дня скончался в присутствии Л. М., который тем же вечером отбыл в Амстердам, не уделив покойному ни малейшего внимания" - и, по-видимому, столь же равнодушно оставив свой скромный счет неоплаченным. "Он с явной готовностью сложил с себя свои обязанности, так как, завладев дукатами, горстью серебра и ножом с серебряной рукояткой, поспешил скрыться с добычей". Ясно, джентльмены, что перед нами убийство; очевиден и способ, каким оно было совершено. Убил Спинозу Л. М. - и убил из-за денег. Бедняга философ, тщедушный и изнуренный болезнью, был беспомощен: следов крови не оказалось. Л. М., скорее всего, опрокинул пациента на постель и задушил его с помощью подушки: несчастный и без того еле дышал после своего инфернального обеда. С трудом пережевав "старого петуха" (достигшего, полагаю, столетнего возраста), в состоянии ли был обессиленный инвалид одолеть доктора в рукопашной схватке? Но кто такой этот А. М.? Уж наверняка не Линдли Маррей {53}, которого я встречал в Йорке в 1825 году; к тому же я вовсе не считаю его способным на подобный поступок - во всяком случае, по отношению к собрату филологу: как вам известно, джентльмены, Спиноза - автор весьма почтенной грамматики древнееврейского языка. Гоббс {54} - почему и на каком основании, мне непонятно - не был убит. Это крупнейший промах со стороны профессионалов семнадцатого века: Гоббс во всех отношениях представлял из себя превосходный объект для приложения сил, разве что отличался чрезмерной худобой; деньги у него, бесспорно, водились, но, что весьма забавно, он не имел ни малейшего права оказывать сопротивление убийце. Согласно его же собственному учению, могучая сила создает высшее право; поэтому отказ быть убитым является наихудшей разновидностью бунта - в том случае, если убивать тебя принимается достаточная власть. Впрочем, джентльмены, хотя Гоббс и не был убит, я счастлив заверить вас - по его же словам, он трижды стоял на краю гибели, что отчасти утешает. Впервые смерть угрожала философу весной 1640 года, когда, по его утверждению, он, от имени короля, распространил рукопись, направленную против парламента; впоследствии, кстати, он эту рукопись никому не мог предъявить; однако Гоббс заявляет: "Если бы его величество не распустил парламент (в мае), моя жизнь подверглась бы опасности". Роспуск парламента тем не менее пользы не принес, ибо в ноябре того же года был созван Долгий парламент {55} - и Гоббс, вторично убоявшись пасть жертвой насилия, бежал во Францию. Все это очень походит на манию Джона Денниса {56}, полагавшего, что Людовик XIV {57} не заключит перемирия с королевой Анной {58} до тех пор, пока его (Денниса) не выдадут на расправу французским властям; под воздействием этого убеждения он даже бежал подальше от побережья. Во Франции Гоббс ухитрился уберечь свою глотку от посягательств на протяжении целых десяти лет, однако в конце этого срока, из желания подольститься к Кромвелю {59}, опубликовал "Левиафан" {60}. Старый трус перепугался в третий раз: он уже ощущал холодное прикосновение роялистской шпаги к горлу, вспоминая, как обошлись с посланцами парламента в Гааге и Мадриде. "Turn", пишет он на своей чудовищной латыни: Turn venit in mentem mihi Dorislaus et Ascham; Tanquam proscripto terror ubique aderat {*}. {* Тогда пришли мне на ум Дорислав и Эшем, и всюду был ужас как при объявлении вне закона (лат.).} Соответственно, он бежал домой, в Англию. Не подлежит никакому сомнению, что автор "Левиафана" заслуживал избиения дубиной - или даже тремя дубинами - за написание пентаметрического стиха со столь вопиющей концовкой, как "terror ubique aderat". Но никто никогда и не считал его достойным другого орудия наказания, кроме дубины. По существу, вся эта хвастливая история от начала до конца выдумана им самим. В письме крайне оскорбительного свойства, адресованном "ученой особе" (подразумевался математик Валлис {61}), Гоббс излагает происшествие совершенно иначе: так, на странице 8 он утверждает, будто бежал на родину, "видя угрозу своей безопасности со стороны французского духовенства"; он намекает на вероятность расправы над ним как над еретиком, что было бы поистине великолепной шуткой: Фому Неверующего {62} предали бы казни за верность религии. Выдумки выдумками, однако же известно со всей определенностью, что до конца жизни Гоббс страшился убийц. Доказательством служит история, которую я намерен вам поведать: взята она не из рукописи, хотя - по словам мистера Колриджа - не уступает рукописи, ибо заимствована из книги, ныне совершенно забытой, а именно: "Рассмотрение убеждений мистера Гоббса - в беседе между ним и студентом богословия" {63} (опубликована лет за десять до смерти философа). Книга вышла анонимно, но написана она Теннисоном - тем самым, который через тридцать лет сменил Тиллотсона {64} в должности архиепископа Кентерберийского. Во вступлении говорится: "Некий богослов (несомненно, это сам Тиллотсон) ежегодно путешествовал по острову на протяжении месяца. Во время одной из таких поездок (1670) он посетил Пик в Дербишире {65} - отчасти подвигнутый описанием Гоббса. Будучи в тех краях, он не мог не посетить Бакстон {66}; тотчас по прибытии ему посчастливилось встретить компанию джентльменов, спешившихся у дверей гостиницы: среди них был худой долговязый господин - не кто иной, как сам Гоббс, прискакавший верхом, очевидно из Четсуорта {Четсуорт тогда, как и ныне, был роскошным поместьем самой знатной ветви рода Кавендишей - в те дни графов, в настоящее время герцогов Девонширских. К чести семейства, два его поколения предоставляли приют Гоббсу. Примечательно, что Гоббс родился в год нашествия Испанской Армады {68} - то есть в 1588-м (так, во всяком случае, мне представляется). Следовательно, при встрече с Теннисоном в 1670 году ему должно было быть около 82 лет. (Примеч. автора.)}: {67}. При знакомстве с подобной знаменитостью путешественник, ищущий живописного, не мог не представиться ему, даже рискуя прослыть надоедой. На его счастье, оба спутника мистера Гоббса были через посыльного неожиданно отозваны - и таким образом, до конца пребывания в Бакстоне, богослов заполучил Левиафана в свою безраздельную собственность - и был удостоен чести пить с ним по вечерам. Гоббс, по-видимому, держался вначале холодно, ибо сторонился лиц духовного звания, но затем смягчился и, выказав дружелюбие, настроился на шутливый лад; вскоре они договорились пойти вместе в баню. Как это Теннисон отважился плескаться в одной воде с Левиафаном - ума не приложу, однако именно так оно и происходило: оба резвились будто два дельфина, несмотря на весьма преклонный возраст Гоббса, а "в перерывах между плаванием и погружением с головой" (то есть нырянием) "рассуждали о многих предметах, касающихся античных бань и Истоков Сущего". Проведя так около часа, они вышли из бассейна - обсушились, оделись и сели в ожидании ужина; в намерения их входило подкрепиться подобно Deipnosophistae {69} и заняться не столько обильной выпивкой, сколько беседой. Но их невинные замыслы нарушил шум ссоры, затеянной незадолго перед тем малоотесанными обитателями дома. Мистер Гоббс казался сильно встревоженным, хотя собеседники и стояли поодаль. А почему он был так встревожен, джентльмены? Вы скажете, разумеется, что из кроткой и бескорыстной любви к покою, приличествующей старому человеку, да еще к тому же философу. Слушайте дальше: "Он не сразу овладел собой - и, понизив голос, озабоченно пересказал историю о том, как Секст Росций {70} был убит после ужина близ Палатинских купален {71}. Таково обобщение, заключенное в замечании Цицерона об Эпикуре Атеисте {72}, который, по его словам, как никто другой страшился того, что презирал - смерти и богов". Только потому, что близился час ужина, а по соседству с ним находилась купальня, мистер Гоббс примерял к себе участь Секста Росция. Его, видите ли, должны убить так, как был убит Секст Росций. Кто еще нашел бы в этом хоть какую-то логику, кроме человека, которому постоянно мерещился убийца? Перед нами Левиафан, страшащийся не клинков английских роялистов, но "перепуганный до неприличия" сварой в пивной между честными дербиширскими олухами, которые сами до смерти перепугались бы от одного его вида - долговязого чучела минувшего века. Мальбранш {73}, вы, наверное, обрадуетесь, был убит. Убийца его хорошо известен: это епископ Беркли {74}. История эта знакома всем, хотя до сих пор представлялась в ложном свете. Беркли, тогда еще молодой человек, по прибытии в Париж навестил преподобного отца Мальбранша. Он застал его в келье за приготовлением пищи. Повара всегда были genus irritabile {родом раздражительным (лат.).}; {75}; авторы - еще в большей степени; Мальбранш принадлежал и к тем, и к другим; вспыхнул спор; престарелый священник, уже и без того разгоряченный, вскипел гневом; кулинарное недовольство, вкупе с метафизическим раздражением, вывело из строя его печень: он слег в постель - и скончался. Вот распространенная версия происшедшего: "Так было обмануто ухо Дании". Дело в том, что подлинную историю замяли - из уважения к Беркли, который (по справедливому наблюдению Попа) {76} "был славен добродетелями всеми", иначе выяснилось бы, что Беркли, чувствуя себя уязвленным ехидностью старика француза, набросился на него; завязалась драка; в первую же минуту Мальбранш был сбит с ног; самодовольство его мигом улетучилось, и он, вероятно, сдался бы на милость победителя, но у Беркли кровь взыграла не на шутку - и он принялся настаивать на том, что Мальбранш отказался от учения о случайных причинах. Тщеславие философа не позволило ему пойти на уступки - и, таким образом, он пал жертвой запальчивости ирландского юноши, усугубленной собственным нелепым упрямством. Лейбниц {77}, во всех отношениях превосходивший Мальбранша, мог бы, a fortiori {еще в большей мере (лат.).