пробавляется праздностью - так полагают и соседи, надписывая, сообразно с новой английской манерою, письма ко мне - "такому-то, эсквайру"; хотя боюсь, что строгие геральдические построения обнажат всю необоснованность моих притязаний на сей громкий титул. И все же, по общему мнению, я - не кто иной, как X.Y.Z., эсквайр, а отнюдь не Мировой Судья и не Custos Rotulorum[*Хранитель свитков(документов) (лат.).]. Женат ли я? Пока нет. Пью ли опиум по-прежнему? Да, всякий субботний вечер. И, возможно, продолжаю беззастенчиво принимать его с того "дождливого воскресенья" 1804 года, когда у "величественного Пантеона" повстречал "дарующего вечное блаженство аптекаря"? Воистину так. А как я нахожу свое здоровье после столь усердного употребления опиума? Иными словами, как я поживаю? Спасибо, неплохо, или как то любят говорить леди в соломенных шляпках, "лучше некуда". В самом деле, по всем медицинским теориям выходило, что обязан я занемочь, однако правда требует провозгласить иное: никогда не был я столь счастлив в своей жизни, как весною 1812 года; и я хочу надеяться, что все то количество клерета, портвейна или "старой мадеры", которое выпил ты, благосклонный читатель, в какие-либо восемь лет бренного существования, так же мало расстроило твое здоровье. Вот вам лишнее свидетельство того, как опасны медицинские советы "Анастасия"; насколько мог я заметить, автор сей книги вполне сведущ в богословии и праве, но уж никак не в медицине. А посему - увольте! - я предпочитаю следовать доктору Бьюкану и никогда не забываю мудрой рекомендации этого достойного мужа "быть особенно осторожным и не принимать более 25 унций лаудана за раз". Столь неумеренное пользование моим лекарством я объясняю тем, что был тогда (в 1812 году) полным невеждою и не подозревал об ужасах мщения, кои опиум бережет про запас для злоупотребляющих его милосердием. В то же время нельзя забывать, что до сей поры я оставался лишь скромным дилетантом в данной области: даже восьмилетний опыт, хотя и допускавший в известной мере перерывы между приемами, оказался недостаточным, чтобы опиум сделать частью моей ежедневной диеты. Однако ныне для меня наступает новая эра, и потому позволь же нам теперь, читатель, перенестись в год 1813. Прошлым летом жестоко страдал я от душевного истощения, что было вызвано одним печальным событием, описывать которое не вижу смысла, ибо едва ли то имеет касательство до цели моего повествования; скажу лишь, что сие истощение усугублялось телесным недугом. Казалось, теперь болезнь моя возвратилась - вновь подвергся я тем ужасающим приступам желудочного недомогания, что так истязали меня еще в юности; возвратились и прежние мрачные сны. Не желая быть неверно истолкованным далее, поясню: здесь подступаю я к месту, с коего не знаю, как повести рассказ мой, ибо зрю пред собою дилемму: то ли испытывать терпение читателя, описывая всякую подробность болезни и борьбы с нею, дабы с достоверностью доказать бессилие мое пред страданиями, то ли же, минуя критический пункт сей истории ради удовольствия публики, предстать безвольною персоной, что так легко скатывается к последним степеням рабской зависимости от опиума (к подобному заблуждению, как успел я понять, втайне предрасположены многие). Итак, стою я меж двух огней - и первый уж грозит испепелить войско терпеливых читателей, будь оно хоть о ста шести головах и пополняйся притом всякий раз подкреплением, поэтому довериться сему огню было бы безрассудно. А значит, остается сообщить лишь то, что сочту я необходимым, тебе же, благосклонный читатель, придется поверить словам моим, не надеясь на объяснения. Потому не будь предвзятым и не думай обо мне дурно, ибо поступаю так, снисходя до твоего же блага. Нет, не мог я боле бороться - и ежели ты, читатель, милосерден и, того пуще, осмотрителен - не подвергай сомнению сие, а не то в своем следующем издании "Опиумной исповеди", исправленном и расширенном, я уж заставлю тебя уверовать и вострепетать; a force d'ennuyer[*силой занудства (фр.)], посредством велеречивого мудрствования я отобью у публики всякую охоту оспаривать впредь мои утверждения. Повторяю - я стал употреблять опиум каждый день и не мог поступить иначе. Впрочем, в моей ли власти было отказаться от этой привычки? И в достаточной ли мере извиняет меня то, что сознавал я всю тщетность моих усилий? Был ли я настойчив в тех бесчисленных попытках отвоевать утраченные земли? Действовал ли до конца последовательно? Вопросы эти, увы, я вынужден отклонить. Возможно, мне следовало бы сыскать средства, дабы публика смягчила свой приговор, а болезнь - свою кару; однако раскаиваюсь ли я в том, что не нашел тех средств? Признаюсь, по безволию моему сделался я настоящим эвдемонистом, жадным до наслаждений, и потому не могу я встречать страдания с твердостью и едва ли стану сносить мученья, хотя бы и зная, что буду зато вознагражден. Единственно в этом