черты его натуры, однако же употребляющий опиум (я не имею в виду тех, кто принимает его исключительно в лечебных целях) восходит к божественным вершинам своей души, где над безоблачной ясностью сознания сияет величественный разум. Таково учение истинной церкви об опиуме, той церкви, коей единственным исповедником являюсь я - будучи в ней и альфой, и омегой. Не из хвастовства говорю я все это, но полагаясь на свой долгий опыт; большинство же далеких от сей науки[*Среди огромного стада путешественников и прочих знатоков, обнаруживающих полное невежество касательно опиума, особое место занимает блестящий автор "Анастасия", от показаний которого я и хотел бы предостеречь читателя. Полагаясь на богатый опыт сего джентльмена, мы можем ошибочно посчитать, что он опиум употреблял, однако прискорбные неточности в описании действия этого средства (стр. 215-217, том 1) заставляют нас думать иначе. Размышляя далее, становится очевидным, что и сам автор не скрывает своею истинного лица: если даже принять за правду все те его наблюдения, ложность коих для меня несомненна, то читатель, глядя, как сей почтенный муж "с белоснежною бородою", принимающий "обильные дозы опиума", еще способен вполне взвешенно рассуждать об отрицательных последствиях подобной практики, приходит к беспристрастному выводу, что опиум либо преждевременно старит человека, либо же приводит к умопомешательству. Что же до меня, то я. прекрасно понимая этого джентльмена, легко объясняю причину его непоследовательности и скорее склонен полагать, что автор, облюбовавший "ту маленькую позолоченную шкатулку с пагубным ядом", которую Анастасий повсюду таскал с собою, не видел иного возможного способа заполучить ее, нежели до крайности запугав владельца рассказами о тех ужасах, что якобы испытал от знакомства с опиумом. Такое толкование проясняет описанный здесь случай и придает внутреннюю логику всему повествованию: теперь речи нашего джентльмена, доселе казавшиеся лишь бездарными лекциями по фармакологии, обретают смысл насмешки над Анастасием и звучат поистине прелестно] авторов, так или иначе обращавшихся к теме опиума, и даже те, кто писал специально о matera medica, немало доказали своей излишней робостью перед избранным предметом, что их практический навык в этом вопросе равен нулю. Однако я вынужден искренне признаться, что встречал одного человека, являвшего собою пример того, как опиум может воздействовать опьяняюще, - это значительно поколебало мою былую уверенность в обратном - не будь он врачом, я бы ему не поверил. Бывало, я докладывал этому хирургу, как недоброжелатели (по слухам) упрекают его в том, что он, порой рассуждая о политике, несет несусветную чушь. Друзья же оправдывали его, полагая, что доктор постоянно пребывает в опиумном опьянении. На это я возражал, что в данном случае обвинение prima facie нельзя назвать столь уж нелепым, тогда как доводы защиты вполне заслуживают такого названия. Но удивительно, знакомый мой счел правыми обе стороны: "Я согласен, - говорил он, - речи мои - чушь, но заметьте, я болтаю все это вовсе не из принципа или выгоды, а единственно и исключительно (сие повторил он трижды) потому как пьян опиумом, и так всякий день". Я же отвечал, что не имею возражений относительно позиции его противников, ведь все три партии сошлись в главном пункте обвинения, а именно в бестолковом изложении политических событий. Что же касается позиции защиты, то - увольте! Доктор еще долго развивал свои идеи - но чересчур невежливо было бы с моей стороны пытаться уличить человека в незнании тонкостей его собственного дела. Я не перечил ему, даже когда тот предоставлял мне такую возможность, и не стал сообщать доктору, что человек, который в разговоре славен лишь чепухою, пускай и "не из выгоды" произносимою, навряд ли сделался бы моим любимым собеседником. Признаюсь все же, что, отдавая должное этому хирургу, весьма неплохому, я готов был бы отказаться от своей предубежденности, но не могу, ведь опыт мой заключает в себе нечто большее нежели 7000 капель в день - достижение, коим так похвалялся доктор. И хотя невозможно предположить, чтобы медик был не знаком с понятием опьянения и характерными признаками оного, меня сильно поразило то, как, повинуясь логической ошибке, слишком широко понимает он указанное слово и смешивает различные виды нервного возбуждения, а ведь правильно было бы строго отделить от прочих сей особый вид, распознаваемый