}, рассчитывать на гибель от руки убийцы, чего, однако, не произошло. Полагаю, что он был задет подобным небрежением - и чувствовал себя оскорбленным той безопасностью, в какой проводил свои дни. Я не могу объяснить ничем иным поведение Лейбница в конце жизни, когда его обуяла алчность и он накопил у себя в доме целые кучи золота. Это было в Вене, где он умер; сохранились письма, запечатлевшие его безмерную тревогу за свою жизнь. Тем не менее он так страстно желал подвергнуться хотя бы покушению, что не устранялся от опасности. Один покойный педагог бирмингемской выделки - а именно, доктор Парр - проявил в подобных обстоятельствах больший эгоизм. Он собрал огромное количество золотой и серебряной посуды, которую держал какое-то время в спальне у себя в священническом доме в Хэттоне. С каждым днем он все больше и больше боялся, что его убьют, чему, он знал, противостоять он не в силах (да он, собственно, и не претендовал на сопротивление) - и потому перетащил все свое добро к местному кузнецу; вообразив, очевидно, что убийство кузнеца нанесет меньший урон salus reipublicae {благу государства (лат.).}, нежели убийство педагога. Это мнение, по дошедшим до меня слухам, энергично оспаривалось; теперь все, кажется, согласились на том, что цена одной хорошей подковы равна примерно цене двух с четвертью лечебных проповедей {"Лечебные проповеди". Доктор Парр, впервые выступив в печати со знаменитым латинским предисловием к Белленденусу (правильное ударение - на втором слоге), время от времени публиковал проповеди, читанные им для некой больницы (не помню точного названия), официально именовавшейся "лечебницей"; вышло так, что и сами проповеди получили известность как "лечебные". (Примеч. автора.)}. Если о Лейбнице, хотя и не убитом, можно сказать, что он умер отчасти от страха быть убитым, а отчасти от раздражения, вызванного тем, что никто не посягнул на его жизнь, то Кант, напротив, не питавший на данный счет ни малейших амбиций, был на волосок от насильственной смерти - ближе, чем кто-либо из тех, о ком пишут книги, за исключением разве что Декарта. Сколь нелепо расточает фортуна свои милости! Подробности инцидента приведены в анонимном жизнеописании этого великого мыслителя. С целью укрепления здоровья Кант предписал себе ежедневную шестимильную прогулку по проезжей дороге. Об этом прослышал один человек, имевший собственные резоны для совершения убийства, и устроил у третьего мильного столба, на пути из Кенигсберга, засаду, где подстерег своего "избранника", который появлялся там всегда в один и тот же час с точностью почтовой кареты. Спасла Канта чистая случайность. Обстоятельство это заключалось в скрупулезности (миссис Куикли {78} сказала бы - въедливости) нравственных взглядов убийцы. Старый профессор, решил он, наверняка отягощен грехами. Другое дело - малый ребенок. Рассудив таким образом, покушавшийся в критический момент оставил Канта в покое и зарезал вскорости пятилетнюю кроху. Так обо всем этом повествуют в Германии, однако я склонен считать убийцу подлинным любителем, который почувствовал, как мало ответит требованиям хорошего вкуса убийство старого, очерствелого, желчного метафизика: он не мог блеснуть своим искусством, поскольку философ даже после смерти не мог бы больше походить на мумию, чем походил при жизни. Итак, джентльмены, я проследил связь между философией и нашим искусством - и тем временем начинаю осознавать, что вторгся в современную нам эпоху. Я не возьму на себя смелость давать оценку нашему веку в отрыве от двух предшествующих; различия между ними, в сущности, нет. Семнадцатое и восемнадцатое столетие, наряду с прожитой нами толикой девятнадцатого, образуют в совокупности классическую эпоху убийства. Прекраснейшим из свершений семнадцатого столетия было, бесспорно, убийство сэра Эдмондбери Годфри {79}, встречающее с моей стороны безоговорочное одобрение. Если взять столь весомый атрибут, как покров тайны, необходимо долженствующий сопутствовать всякому взвешенному покушению на убийство, то в этом смысле убийство сэра Годфри и остается поистине непревзойденным: загадка до сих пор не разгадана. Попытки взвалить убийство на папистов повредили бы шедевру ничуть не менее, чем старания профессиональных реставраторов повредили известным полотнам Корреджо {80}; подобные попытки, пожалуй, уничтожили бы совершенное создание в корне, поскольку перевели бы событие в искусственный разряд убийств по чисто политическим мотивам; в них начисто отсутствует animus {душа (лат.).