расхожусь я со стоиками, заправляющими манчестерской хлопковой биржей[*Сей богатый новостями дом, от посещения коего я был любезно избавлен несколькими местными джентльменами, кажется, назывался "Портиком". Отсюда поначалу заключил я, что обитатели ею вознамерились представиться последователями Зенона. Однако чуть позже меня убедили в обратном]. Здесь я позволю себе быть эклектиком, взывая к тому снисходительному братству, кое более других нашло бы сочувствия к шаткому состоянию употребляющего опиум - "то, - как Чосер говорит, - люди славные и милостолюбивые", и епитимья, что наложат они на столь тяжкого грешника, каков я, не будет строга, и не востребуют они сурового воздержания. Черствый морализатор, по мне, едва ли вкуснее некипяченного опиума. Во всяком случае, любой, кто пожелал бы отправить меня в великое плавание нравственного искупления с трюмами, полными смиренных и покаянных идей, должен был бы сперва разъяснить мне выгоды подобной морской прогулки. В таком возрасте (тридцати да еще шести лет) трудно предположить у меня избыток сил: в самом деле, я нахожу, что их стало недоставать для тех умственных трудов, в кои погружен; и пускай не надеются застращать меня грозными речами, ибо не пристало мне понапрасну расточать и без того малые запасы времени моего на столь отчаянное нравственное путешествие. Так или иначе, но исход кампании 1813 года уже известен тебе, читатель, и с этой минуты ты вправе считать меня вполне приобщенным к опиуму, то есть человеком, спрашивать которого, принимал ли он нынче опиум, так же бессмысленно, как и вопрошать: дышал ли он сего дня и билось ли его сердце? Теперь, читатель, ты знаешь, кто я, и будь уверен - ни один старец "с белоснежною бородою" не сможет отнять у меня той "маленькой золоченой шкатулки с пагубным ядом". О нет, я заявляю всем, что ежели какой моралист или медик, даже самый преуспевший в своей почтенной отрасли, присоветует мне искать защиты от опиума в Великом посте или Рамадане, то вряд ли стоит ему уповать на мое самообладание. Итак, сие решено меж нами, и далее мы помчим, опережая ветер. Давай же, читатель, из чересчур наскучившего нам года 1813 перенесемся, коли тебе охота, в 1816-й. Вот уж поднимается занавес, и ты видишь меня в новой роли. Если б некий человек, бедняк ли, богач, предложил рассказать нам о счастливейшем дне своем и при том объяснить, отчего он считает сей день таковым - полагаю, мы все воскликнули б: "Говори! Говори!" Ведь верно распознать счастливое мгновение порой не под силу и мудрецу, ибо должен будет он произвесть из памяти то особенное событие, что согревает всякий последующий день своими радостными лучами и не меркнет пред несчастьями, оставаясь вовеки светлым. Однако ж любой без труда назовет тот lustrum[*пятилетие (лат.)] и даже, пожалуй, тот год, когда был он счастлив - и сие не будет противно истине. Вот и для меня, читатель, такой год наступил, хоть и оказался, признаюсь, лишь краткой остановкой на тяжком пути. То был год сверкающей (или, как бы сказал ювелир, "чистой") воды, окруженный мрачными землями, сокрытыми в тумане опиумной меланхолии. Возможно, покажется странным, что незадолго до этого я неожиданно сократил дозы, причем без особых усилий, с 320 гранов опиума (то есть восьми[*Здесь я разумею, что 15 капель лаудана содержат один гран опиума, и хочу верить таково же и общее мнение. Однако, как известно, оба эти вещества есть величины переменные (поскольку чистый опиум значительно разнится по силе своей, а настойка - и более того), и отсюда следует, что нельзя требовать от расчетов моих предельной точности. Чайные ложки отличны между собою по размеру так же, как опиум - по силе. Самые малые из них вмещают до ста капель, выходит, чтобы число их достигло 8000 потребуется 80 ложек. Читатель видит, сколь ревностно исполняю я предписания осмотрительного доктора Бьюкана] тысяч капель лаудана) в день до 40, иными словами, теперь я довольствовался вполне одной восьмою привычного количества. В единый миг (nythemeron[*24 часа (др. греч.)]), словно бы по волшебству, облако глубочайшей меланхолии, что облегало разум мой, растаяло без следа; так, видел я, с горных вершин уносятся прочь черные тучи. И стоявший на мели под темным стягом корабль печали моей был смыт и отброшен тем великим сизигийным приливом, что, Коли наступает срок - все движет пред собой. И вот я вновь счастлив, я принимаю всего лишь по 1000 капель лаудана на дню. Но что ж затем? Весенние воды навсегда скрыли под собою лета моей молодости; разум мой столь же деятелен, как и прежде. Я вновь читал Канта и, казалось, вновь понимал его. Прекрасные чувства вновь овладели мною, и если б кто пожаловал в сей скромный дом из Оксфорда или Кембриджа (а может, и из иных краев) - я встретил бы гостя со всеми почестями, кои только способен воздать бедный человек. Что ж еще нужно тому мудрецу для счастья - ведь я дал бы ему лаудана