вполне определенным способом. Впрочем, некоторые люди утверждали, как слыхал я, что бывали пьяны уже от зеленого чая, а один лондонский студент-медик, знания коего я весьма уважаю, уверял меня, будто бы некий пациент на другой день после выздоровления совершенно опьянел от бифштекса. Уделив столь много внимания основному заблуждению относительно опиума, я хотел бы указать и на прочие; а состоят они в том, что, во-первых, душевный подъем, вызываемый опиумом, якобы неизбежно влечет за собою равный же и упадок; во-вторых, говорят, будто вскоре наступающим естественным следствием приема опиума является глубокое уныние и оцепенение, как физическое, так и умственное. В первом случае удовлетворюсь простым отрицанием: надеюсь, читатель поверит мне, если скажу что в течение десяти лет, принимая опиум отнюдь не регулярно, я всякий раз на другой день после такого очаровательного времяпрепровождения чувствовал себя как нельзя лучше. Что же до предполагаемого уныния вследствие или даже (если доверять распространенным картинкам с изображением турецких курильщиков опиума) во время употребления, то я отрицаю и это: безусловно, опиум причисляют к главнейшим одуряющим веществам - и впрямь, уныние может возникать при длительном пристрастии, на первых же порах сей яд в высшей степени возбуждает силу сознания. В те годы, когда был я еще новичком, это начальное действие длилось у меня до восьми часов, и потому следует признать ошибкою употребляющего опиум такое распределение дозировок (выражаясь по-врачебному), при коем он немедленно погружается в сон. И сколь же нелепы эти турецкие курильщики опия, сидящие с неподвижностью бронзовых всадников на своих чурбанах, таких же глупых, как они сами! Пускай теперь читатель судит о том, велико ли отупляющее воздействие опиума на способности англичанина. Я же лишь расскажу (обращаясь к теме моей в манере скорее описательной, нежели аналитической), как обыкновенно проводил в Лондоне свои вечера, наполненные опиумом. Сие относится ко времени с 1804 по 1812 год. Заметь, читатель, опиум не заставлял меня тогда искать одиночества, и тем более не погружался я в бездействие и вялую оцепенелость, что, как успели определить мы, так свойственна туркам. Сообщая эту историю, я рискую прослыть безумным визионером, но в оправдание свое прошу читателя не забывать о том, что приходилось мне с самых ранних лет тяжело трудиться, и я, безусловно, был вправе по временам предаваться наслаждениям, как то и делают остальные; впрочем, я позволял себе это крайне редко. Покойный герцог ... частенько говаривал: "В следующую пятницу, коли будет на то благословение Божье, думаю я напиться пьян"; вот так, бывало, и я спешил уже заранее определить, сколь часто и когда именно стану упиваться опиумом. Происходило это едва ли более одного раза за три недели, ведь не мог я в то время отважиться посылать всякий день (как стал делать впоследствии) за "стаканом лаудана, теплого и без сахара", словно речь шла о глинтвейне. О нет, как уже говорилось, редко я пил ту настойку - не чаще, чем раз в три недели. Случалось такое обыкновенно по вторникам и субботам; на то имел я свои причины - тогда в опере пела Грассини, чей голос казался мне прекраснее всего когда-либо слышанного. Не знаю, какова теперь опера, ибо не бывал там вот уже семь или восемь лет, но в мое время вы не нашли бы в Лондоне лучшего места, дабы провести вечер. Всего пять шиллингов - и вот вы уже на галерке, где чувствовал я себя куда покойнее, нежели сидя в партере. Оркестр своим сладостным и мелодичным звучаньем выделялся средь прочих английских оркестров, чья манера, признаюсь, отнюдь не радует мой слух лязгающей инструментовкой и невыносимой тиранией скрипок. Хор был божествен; и когда Грассини в роли Андромахи появлялась в одной из интерлюдий и изливала свою душу в страстном порыве над могилою Гектара, я спрашивал себя: способен ли тот турок, побывавший в опиумном раю, разделить хотя бы половину моего удовольствия. И все же я стал бы уважать варваров уже за то, что по степени духовного наслаждения иной раз они приближаются к англичанину - ведь музыка вдохновляет как ум, так и сердце, в зависимости от темперамента слушателя. За исключением прекрасной экстраваганцы из "Двенадцатой ночи" на эту тему, не могу припомнить ничего равного по силе, что было бы сказано о музыке в литературе. Впрочем, есть еще замечательный отрывок из "Religio Medici"[*К сожалению, сейчас