} убийства - и я призываю общество решительно отвергнуть выдвинутое против папистов обвинение. По сути, оно совершенно беспочвенно - и явилось исключительно следствием протестантского фанатизма. Сэр Эдмондбери не выделялся среди лондонских чиновников особой суровостью по отношению к папистам и не поощрял стремления фанатиков применить на деле законы, направленные против инаковерующих. Он не навлек на себя враждебности со стороны какой-либо религиозной секты. Что же касается застывших капель воска, замеченных на платье обнаруженного в канаве трупа (а благодаря им подозрения пали на служителей католической Королевской часовни), то здесь налицо либо злокозненный подлог, затеянный гонителями папистов, либо вся эта история - от начала до конца, включая найденный воск и предполагаемое его происхождение - измышлена епископом Бернетом, который, по утверждениям герцогини Портсмут, прослыл в семнадцатом столетии изрядным фантазером и большим мастером на выдумки. Попутно следует отметить, что число убийств, совершенных во времена сэра Эдмондбери, не слишком велико: это, вероятно, объясняется недостатком просвещенного покровительства. "Sint Maecenates, non deerant, Flacce, Marones" {*}. {* "Если будут Меценаты, не будет, Флакк, недостатка и в Вергилиях" (лат.).} Сверившись с "Наблюдениями над показателями смертности" Гранта (4-е изд., Оксфорд, 1665), я нашел, что из двухсот двадцати девяти тысяч двухсот пятидесяти человек, скончавшихся в Лондоне за двадцатилетний период семнадцатого века, убито было не более восьмидесяти шести - то есть в среднем четыре целых три десятых человека в год. Это скромная цифра, джентльмены, и вряд ли достаточная для того, чтобы основать академию; несомненно, однако, что при столь незначительном количестве мы вправе ожидать первоклассного качества. Возможно, так оно и было, но я все же склонен придерживаться мнения, что лучший художник семнадцатого столетия далеко уступает по мастерству лучшему художнику столетия восемнадцатого. Хотя случай с сэром Эдмондбери Годфри и заслуживает всяческих похвал (а никто не может оценить его так, как я - по достоинству), я тем не менее не могу счесть его равным истории миссис Раскоум из Бристоля - ни по оригинальности замысла, ни по широте и дерзости исполнения. Убийство почтенной леди произошло в самом начале царствования Георга III81 - царствования, как известно, исключительно благоприятного для процветания искусств в целом. Миссис Раскоум проживала на Колледж-Грин, вместе с единственной служанкой, и ни та, ни другая нимало не претендовали на место в истории, которое им обеспечил великий искусник, чье мастерство я намерен вам описать. Одним прекрасным утром, когда в городе царила оживленная суета, у соседей миссис Раскоум зародились недобрые предчувствия; дверь взломали - и, проникнув в дом, нашли хозяйку убитой у себя в постели; мертвая служанка лежала на ступенях лестницы. Дело происходило в полдень, и всего лишь двумя часами ранее обеих видели живыми и здоровыми. Случилось это, насколько я помню, в 1764 году; с тех пор минуло, следовательно, свыше шестидесяти лет, однако автор шедевра до сего времени не обнаружен. Подозрения потомства пали на двух претендентов - на булочника и на трубочиста. Заблуждение очевидное: неопытного художника ни за что не осенила бы столь дерзостная идея - идея убийства среди бела дня, в самом сердце большого города. Нет, джентльмены, не безвестный булочник, уверяю вас, не неведомый свету трубочист сотворил этот шедевр. Я знаю, кому он принадлежит. (Шум в зале сменяется аплодисментами; залившийся румянцем лектор продолжает с еще большей горячностью.) Ради Бога, джентльмены, не поймите меня неправильно; нет, я тут абсолютно ни при чем. Я не настолько тщеславен, чтобы мнить себя способным на такие свершения; поверьте, вы сильно преувеличиваете мои таланты; дело миссис Раскоум далеко превосходит мои скромные возможности. Просто мне довелось узнать имя этого виртуоза - от знаменитого хирурга, бывшего ассистентом при его вскрытии. Названный медик завел у себя частный музей профессионального назначения, один угол которого занимал гипсовый слепок с человеческой фигуры на редкость совершенных пропорций. Это, заявил хирург, слепок с тела знаменитого ланкаширского грабителя. Долгое время он скрывал свое занятие от соседей, натягивая на ноги своей лошади шерстяные чулки с расчетом приглушить стук копыт по мощеной дороге, которая вела в конюшню. Когда он попал на виселицу за совершенные им грабежи, я состоял в обучении у Крукшенка {82}; преступник отличался столь завидной конституцией, что ради того, чтобы завладеть телом без малейшей задержки, нельзя было жалеть ни сил, ни средств. При потворстве помощника шерифа осужденного сняли с веревки до истечения положенного срока, немедля поместили в фаэтон, запряженный четверкой лошадей, - и таким образом доставили в дом Крукшенка, пока повешенный еще сохранял признаки жизни. Мистеру...... тогда молодому студенту, было предоставлено почетное право нанести казненному coup de grace {последний удар (фр.).