ровно столько, сколько б гость мой пожелал, и притом преподнес бы сей нектар в золотистой чаше. Кстати, коли уж заговорил я о подобной раздаче опиума, то не могу не упомянуть об одном происшествии, кое показалось бы незначительным, если б не завладело вслед за тем снами моими и не наполнило б их картинами столь ужасающими. Однажды некий малаец постучался в мою дверь; что за дело замышлял он средь скал английских - было мне неведомо, хотя, возможно, влек его портовый город, лежащий в сорока милях отсюда. Служанка, совсем юная девушка, выросшая в горах, открыла ему дверь. Никогда прежде не встречав одежды азиата, она крайне смутилась при виде тюрбана, а поскольку малаец достиг в английском таких же высот, как и она - в малайском, непреодолимая бездна разверзлась меж ними, и даже имей один из них намерение поведать что-либо другому - всякая попытка к тому провалилась бы. Сие затруднение служанка решила просто: вспомнив о признанной учености своего хозяина (и полагая меня безусловным знатоком всех земных языков, а, возможно, и нескольких лунных), она поднялась ко мне и сообщила, что некоторый вид демона ожидает внизу, - девушка надеялась, будто при помощи моего искусства я смогу изгнать его. Я спустился не сразу, но когда наконец, сошел, то глазам моим предстала живая картина, сложенная непроизвольно, но, признаюсь, она потрясала воображение куда более, нежели все вычурные и надуманные балетные позы, когда-либо виденные мною в театре. На кухне, обитой чем-то вроде дуба и напоминающей грубо сработанные подмостки, я обнаружил малайца - его тюрбан и грязные, когда-то белые шаровары выделялись в полумраке; расположился тот весьма недалеко от девушки и явно куда ближе, чем допускала приязнь оной - ее отважный дух, взращенный в горных краях, смирился с простым чувством страха, и трепет изобразился на лице при взгляде на чудовище, сидящее подле. Трудно представить себе нечто, разнящееся более, нежели чистый облик английской девушки, державшейся прямо и независимо, и ужасная наружность малайца, чья смуглая желчная кожа была обветрена и походила на красное дерево, мелкие глаза были свирепы и беспокойны, губы - едва заметны, а жесты выдавали рабское подобострастие. Наполовину скрытый от моего взора фигурою дикаря, здесь же находился и соседский ребенок, прокравшийся вослед посетителю. Сей мальчик, стоявший вполоборота ко мне, неотрывно глядел на тюрбан, на жестокое лицо под ним и в то же время держался за платье служанки, ища у ней защиты. Увы, знания мои в восточных языках не отличаются широтою и, в общем-то, исчерпываются двумя словами, кои извлек когда-то из "Анастасия": ведаю я, как по-арабски зовется ячмень, а по-турецки - опиум ("маджун"). Не имея, к несчастью, под рукою ни словаря малайского, ни даже Аделунгова "Митридата", что помогли б хоть отчасти, я обратился к малайцу, произнеся немного стихов из "Илиады", ибо из всех языков, коими владел, предположил я греческий наиболее близким к наречиям восточным. Дикарь отвечал мне благоговением и пробормотал нечто на своем языке. Таким образом я спас свою репутацию среди соседей - ведь не мог же малаец изобличить меня. Пролежав на полу около часа, он засобирался в дорогу. На прощанье я подарил ему опиума, поскольку заключил, что гостю моему как востоковеду сей предмет должен быть знаком. Выражение лица его подтвердило мою догадку. Однако же легкий испуг поразил меня, когда тот вдруг поднес руку ко рту и проглотил (как говорят школьники) "в один присест" весь кусочек, поделенный мною предварительно на три части. Такого количества достало б убить трех драгунов вместе с лошадьми, и тревога за бедное сие существо поселилась в сердце моем, но что я мог сделать? Ведь дал я малайцу опиум из сострадания к его одиночеству, ибо он, должно быть, забрел сюда из самого Лондона и целых три недели не имел счастья поделиться мыслями ни с одной живой душою. Разве посмел бы я, отринув законы гостеприимства, скрутить беднягу и напоить рвотным, дабы подумал тот, что хотят его принесть в жертву какому-то английскому идолу? О нет, то было б противно моей натуре! Ушел он, и несколько дней не находил я покоя; но поскольку никто поблизости так и не обнаружил мертвого малайца, я убедился, что тот был привычен[*Сие заключение, однако, вовсе не обязательно - разница, с коей опиум влияет на тот или иной организм - велика. Так один лондонский мировой судья (см. книгу Харриота "Бороться всю жизнь", т.III, с.391, 3-е издание) записал, что впервые принял лаудан, лечась от подагры, причем сначала выпил он сорок капель, на другой вечер - уже шестьдесят, а на пятый восемьдесят, но никакого действия не последовало. Заметьте, то говорит человек далеко не молодой. Впрочем, слыхал я от некоего сельского врача анекдот, в сравнении с коим история м-ра Харриотта покажется сущей безделицей. Его я расскажу в задуманном мною медицинском трактате об опиуме, который, жалея, опубликую, коли