у меня нет под рукою этой книги, но, кажется, отрывок этот начинается словами: "И даже музыка таверн, та, что делает одного человека веселым, другого - безумным, в меня вселяет глубочайшее религиозное чувство" etc.] сэра Т. Брауна; это место отличается не только своею возвышенностью, но имеет также и философскую ценность, ибо указывает на истинную сущность музыкального воздействия. Большинство людей ошибается, полагая, будто бы общение с музыкой происходит лишь посредством уха, и потому сама душа их остается равнодушной. Но это не так: на самом же деле получаемое удовольствие является ответом мозга на то, что вбирает в себя слух (звуки воспринимаются чувствами, но обретают форму и смысл с помощью разума) - таким образом, люди, внимающие одной и той же музыке, слышат ее по-разному. Что касается опиума, он, повышая общую способность к мышлению, тем самым высвобождает его дремлющие силы для творения изысканных духовных наслаждений из сырья живого звука. Впрочем, один друг мой говорил, что последовательность музыкальных звуков для него - арабская грамота, и что в них он не находит никакой идеи. Идеи! Но позвольте! Откуда им взяться здесь: уж коли они существуют в музыке, то выражаются скорее языком чувств, а не мысли. Однако оставим сей предмет; довольно и того, что гармония в самых изящных своих проявлениях развернула предо мною как бы изображенною на гобелене всю прошлую жизнь мою, воплощенную в музыке - но жизнь, вызванную не из памяти, а явленную сейчас. В блаженстве этом позабыл я невзгоды и печали, казалось, все прошедшее переменилось, события смешались в туманной отвлеченности, все страсти вознеслись и одухотворились - вот какова прибыль с пяти шиллингов! Кроме же оперной музыки, в антрактах, повсюду вокруг меня звучала музыка итальянского языка, ибо галерка обычно заполнялась итальянцами. Я внимал разговорам женщин с таким же восторгом, с каким путешественник Исаак Вольт наслаждался нежным смехом канадских индианок - ведь чем менее вы понимаете язык, тем более вы восприимчивы к его мелодичным или же резким звукам. Здесь очень пригодилось мне одно преимущество - еще со школы я не утруждал себя изученьем итальянского, вовсе не говорил на нем, едва читал и разбирал не более десятой части того, что слышал. Таковы были удовольствия от оперы; но удовольствие совсем иного рода, доступное лишь по субботам (то есть именно в один из тех дней, когда давалось представление), порою затмевало даже любовь к музыке. Боюсь, однако, что мои мысли будут не всякому понятны, но уверяю, вы найдете куда больше темных мест в "Жизни Прокла" Марина (следует заметить, что этим грешат и прочие славные биографы). Как уже говорил я, сей особенный род наслаждения был дарован мне только в субботние вечера. Чем же знаменит был этот день на неделе? Поясню же, читатель - в отдыхе я тогда не нуждался, ибо не работал, да и жалованья не получал. Что ж могло в таком случае заставить меня пренебречь нынче зовом Грассини, спросит искушенная в логике публика. Не знаю, что и ответить. Так уж повелось: всяк руководит своими чувствами по-своему, и многим свойственно обращаться к заботам бедняков и проявлять сострадание к их невзгодам и печалям. Вот и я в то время стремился разделить хотя бы радости этих несчастных людей. Горечь нищеты испытал я сполна, и тягостно воспоминание об этом; но нельзя без умиления взирать на светлые стороны жизни бедняков, на их скромные утехи, на их отдохновение от тяжелого, изнурительного труда. Субботний вечер - та пора, когда для бедного люда наступает долгожданный законный праздник; все враждебные церкви объединяются почитанием дня субботнего, устанавливая в этом узы братства - все христиане в этот день отдыхают от трудов праведных. Это время одной блаженной радости в преддверии другой, радости, отделенной целым днем и двумя ночами от возвращения к работе. В такой вечер я всегда чувствовал, словно бы сам только что сбросил тяжкое ярмо, и, получив заработанное, мог позволить себе роскошь веселиться. Спеша в полной мере оценить это зрелище общего разгула, столь близкое моему настроению, я часто, приняв опиум, блуждал по городу, едва ли придавая значение тому, куда шел и далеко ли заходил. Всюду успевал я побывать, наведываясь в те уголки Лондона, где бедняки предаются безудержному кутежу. Я вслушивался в разговоры прохожих, наблюдал затем, как мужья, жены и дети обсуждают предстоящие развлечения и покупки, соизмеряя их с