}, завершить исполнение судебного приговора. Меня поразил этот примечательный анекдот, свидетельствующий о том, что так или иначе все джентльмены из прозекторской принадлежат к числу ценителей в нашей области, однажды я поделился таким мнением с знакомой леди из Ланкашира. Она тотчас сообщила мне, что жила ранее по соседству с этим грабителем, и ей хорошо помнились два обстоятельства, каковые, в своей совокупности, по общему мнению окрестных обитателей, приписывали ему честь участия в деле миссис Раскоум. Во-первых, когда произошло убийство, грабитель отсутствовал целых две недели; во-вторых, вскоре вся округа была наводнена долларами, а, по слухам, миссис Раскоум скопила около двух тысяч таких монет. Кем бы, однако, ни был этот выдающийся художник, он оставил нерушимый памятник своему гению: столь трепетным оказался пиетет, внушенный захватывающей смелостью замысла и мощным размахом исполнения, что вплоть до 1810 года (когда мне об этом рассказывали) для дома миссис Раскоум никак не удавалось приискать жильца. Хотя я и готов без устали превозносить описанный выше прецедент, пусть не заподозрят меня в небрежении множеством других великолепных образчиков искусства, явленных по всей нашей стране. Впрочем, случаи с мисс Блэнд, капитаном Доннелланом или сэром Теофилусом Боутоном, а также подобные им, ни малейшего сочувствия с моей стороны не вызовут. Да устыдятся все эти отравители, возглашаю я: неужто не могут они следовать старой доброй традиции перерезать глотку ножом, не прибегая к дерзостным новшествам из Италии? Я полагаю, что всяческие манипуляции с ядами по сравнению с узаконенным методом выглядят ничуть не лучше, чем восковые изделия рядом с мраморными изваяниями или же литографии бок о бок с подлинником Вольпато {83}. Но и за вычетом их существует сколько угодно превосходных произведений искусства, выдержанных в безупречном стиле, каким нельзя не гордиться; и тут со мной согласится любой честный знаток. Заметьте, что я говорю "честный": в таких случаях необходимо делать большие скидки; ни один художник не может быть уверен, что ему удастся вполне осуществить свой предварительный замысел. Возникают различные препятствия: жертвы не выказывают должного хладнокровия, когда к их горлу подступают с ножом: они пытаются бежать, брыкаются, начинают кусаться; и если художники-портретисты нередко жалуются на скованность своих моделей, то представители нашего жанра сталкиваются, как правило, с излишней живостью повадки. В то же время присущее нашему искусству свойство пробуждать в убиваемом взволнованность и раздражение является в целом выигрышным приобретением для публики; важностью его мы не должны пренебрегать, ибо оно способствует развитию скрытого таланта. Джереми Тейлор с восхищением описывает феноменальные прыжки, совершаемые индивидами под воздействием страха. Разительное подтверждение этому - недавнее дело Маккинсов: мальчишка одолел высоту, о которой до конца своих дней и мечтать не сможет. Иногда паника, сопутствующая действиям наших художников, пробуждает самые блестящие способности к работе кулаками, а также к любой разновидности гимнастических упражнений; в противном случае таланты эти, зарытые в землю, остались бы неведомы владельцам, а равно и их друзьям. Приведу любопытную иллюстрацию этого факта - историю, услышанную мной в Германии. Совершая как-то верховую прогулку в окрестностях Мюнхена, я свел знакомство с одним выдающимся представителем нашего сообщества: имени его, по понятным причинам, называть не буду. Этот господин уведомил меня, что, утомленный холодными, по его определению, усладами откровенного дилетантства, он перебрался из Англии на континент - в надежде попрактиковаться немного как профессионал. С этой целью он прибыл в Германию, полагая, что полиция в этой части Европы особенно сонлива и неповоротлива. Дебют его состоялся в Мюнхене: признав во мне собрата, он без утайки поведал мне о своем первом опыте. "Напротив дома, в котором я квартировал, - начал мой собеседник, - жил булочник; он был склонен к скаредности и жил в полном одиночестве. Широкое одутловатое лицо его было тому причиной или что-то иное, но, так или иначе, он меня к себе расположил - и я вознамерился приступить к делу на его горле, которое из-за отложного воротничка всегда оставалось открытым (мода, всегда подстегивавшая мои стремления). По моим наблюдениям, вечерами он неизменно закрывал свои окна ставнями ровно в восемь, минута в минуту. Однажды я подстерег булочника за этим занятием, ворвался следом за ним в помещение, запер дверь и, обратившись к нему с величайшей учтивостью, посвятил его в свои планы. Сопротивление, добавил я, нежелательно, поскольку повлечет за собой взаимные неудобства; с этими словами я извлек свои инструменты и приготовился действовать. Тут булочник, впавший, казалось, от моего уведомления в настоящую каталепсию, обнаружил вдруг признаки неописуемого волнения. "Я не хочу, чтобы меня убивали! - пронзительно завопил он. - К чему (он, вероятно, хотел сказать, почему) я должен расставаться