члены Врачебной Коллегии заплатят мне за просвещение темных умов их. Анекдот этот слишком хорош, чтобы сообщать его сейчас задаром.] к опиуму, а, стало быть, я все же оказал ему услугу, хотя б и на одну ночь избавив от походных страданий. К этому происшествию я обратился не случайно, ведь малаец (отчасти как виновник описанной выше трогательной картины, отчасти же - как причина беспокойства) надолго обосновался в снах моих, прихватив с собою нескольких собратьев, куда более ужасных, нежели он сам, тех, что в бешенстве "амока"[* О подобных неистовствах, совершаемых малайцами, смотри в отчетах любого путешественника по Востоку. Причиною сего безумия может стать как опиум, так и невезение в игре.] обступали меня и уносили в мир мучений. Однако покончим с этим и возвратимся в тот одинокий год услады. Уж говорил я: едва возникает беседа о столь важном для всех нас предмете, коим является счастье, - мы с восторгом внимаем повести всякого человека, будь то даже юный пахарь, чей плуг навряд ли глубоко проник в неподатливую землю людских печалей и радостей и кого не заподозришь в знании новейших научных принципов. Я, употреблявший счастье и твердое, и жидкое, кипяченое и некипяченое, восточно-индийское и турецкое, я, проводивший опыты над ним при помощи своего рода гальванической батареи и общего блага ради, приучавший себя к яду в 8000 капель ежедневно (с той же целью, что и один французский хирург, заражавший себя раком, а также один англичанин, двадцать лет назад прививший себе чуму; третий же, чье подданство я затрудняюсь определить, наградил себя бешенством), я (и то признают все) познал счастье в полной мере, лучше, чем кто-либо другой. По сему намерен я здесь изложить свое понимание оного, избрав к тому способ весьма занятный, а именно без поучения представить тебе, читатель, картину лишь одного из многих вечеров того памятного года, когда лаудан, употребляемый всякий день, оставался эликсиром счастья. Вслед за тем обращусь я к предмету иного рода -то будут пытки опиумом. Возьмем сельский домик, стоящий в горной долине в 18 милях от какого-либо города, долина сама не слишком обширна и занимает в длину примерно две, а в ширину - в среднем три четверти мили; преимущество местоположения такого дома состоит в том, что ежели собрать всех жителей округи, то образуют они числом своим среднюю семью, вполне достойную внимания. Теперь пускай же горы будут настоящими горами - от 3 до 4000 футов высоты, а домик будет настоящим домиком, а не "особняком с пристройкою, вмещающей до двух карет" (как пишет один остроумный автор), и пусть тот домик окажется (ибо я должен держаться реального направления) с белыми стенами, обсаженными густым кустарником так, чтобы вся их наружность осенялась цветом, и под окнами б с весны до осени распускались, словно по старшинству, бутоны - от майских роз до позднего жасмина. Возьмем, однако же, не весну и не осень, а зиму, и притом самую суровую. Сие есть наиважнейший пункт в науке о счастье. И с удивлением взираю я на то, как люди слепы - они ликуют, провожая зиму, а коли приходит время встречать ее - надеются на снисходительность природы. Я же, напротив, любой год возношу небесам мольбы о даровании снегов, града, мороза иль бурь каких-нибудь, чем более, тем лучше. Всякому известно, что за божественное наслаждение кроется зимою у домашнего очага: свечи, горящие уж в четыре часа, теплый коврик у камина, толково заваренный чай, затворенные ставни, гардины, ниспадающие на пол широкими складками, а дождь и ветер яро неистовствуют вовне, И мнятся за окном два голоса чужих - Там небо и земля слились в единый лик, Но крепостию стен ограждены от них, Мы чаем лишь добра в тиши покоев сих. "Замок праздности" То известные каждому, рожденному в широтах высоких, частицы, слагающиеся в мозаику зимнего вечера. Правда, услады эти, подобно мороженому, приготовляются лишь в холодной атмосфере - это плоды, никак не могущие созреть без погоды штормовой и суровой. Меня не назвать "щепетильным" в вопросе погоды - я приемлю и снегопад, и крепкий мороз, и стремительный ветер, который (по выражению м-ра ...) "позволяет даже почтовому ведомству полагаться на него". Сгодится мне и дождь, но лишь самый жестокий - другого не потерплю, ибо иначе буду чувствовать обман: почему призван я платить столь высокую цену за зиму, тратясь на уголь, свечи, терпя всевозможные лишения, коими не обойден и джентльмен, ежели не получаю взамен лучшего товара? О нет, тех денег достало б мне купить зиму по крайней мере канадскую или русскую, дарующую всякому право делить владение собственными ушами с северным ветром. Конечно, великий эпикуреец я, ибо не могу полно наслаждаться ни одним зимним вечером, коли тот придется после Фомина дня и окажется уж тронут мерзким тленом весеннего дыхания: нет, достойный вечер отделен долгой чередой темных ночей от прибавления света и возврата