бездонностью своей казны. Все больше узнавал я их желания, их беды, их взгляды на жизнь. Порою слышался ропот неудовольствия, но куда чаще видел я на их лицах выражение надежды, спокойствия и терпения. Должен сказать, в покорности своей судьбе бедный гораздо мудрее богатого - он с радостным смирением принимает и неизлечимые недуги, и безвозвратные утраты. Стараясь не показаться навязчивым, по возможности затевал я беседы с беднотою и высказывал свои мнения о том или ином предмете, довольствуясь если не благодарностью, то по крайней мере снисходительностью слушателей. Когда случалось, что заработки росли или же цены на хлеб, лук и масло снижались - я бывал счастлив наравне с остальными; когда же происходило обратное - я искал утешения в опиуме. Ведь он (подобно пчеле, что обирает нужный матерьял отовсюду: то из розы, то из сажи дымовой трубы) соответствует любому чувству, как и отмычка - любому замку. Иногда удалялся я от дома на огромные расстояния, ибо употребляющий опиум не ведет счета времени; на обратном же пути я, словно мореход, неотступно следовал за полярною звездою; пытаясь отыскать необходимое направление, я все более запутывался, вояж мой постепенно превращался в бесконечное кругосветное путешествие, где встречались на каждом шагу мысы и проливы; минуя таинственные дворы, вдруг попадал я в лабиринты аллей, в переулки, темные, как загадки Сфинкса, в места, способные, полагаю, сбить с толку самого отчаянного носильщика и привести в смятение душу извозчика. Порою почти уверен был я, что являюсь первооткрывателем неких terrae incognitae, коих нельзя обнаружить на карте современного Лондона. За все это, однако, я заплатил высокою ценой впоследствии, когда лицо какого-то человека вторгалось в мои видения и терзало меня, а собственные же неуверенные шаги по Лондону преследовали мой сон - я чувствовал себя в трагической западне, где меркнет всякий смысл, где в муках томится сознание. Итак, я показал, что опиум не производит уныния и оцепенелости, скорее наоборот, ведь читатель видел, как гнал он меня по площадям и театрам. Но все же признаюсь, - это едва ли самые подходящие места для употребляющего опиум, особенно когда тот пребывает в божественнейшем состоянии счастья, ибо в подобные часы толпа угнетает его, а музыка кажется чересчур чувственной и грубой. Повинуясь естеству, он жаждет одиночества и тишины - тех главнейших условий экстаза и углубленной мечтательности, что являют собою вершину даруемых опиумом благ. Я, чьей болезненной склонностью было размышлять слишком много, так мало замечал происходящее вокруг, что по выходе из колледжа чуть не впал в тяжелейшую меланхолию, вызванную непрерывными мыслями о страданиях, свидетелем коих я стал в Лондоне. Прекрасно зная это свойство моей натуры, я сопротивлялся ему изо всех сил. Тогда, наверное, напоминал я легендарного посетителя пещеры Трофония и, дабы исцелиться от ужаса, искал лекарства то в светском обществе, то в занятиях наукою. И я давно бы уж сделался ипохондрическим меланхоликом, кабы не эти средства. В последующие годы, однако, когда жизнерадостность вернулась ко мне, я устремился всей душою к уединенной и размеренной жизни. Но вновь, как и прежде, страстно мечтал я об опиуме и не раз прибегал к нему. Летними ночами сиживал я пред распахнутым окном, устремив свой взор на море, расстилавшееся вдали, и следил, как весь великий город Л... погружается в тишину; после, все так же недвижим, встречал я рассвет. Меня, пожалуй, могут заподозрить в мистицизме, квиетизме, бемианстве и прочих грехах, но я не тревожусь на сей счет. Сэр Г. Вэйн младший был одним из наших мудрейших мыслителей, и пусть читатель убедится сам, что в своих философских работах он не меньший мистик, нежели я. Скажу только, что величественная картина лежащего внизу города внушала мне вполне мистические идеи: я сравнивал Л... с самой Землею, где жизнь полна скорби и печали и короток отмеренный человеку путь, а единственным о нем напоминанием служат лишь забытые могилы. Океан, словно погруженный в задумчивый покой, в своем бесконечном движении как бы олицетворял мысли и желания Создателя. В тот миг казалось мне, будто обрел я наконец надежную защиту от суеты людской, и всякое душевное волненье замирало, прекращалась лихорадочная внутренняя борьба, наступало желанное затишье всех чувств: время, когда тайные горести покидают сердце, пора умиротворенности и отдохновения от трудов человеческих. Я