с моей драгоценной глоткой?" - "К чему? Да хотя бы к тому, - возразил я, - что вы добавляете в хлеб квасцы. Впрочем, несущественно, так это или не так (я был полон решимости пресечь дискуссию в самом начале); знайте же, что по части убийства я подлинный виртуоз - и желал бы отточить свое мастерство; меня заворожило ваше неохватное горло, и я твердо намерен сделать вас своим клиентом". - "Ах так! - вскричал булочник. - Что ж, тогда перед вами виртуоз в другой области". - И он, сжав кулаки, занял оборонительную позицию. Сама идея боксерского поединка показалась мне дикой. Действительно, один лондонский пекарь отличился на ринге и прославился под именем Мастера Булочек, однако он был еще юн и неиспорчен, тогда как мой противник представлял из себя чудовищного толстяка пятидесяти лет от роду, далеко не в спортивной форме. Несмотря на все это, он бросил вызов мне, специалисту и знатоку, и оказал столь яростное сопротивление, что я не раз опасался быть побитым моим же оружием и пасть от руки прохвоста-булочника. Ничего себе положение! Отзывчивые сердца должны мне посочувствовать. Насколько сильно я был встревожен, вы можете судить по тому, что на протяжении первых тринадцати раундов преимущество было на стороне булочника. В четырнадцатом раунде я получил удар в правый глаз, который тотчас закрылся; тут, я полагаю, и крылось мое конечное спасение, поскольку во мне вскипел такой гнев, что в следующем раунде, а также в трех последующих я валил противника с ног. Раунд девятнадцатый. Булочник выдыхается, силы его явно на исходе. Его геометрические подвиги в последних четырех раундах пользы ему не принесли. Он довольно ловко, впрочем, отразил удар, нацеленный в его мертвенно-бледную физиономию; тут я поскользнулся и полетел на пол. Раунд двадцатый. Оглядев булочника, я устыдился того, что терплю столько неудобств от бесформенной кучи теста: разъярившись, я обрушил на него самую суровую кару. Последовал обмен выпадами: поражение потерпели оба, но верх одержал любитель - со счетом десять к трем. Раунд двадцать первый. Булочник вскочил на ноги с поразительным проворством; в самом деле, держался он стойко и сражался отменно - если учесть, что пот с него лил ручьями; но задор его приметно увял - и все эти наскоки были простым следствием овладевшей им паники. Стало ясно, что надолго его не хватит. На протяжении этого раунда мы испробовали ближний бой, в котором у меня был значительный перевес, и я нанес несколько ударов по носу противника. Во-первых, нос его испещряли карбункулы; а во-вторых, мне казалось, что подобные вольности в обращении с носом не могут не вызвать у обладателя этого носа серьезного неудовольствия; так оно и случилось. В последующие три раунда мастер булочек шатался будто корова на льду. Видя, как обстоят дела, в двадцать четвертом раунде я шепнул ему на ухо два-три слова, от которых он рухнул словно подкошенный. А сообщил я ему всего лишь мое частное мнение о стоимости его глотки в страховом агентстве. Мой доверительный шепот сильно поразил его: даже пот застыл на его лице - и в последующие два раунда я был хозяином положения. Когда же я выкрикнул "Время!" перед началом двадцать седьмого раунда, противник мой лежал колода колодой". "И вот тогда-то, - заметил я любителю, - вы, надо думать, и осуществили свой замысел". - "Вы правы, - кротко отозвался мой собеседник. - И испытал при этом величайшее удовлетворение, поскольку одним ударом убил двух зайцев". Подразумевалось, что он не просто покончил с булочником, но еще и хорошенько его отдубасил. Я, хоть убей, так не считаю: напротив, мне представляется, что моему знакомому для расправы с одним-единственным зайцем потребовалось нанести два удара: сначала кулаком выбить из него спесь, а уж потом прибегнуть к помощи своих инструментов. Но логика моего собеседника тут не слишком существенна. Важна мораль всей этой истории, свидетельствующая о том, какие потрясающие стимулы для пробуждения скрытого таланта таятся в самой возможности вдруг быть убитым. Единственно под влиянием этой вдохновляющей мысли прижимистый, неповоротливый мангеймский булочник, наполовину впавший в каталептическое состояние, провел двадцать семь раундов с опытным английским боксером; столь высоко вознесся его природный гений благодаря животворному присутствию будущего убийцы. Воистину, джентльмены, слыша о подобных вещах, чуть ли не долгом своим сочтешь попытку смягчить ту крайнюю суровость, с какой большинство отзывается об убийстве. Из людских пересудов можно заключить, будто все неудобства и беспокойства выпадают на долю тех, кого убивают; те же, кто избавлен от этой участи, горя не знают. Рассудительные люди думают иначе. "Нет сомнения, - говорит Джереми Тейлор, - что гораздо легче пасть от острого лезвия меча, чем от жестокого приступа лихорадки, а топор (сюда он мог бы также добавить лом или молоток корабельного