к солнечным дням. И посему, с последних недель октября и до сочельника длится пора блаженства, она представляется мне хозяйкою с чайным подносом в руках - и хоть чай осмеян теми, кто от природы наделен изрядною бесчувственностью (или же развил в себе сию способность усердными возлияниями), и невосприимчив к действию столь утонченного бодрящего средства, этот божественный напиток является любимейшим в доме каждого мыслителя; что ж до меня, то я бы присоединился к д-ру Джонсону в bellum intemecinum[*междуусобице (лат.)] с Джонасом Хенвеем и прочими нечестивцами, осмелившимися презрительно отозваться о чае. Однако не стану слишком утруждать себя описаниями тех зимних вечеров и предоставлю то сделать художнику - он без труда дорисует картину, следуя моим указаниям. Впрочем, художники не любят белых домиков, ежели, конечно, домики эти не побиты стихиями; но сия внешняя сторона моего жилища едва ли потребует усилий живописца, ибо теперь нахожусь я внутри. Итак, нарисуй же мне комнату семнадцати футов длины, двенадцати футов ширины и не более семи с половиной - высоты. Сие место, читатель, величественно именуется в доме моем гостиною, правда, замышлялось оно с тем, чтоб "двум желаньям потакать", и потому было бы более справедливо назвать его также и библиотекою, ибо как увидишь ты, только в книжных владениях я богаче своих соседей. Книг имел я до пяти тысяч и собирал то богатство с восемнадцати лет. Посему, художник, изобрази их в таком множестве, кое только способна вместить комната. Населив ее книгами, прибавь еще и хороший камин, и мебель - простую и скромную, что более подходит непритязательному вкусу ученого. И нарисуй же у огня мне чайный столик, и (ведь ясно - ни одно существо не придет в гости такой штормовой ночью) помести лишь две чашки с блюдцами на поднос; и коли ты умеешь выражать условности или писать хотя бы аллегорически,-дай мне тот вечный чайник, коему нет пределов a parte ante и a parte post[*бесконечно до и бесконечно после (лат.)], ибо, по обыкновению, я пью чай от восьми часов вечера до четырех часов утра. И поскольку занятие сие не терпит одиночества, изобрази же прелестную молодую женщину, сидящую рядом со мною. Даруй ей руки Авроры и улыбку Гебы; но нет, милая М., даже в шутку не позволяй мне думать, что свет, коим озаряла ты мое жилище, происходил от единой красоты, сего тленного и недолговечного свойства, и что чары ангельских улыбок подвластны стараниям гусиных перьев. Обратись же теперь, добрый художник, к предмету, могущему поддаться описанию, то есть, собственно, ко мне - то будет портрет Употребляющего опиум, того, что проводит вечера в обществе "маленькой золоченой шкатулки с пагубным ядом". Касательно опиума скажу: я не прочь лицезреть его на холсте, хотя предпочел бы натуру, и ты можешь запечатлеть сие лекарство, коли пожелаешь; но уверяю тебя, что ни одна "маленькая" шкатулка не удовлетворила б, даже в 1816 году, потребностей моих, ведь я отступил далеко от тех мест, где встречались "величественные Пантеоны" да аптекари (смертные или прочие). О нет, нарисуй ты шкатулку истинную, не из золота сделанную, а из стекла, и пусть напомнит она формою своей графин, что для вина. Теперь влей в графин этот кварту темно-красного лаудана и добавь к тому книжку немецкой метафизики - вот каковы свидетельства к удостоверению моей персоны в глазах соседей; однако сему я заявляю отвод. Должен признаться, на картине подобает занимать мне главное место и предстать на суд зрителя то ли высоким героем, то ли (если тебе угодно) преступником за решеткою. Быть может, подобное построение и разумно, но с какой стати раскаиваться мне пред художником или пред кем бы то ни было? Коли зритель (ведь именно ему, а не какому-то рисовальщику нашептываю я свою сокровенную исповедь) сам потрудится над образом Употребляющего опиум и напишет то полотно по собственному разумению, наделяя меня, из романтических соображений, изящной фигурою и поэтическим лицом - зачем стану я варварски развенчивать заблуждение, столь приятное равно публике и автору. Нет, действуй, художник, повинуясь лишь своему воображению, а так как знаю я, что кишит оно созданьями прекрасными, то не могу не видеть в сем выгоды. Теперь, читатель, уж обозрели мы все десять категорий моего состояния между 1816 и 1817 годами: до середины последнего года я полагаю себя счастливцем и некоторые слагаемые того счастья постарался представить тебе в сем эскизе библиотеки мыслителя, что зарисован в домике средь скал зимним ненастным вечером. Но теперь прощай, читатель, прощай и счастье зимою иль летом! Прощайте, улыбки и смех! Прощай, душевный покой! Прощайте, надежды и дивные грезы! Прощайте, блаженные сны! Тому уж три с половиною года, как держу я ответ пред судом и оторван от вас; отныне пускаюсь я в свою Илиаду, Илиаду скорби, и вот уж должен описать. Пытки опиумом Когда б художник опустил перо во мглу затмений