видел, как рождаются надежды вопреки неизбежности смерти, наблюдал течение мысли, неутомимое, как бег облаков, стремительный, но ровный, ощущал спокойствие, происходящее не от вялости, но напротив - от бурного столкновения непримиримых душевных начал - вечной жажды движения и вечного стремления к покою. О справедливый, нежный и могущественный опиум! Ты равно даруешь и бедным и богатым тот живительный бальзам, что исцеляет глубокие сердечные раны и лечит "боль, смущающую дух". Красноречивый опиум! Риторикой, лишь тебе подвластной, заставляешь ты умолкнуть гнев: преступнику, хотя бы и на одну ночь, ты возвращаешь утраченные надежды юности и отмываешь от крови руки его; честному человеку ты помогаешь на время позабыть Ошибки праздные и горькие обиды; к торжеству оскорбленной невинности ты призываешь на суд грез мнимых свидетелей, отвергая истинных, и переписываешь в пользу напрасно осужденного приговоры несправедливых судей. Из фантастических созданий, рожденных воображением, ты воздвигаешь во тьме храмы и города, с коими не сравнятся ни творения Фидия и Праксителя, ни великолепие и пышность Вавилона и Гекатомпила, а "из снов, полных беспорядочных видений", извлекаешь на свет глубоко схороненные в памяти образы полюбившихся нам мест и благословенные лица близких людей, что освобождены тобою от "гнета могильного камня". Один лишь ты можешь одарить человека столь щедро, воистину владеешь ты ключами от Рая, о справедливый, нежный и могущественный опиум! III. ПЫТКИ ОПИУМОМ Вступление Благовоспитанный и, хочется верить, благосклонный читатель (ведь читатель мой должен быть снисходительным, ибо здесь от него потребуется нечто большее, нежели простая учтивость) - ты сопровождал меня до сей поры, теперь позволь же перенести тебя на восемь лет вперед - из 1804 (когда, как известно, впервые я принял опиум) в 1812-й. Годы академической жизни моей минули и ныне позабыты вовсе - студенческий берет более не жмет моих висков, а если где и существует он - так на голове другого юного школяра, столь же алчного до знаний и столь же счастливого. Плащ мой, осмелюсь предположить, постигла печальная участь множества прекраснейших книг библиотеки Бодлея, кои прилежно изучаются червями и молью; может статься, плащ сей отправился прямиком в ту великую сокровищницу, что не прочь приютить тьму самой завалящей утвари, как то: старые чайники для воды, чайницы, чашки, чайники для заварки etc., (не говоря уж о прочих сосудах скудельных: стаканах, графинах, постельных грелках...) - порою, глядя на нынешнее поколение чашек, я вспоминаю, что некогда довелось мне повидать и предков их. Однако же о судьбе этих несчастных я, как, впрочем, и остальные владельцы университетских плащей, едва ли смогу поведать что-то, кроме историй темных и умозрительных. Злой колокол часовни, зовущий к заутрене, более не тревожит мой сон; звонарь же, чей приметный язык (из бронзы и меди) вдохновлял меня на писанье мстительных греческих эпиграмм, давно умер и перестал досаждать прихожанам - и те, что изнывали от звучных его пристрастий, ныне, должно быть, простили ему былые заблуждения. Теперь покончено и с колоколом: он бьет, пожалуй, как и прежде, трижды в день, жестоко угнетая достойных джентльменов и лишая их душевного покоя, однако я в этом году уже не слышу сей вероломный голос (я зову его вероломным, ибо, словно преисполнившись некой злой утонченностью, своими сладостными серебристыми звуками, казалось, приглашал он нас не к алтарю, а к веселому застолью), и пусть даже ветер станет ему помощником - голос тот не в силах достигнуть меня за 250 миль, где я сокрылся в горном ущелье. Ты спросишь, читатель, что же делаю я среди скал? Принимаю опиум. То ясно, но что еще? Скажу, в лето 1812-е, к которому подошли мы, я уж не первый год как изучаю немецкую метафизику, штудируя Канта, Фихте, Шеллинга etc. Однако каков мой образ жизни? Иными словами, к какому классу людей принадлежу? Ныне живу я в сельском доме с одинокою служанкой (honi soit qui mal y pense)[*горе тому, кто дурно об этом подумает (фр.)], кою соседи мои почитают здесь за "домоправительницу". Будучи человеком изрядно образованным и потому вхожим в круг джентльменов, я тем не менее склонен считать себя едва ли достойным членом этой беспорядочной семьи. Следуя вышесказанному, а также и тому, что нет у меня какого-либо видимого призвания или дела, вы, верно, рассудите: человек, должно быть, получил наследство и