плотника) - куда меньшее зло, нежели задержка мочеиспускания". В высшей степени справедливые слова: епископ рассуждает как умный человек и подлинный ценитель, к числу которых, я уверен, он принадлежал; другой великий философ, Марк Аврелий {84}, равным образом стоял выше пошлых предрассудков на этот счет. Он заявлял, что одним из благороднейших свойств разума является "способность знать, наступила пора покидать этот мир или же еще нет" (книга III, перевод Келлера). Поскольку знать об этом дано лишь весьма немногим, истинным филантропом должен быть тот - кто берет на себя труд безвозмездно, с немалым для себя риском, наставить ближнего в данной отрасли знания. Все это я излагаю только в качестве пищи для размышлений будущих моралистов; между тем заявляю о моем личном убеждении, что лишь очень немногие совершают убийство, следуя филантропическим или патриотическим принципам; я повторяю уже неоднократно мной сказанное: у большинства убийц - в высшей степени извращенный характер. Относительно убийств, принадлежащих Уильямсу - наиболее величественных и последовательных в своем совершенстве из когда-либо имевших место, - то я не вправе касаться их походя. Для всестороннего освещения их достоинств потребуется целая лекция - или даже курс лекций {См. "Постскриптум" в добавлении к этой лекции. (Примеч. автора.)}. Однако один любопытный факт, связанный с этой историей, я все же приведу, поскольку он доказывает, что блеск гения Уильямса совершенно ослепил взор криминальной полиции. Все вы, не сомневаюсь, помните, что орудиями, с помощью которых Уильяме создал свое первое великое произведение (убийство Марров), были нож и молоток корабельного плотника. Так вот, молоток принадлежал старику шведу, некоему Джону Петерсону, и на ручке были нанесены его инициалы. Этот инструмент, оставленный Уильямсом в доме Марров, попал в руки следователей. Но не секрет, джентльмены, что печатное уведомление об этих инициалах привело к немедленному разоблачению Уильямса: опубликованное раньше, оно предотвратило бы второе выдающееся его деяние (убийство Уильямсонов), совершенное двенадцать дней спустя. Тем не менее следователи скрывали эту улику от публики на протяжении долгих двенадцати дней - вплоть до осуществления второго замысла. Когда же таковой наконец воплотился, сообщение о находке передали в печать - очевидно, сознавая, что художник уже обеспечил себе бессмертную славу и блистательная его репутация не способна пострадать от какой-либо случайности. О деле мистера Тертелла я, право, не знаю, что и сказать. Разумеется, я весьма высоко ставлю моего предшественника на этой кафедре - и считаю его лекции превосходными. Но, говоря вполне чистосердечно, я и в самом деле полагаю, что главное его достижение как художника сильно переоценено. Каюсь, поначалу и меня захлестнула волна всеобщего энтузиазма. Утром, когда весть об убийстве разнеслась по Лондону, любителей собралось вместе столько, сколько на моей памяти не собиралось со времен Уильямса; дряхлые, прикованные к постели знатоки, привыкшие раздраженно сетовать на отсутствие настоящих событий, приковыляли тогда в наш клуб; и такого множества благожелательных, сияющих веселым довольством лиц мне не часто доводилось видеть. Отовсюду слышались поздравления; члены клуба, обмениваясь рукопожатиями, договаривались о совместных обедах; поминутно раздавались торжествующие вопросы: "Ну как, наконец-то?" - "То, что надо, верно?" - "Теперь вы удовлетворены?" Однако в самый разгар суматохи все мы, помнится, разом смолкли, заслышав стук деревянной ноги одного из любителей - пожилого циника Л. С. Он вступил в зал, сохраняя обычную мрачность, и, продвигаясь вперед, ворчливо бормотал: "Обыкновенный плагиат! Бесстыдное воровство! Мошенник воспользовался брошенными мною намеками. К тому же стиль его резок, как у Дюрера {85}, и груб, как у Фьюзели {86}". Многие полагали, что устами его говорила простая ревность, подстегнутая язвительностью характера, но должен признаться, что, когда первые восторги слегка поутихли, я встречал немало здравомыслящих критиков, которые сходились во мнении относительно того, что в стиле Тертелла присутствует некое falsetto {фальцет, фальшь (ит.).}. Поскольку Тертелл принадлежал к нашему обществу, это побуждало нас отзываться о нем благосклонно; личность его была прочно соотнесена с причудой, создавшей ему временную популярность в лондонском обществе и для поддержания которой его претензии оказались недостаточными, ибо opinionum commenta delet dies, naturae judicia confirmat {день уничтожает измышления и подтверждает справедливость природы (лат.).