и подземных сил. "Мятеж Ислама" Шелли Читатель, до сих пор сопутствующий мне! Я прошу тебя прислушаться к нижеследующим пояснениям, кои состоят из трех пунктов: 1. По некоторым причинам не мог я блюсти в своих записях порядок и связь. Даю их хронологически разрозненными, даю по мере того, как нахожу; отчасти же вынужден прибегать и к памяти своей. Иные из записок указуют на дни, иные я пометил после, впрочем, встречаются и вовсе неведомые мне страницы. Помимо всего, ежели видел я, что для цели сего повествования требовалось нарушить естественную последовательность событий - я, не колеблясь, делал это, причем местами рассказ излагался то в настоящем времени, а то - в прошедшем. Кое-что, по всей видимости, было написано впрямь вослед случившемуся, однако точности сие не прибавит, ибо и без того те дни навсегда запечатлелись в памяти моей. Многое я опустил, поскольку иногда не мог принудить себя к размышлениям, а тем более к складному рассказу об ужасном бремени, что тяготит мой разум. Также оправдаюсь я и тем, что ныне нахожусь в Лондоне и представляю собой персону беспомощную, которая не может даже привести в порядок свои бумаги без постороннего участия; к тому же теперь лишен я заботливых рук той, что прежде исполняла обязанности моего писаря и секретаря. 2. Должно быть, читатель, ты подумаешь, что я слишком откровенен и сообщителен. Может, и так. Но мой способ письма - это, скорее, размышление вслух, приправленное причудами автора, и нимало не забочусь я о тех, кто внимает моей истории; ведь ежели остановлюсь я и стану рассуждать о правильности того или иного пассажа применительно к самым разным требованиям слушателя, то вскоре засомневаюсь - а верна ли вообще хоть какая-нибудь часть повествования? Воистину, я мысленно уношусь на пятнадцать, а то и двадцать лет вперед, ибо полагаю - пишу я для того, кто будет не прочь обратиться к моим книгам и тогда; желая восстановить картину тех дней, что едва ли знакомы кому-либо лучше меня, я приложил к сему все возможные усилия, на которые только был способен, потому как знал - вряд ли вновь сыщу я времени в будущем. 3. Тебе, читатель, вероятно, не раз уж хотелось спросить, почему не освободился я от ужасов опиума, почему не презрел сию пагубную привычку или хотя бы не сократил число капель? Отвечу коротко: оно, конечно, допустимо, что с легкостью поддался я очарованию опиума, однако невозможно предположить в ком-либо способность прельщаться ужасами оного. Читатель посему догадается, что делал я попытки неисчислимые, дабы уменьшить приемы. Следует пояснить: те, что видели, какими страданиями сопровождаются эти попытки, первыми же попросили прекратить тщетную борьбу. Но мог ли я, по крайней мере, вычитать из общего количества принимаемого лаудана до одной капле в день или же разводить свое лекарство водою вдвое или втрое? Тогда, выходит, что спуститься с тысячи капель заняло б у меня около шести лет; итак, моя задача решения не имеет, а указанный вопрос есть общая ошибка не знающих опиума на деле; я же обращаюсь к тем, кто искушен в нем и спрашиваю: "А известно ль вам, что сокращать дозы доставляет радость лишь до определенного предела, за коим вы обрекаете себя на муки сильнейшие?" - "Известно, - скажут многие простецы, - но ты лишь капельку пострадаешь от угнетения духа и поноса". О нет, уныния не наступает, наоборот - простая жизнерадостность овладевает вами, выравнивается сердцебиение и здоровье в целом исправляется. Однако совсем не в том заключены несчастья - невыразимая боль пронзает ваш желудок (что, безусловно, отлично от диареи), и сие мучение сопровождается обильным выделением пота и ощущеньями, такими, что описать их у меня недостало б бумаги. Итак, подхожу я in medias res[*к сути (лат.)], и от того времени, когда страдания мои, можно сказать, достигли кризиса, перейду к описанию оных, а, точнее, - тех парализирующих свойств опиума, что отнимают у нас разум. Занятия мои ныне надолго прерваны. Читать удовольствия ради я уж не могу заставить себя, пусть и на краткое время, но все же иногда читаю вслух, к радости окружающих, ибо способность декламировать есть едва ли не единственное благоприобретение мое, как сказали б о ней простолюдины, разумея в том нечто внешнее и показное; и прежде гордился я этим свойством более прочих достижений моих, так как имел возможность убедиться, что встречается оно нечасто. Из всех чтецов актеры - самые худшие: читают отвратительно, а не менее превозносимая миссис ... не в состоянии мило декламировать ничего, кроме драматических сочинений, - во всяком случае, Мильтона прочесть сносно ей не удается. Вообще людям свойственно произносить стихи либо без малейшего чувства, либо же, преступая природную скромность, отбрасывать всякую сосредоточенность, присущую мыслителю. Ежели и был тронут я чем-то в последнее время, то это - возвышенный плач Самсона борца да великие созвучия речей Сатаны из "Рая обретенного", причем в собственном моем исполнении. Порой одна юная леди спускается попить чаю вместе с нами, и по просьбе ее, а также по просьбе М. я читаю стихи В. (В., кстати, - единственный поэт из виденных мною, кто может декламировать свои творения и делает сие поистине замечательно). Кажется, за два года я не прочел ничего, кроме одной книги, и из благодарности к автору оной, в отплату неоценимого долга не могу не упомянуть здесь сей том. К более же изысканным и страстным поэтам обращался я теперь лишь по временам. Однако внутренняя моя склонность, знал я, состояла в аналитических упражнениях. Ныне же логические штудии почти не прерываются, и я всецело отдался им. Математика, высокая философия etc. стали тогда для меня неприемлемы, я бежал их с чувством бессилья и мальчишеской слабости - и это доставляло мне муку еще большую, ибо помнил я, что когда-то справлялся с предметами теми к величайшему удовольствию своему; страдал я также и оттого, что думал посвятить всю жизнь неспешной и кропотливой работе над созданием единственной книги, коей полагал дать название одного неоконченного труда Спинозы, а именно De emendatione humani intellectus[*Об улучшении разума человеческого (лат.)], той книге предназначал я расцвет и плоды разума моего. Ныне же она сковалась застывшим течением мысли, словно льдом, и походила на испанский мост или акведук, что строился с непомерным размахом, явно превосходившим возможности зодчего; и вместо того, чтобы пережить меня, явившись, по крайней мере, памятником и желанью, и порыву, и жизни, исполненной стремленья возвеличить природу человеческую на пути, предначертанном Господом, сия книга, скорее всего, оказалась бы изваяньем, сотворенным в назидание детям моим, изваяньем, напоминавшим о разбитых надеждах, о тщете усилий, о знаньях, лежащих под спудом, о сваях, коим не суждено нести бремени стен - то горе и паденье архитектора. И в таком состоянии слабости ума обратился я, развлечения ради, к политической экономии, обнадеживая себя тем, что моя мысль, прежде деятельная и беспокойная, как гиена, не могла (покуда еще жив я) окончательно погрузиться в летаргию; преимущества политической экономии для столь расслабленной личности заключаются в том, что наука сия главным образом систематическая (то есть ни одна из частей ее так не определяет целого, как целое - свои составляющие), и потому иные разделы легко обособляются и могут рассматриваться всяк отдельно. Велико было изнеможение сил моих в те дни, но знания все ж не забывались, - я, приобщившийся за долгие годы к теориям самых строгих мыслителей, изощренный в логике великих философов, не мог не сознавать крайней беспомощности большинства наших экономов. Давно уж, начиная с 1811 года, я любил просматривать множество книг и брошюр по различным отраслям экономии, а по просьбе моей М. иногда читала мне главы из новейших работ или же отчеты о прениях в парламенте. Я видел, что все это в основном лишь жалкие отбросы да мутные осадки ума человеческого и что любой, обладающий здравостью и достойной схоласта опытностью в логике, смог бы разместить на ладони целую плеяду современных экономов и, вознеся оных к небу, удушить двумя пальцами каждого, или же, по меньшей мере, сумел бы без труда растолочь в порошок их заплесневелые головы при помощи дамского веера. Впрочем, впоследствии, в год 1819, я получил из Эдинбурга от одного знакомого книгу м-ра Рикардо; в ней нашел я подтверждение давнему пророчеству своему, гласившему о пришествии некоего законодателя сей науки, и потому, не окончив еще и первой главы, воскликнул: "Ты сей муж, сотворивший сие!" Изумление и любопытство, доселе глубоко дремавшие во мне, вновь пробудились, и я удивлялся тому, что вновь способен вдохновляться чтением, и еще более поражался самой книге. Неужто столь проникновенное творение было действительно создано в Англии в девятнадцатом веке? Возможно ль то? Ведь полагал я всякую мысль[*Читателю должно помнить, что разумею я здесь под мыслью, ведь в противном случае подобное заявление можно б счесть крайне самонадеянным. Англия до недавней поры оставалась богатой прекрасными мыслителями, но то касалось лишь искусства да изысканий общего порядка: удручающее отсутствие мужественных мыслителей ощущалось в аналитическом направлении. И потому один выдающийся шотландец недавно сообщил нам, что обязан отказаться даже от математики, ибо не чувствует к тому поощрения.] угасшей в этой стране. Как могло случиться, что англичанин, не принадлежащий к академическому собранию и поглощенный к тому ж торговыми и общественными работами, совершил то, над чем бились все университеты Европы почти столетие, но так и не продвинулись даже на ширину волоска? Прежние авторы ныне были развенчаны и низложены силою убеждения и документа, м-р Рикардо установил a priori, единственно исходя из понимания своего, те законы, кои впервые осветили неподвластный нам хаос сведений и превратили беспорядочный набор незрелых суждений в науку соразмерных пропорций, наконец утвердившуюся на положенных ей началах. Таково было благотворное влияние этого проницательного сочинения, что я тотчас почуял радость и возвратился к занятиям, коих не знал уже много лет, - пробудилось во мне желанье писать или хотя бы диктовать М., писавшей за меня. Я, кажется, видел, как некоторым истинам удалось сокрыться от "всевидящего ока" м-ра Рикардо, и, поскольку истины те были большей частью вполне определенной природы, я мог бы без труда выразить и прояснить их куда лаконичней и изящнее посредством алгебраических символов, нежели то делают экономы, пользующиеся манерою медлительной и непокладистою в изложении; записать сие заняло б у меня менее обыкновенной тетради, и даже будучи в столь плачевном состоянии, располагая лишь М. в качестве секретаря, составил я свои "Пролегомены ко всем будущим системам политической экономии". Надеюсь, эта книга не станет отдавать опиумом, хотя для большинства сам предмет ее уже является сонным зельем. Однако усилия по написанию сей работы оказались только временной вспышкой, как выяснилось далее. Я намеревался опубликовать книгу, и были уж сделаны приготовления к напечатанью оной в провинциальном городке, лежащем за восемнадцать миль от места, где жил я. По этому случаю типография даже наняла на несколько дней дополнительного наборщика. Кроме того, книга моя дважды объявлялась, и я, таким образом, поневоле должен был докончить начатое. Но мне пришлось бы написать предисловие, а также - посвящение м-ру Рикардо, над коим я особенно хотел постараться, - впрочем, все это я нашел невозможным совершить. Заказ был отменен, наборщик - уволен, а "Пролегомены" мои мирно покоились подле своего старшего заслуженного брата. Итак, я описал и объяснил свою умственную оцепенелость с той точки зрения, которая применима, до известной степени, для рассмотрения тех четырех лет, в течение которых пребывал я во власти Цирцеиных чар опиума. Несмотря на бедность и страдания, я проводил дни в бездействии. Редко мог я заставить себя написать письмо, и ответ в несколько слов был пределом моих возможностей, причем брался я за перо спустя недели, а то и месяцы, оставляя без внимания почту, скапливающуюся на письменном столе. Не будь со мною М., все записи расходов, оплаченные и неоплаченные счета потерялись бы, и независимо от судьбы моей политической экономии, экономия домашняя пришла бы к гибельному упадку. Далее я не стану уж ссылаться на эту особенность недуга, ибо как употребляющий опиум, так и не вкусивший оного, найдет ее, в конце концов, тягостной и мучительной, ведь заключается та особенность в слабости и беспомощности, в растерянности, коя свойственна людям, пренебрегающим делами своими и не спешащим к оправлению обязанностей, а также - в угрызениях совести, что жалит стыдливые умы. Употребляющий опиум отнюдь не лишен нравственной чувствительности, как не лишен и душевных порывов, он страстно жаждет, как и прежде, воплощенья замыслов своих, тех дел, что требует от него взыскующий долг; однако его представление о возможном бесконечно далеко от действительной способности не только исполнять задуманное, но даже предпринимать к тому попытки. Инкуб и мара тяготят его, и лежит он, окруженный несбыточными желаньями, подобно расслабленному, что прикован к постели смертельной вялостью и вынужден зреть жестокую несправедливость и отчаянье, преследующее его нежную возлюбленную: клянет он морок, сковавший члены его, и готов отдать жизнь за то, чтоб встать и пройтись; но слаб он, как ребенок, и не в силах приподняться даже. Перехожу ныне я к главному предмету сих заключительных признаний, к той повести, полной картинами снов, ставших прямою причиною тяжелейших страданий, к той повести, что донесли дневники мои. Первой важной переменой, какую заметил я в своем телесном миропорядке, было пробуждение той восприимчивости зренья, что присуща лишь детскому возрасту. Должно быть, читателю известно, что многие дети обладают способностью как бы рисовать в темноте всевозможные призраки, однако порой сия способность объясняется механическим повреждением глаза; другие же имеют дар умышленно, а то и непроизвольно, вызывать или гнать прочь эти тени; бывает, случается иное, ибо, как говорил однажды один ребенок, отвечая на расспросы мои: "Я могу сказать им, чтобы они ушли, и они уходят, но иногда возвращаются, когда не зову их". Тогда я поведал ему, что обладает он властью над призраками поистине столь же безграничною, как и римский центурион - над своими солдатами. Приблизительно к середине 1817 года новый дар мой стал излишне беспокойным приобретением: по ночам, когда я бодрствовал в постели своей, многолюдные процессии шествовали мимо меня в скорбном великолепии, золотистая ткань бесконечных событий, коих я оказывался свидетелем, удручала мрачной то