}. У Тертелла имелась, впрочем, заготовка неосуществленного убийства посредством двух гирь, которой я глубоко восхищался; это был всего лишь беглый эскиз, который он не завершил, однако, на мой взгляд, он во всех отношениях превосходит его главное произведение. Помню, как некоторые ценители не уставали сокрушаться о том, что набросок остался незавершенным, но здесь я не могу с ними согласиться: фрагменты и первые смелые зарисовки оригинальных художников обладают нередко выразительностью и меткостью, которые, случается, исчезают после тщательной проработки деталей. Дело Маккинсов я ставлю гораздо выше превознесенного подвига Тертелла - оно поистине выше всяких похвал; с бессмертными творениями Уильямса оно соотносится как "Энеида" {87} с "Илиадой". Пора наконец сказать несколько слов об основополагающих принципах убийства - с целью упорядочить не практику вашу, а систему ваших суждений: пусть старухи и несметное множество читателей газет довольствуются чем угодно, лишь бы было побольше крови. Но чувствительному сердцу требуется нечто большее. Итак, речь пойдет, во-первых, о том, кто пригоден для целей убийцы; во-вторых, о том, где должно происходить убийство; и в-третьих, когда; коснемся также и прочих сопутствующих обстоятельств. Убиваемый - я полагаю это очевидным - должен быть добродетельным человеком: в противном случае может оказаться так, что он сам, именно в эту минуту, также замышляет убийство: подобные столкновения, когда "коса находит на камень", достаточно отрадные за отсутствием других, более волнующих, не заслуживают, с точки зрения опытного критика, наименования убийств. Могу привести в пример, не называя имен, нескольких лиц, умерщвленных в темном проулке: до поры до времени происшедшее выглядело вполне безупречно, однако, вникнув в дело более основательно, общественность пришла к заключению, что убитый сам в тот момент намеревался ограбить убийцу - и даже, по возможности, его прикончить. Если подобные случаи имеют место, то с подлинным назначением нашего искусства у них нет ничего общего. Ибо конечная цель убийства, рассматриваемого в качестве одного из изящных искусств, та же самая, что и у трагедии: по определению Аристотеля {88}, она состоит в том, чтобы "очищать сердце посредством жалости и ужаса". Так вот, ужас здесь налицо, но откуда взяться жалости, если одного хищника уничтожает другой? Ясно также, что избранный индивид не должен быть известным общественным деятелем. К примеру, ни один здравомыслящий художник не рискнет покуситься на Абрагама Ньюленда {Ныне Абрагам Ньюленд совершенно забыт. Однако в то время, когда писались эти строки, имя его не переставало звучать в ушах британцев как самое привычное и чуть ли не самое значительное изо всех когда-либо существовавших. Это имя появлялось на лицевой стороне каждой английской банкноты, крупной или мелкой; имя Ньюленда служило, на протяжении более чем четверти столетия (в особенности в течение всей Французской революции), кратким обозначением бумажных денег в наиболее надежном их виде. (Примеч. автора.)}; {89}. Дело вот в чем: все так много читали об Абрагаме Ньюленде, но мало кто его видел, и для публики он превратился в отвлеченную идею. Помню, однажды мне случилось упомянуть о том, что я отобедал в кофейне в обществе Абрагама Ньюленда, и присутствующие оглядели меня с презрением, словно я заявил, будто играл в биллиард с пресвитером Иоанном {90} или стрелялся на дуэли с Римским Папой. Римский Папа, кстати, совершенно не годится для убийства: как глава христианского мира, он и в самом деле вездесущ: словно кукушку, его часто слышат, но никогда не видят, а потому, как я подозреваю, многие также считают его абстрактной идеей. Впрочем, в тех случаях, если известная всем особа имеет обыкновение давать званые обеды, "со всеми лакомствами сезона", дело обстоит иначе: всякий приглашенный испытывает удовлетворение оттого, что хозяин отнюдь не абстракция - и, следовательно, убийство его не будет означать нарушения приличий; однако такое убийство относится к разряду мотивированных политически, мною еще не затронутому. Третье. Избранный индивид должен обладать хорошим здоровьем: крайнее варварство убивать больного, который обычно совершенно не в состоянии вынести эту процедуру. Следуя этому принципу, нельзя останавливать свой выбор на портных старше двадцати пяти лет: как правило, в этом возрасте все они начинают страдать от несварения желудка. Если же охота происходит именно на этом участке, то необходимо следовать старинному счету, согласно которому число убийств должно быть кратно девяти - к примеру, 18, 27 или 36. И тут вы увидите обычное действие изящного искусства, смягчающего и утончающего душу. Мир в целом, джентльмены, весьма кровожаден: публика требует прежде всего обильного кровопускания, красочная демонстрация какового тешит ее как нельзя более. Но просвещенный знаток обладает более изысканным вкусом; задача нашего искусства, как и прочих гуманитарных дисциплин, - облагораживать сердца; итак, справедливо отмечено, что Ingenuas didicisse fideliter artes, Emollit mores, nee sinit esse feros {*}. {* Усердное изучение благородных наук смягчает нравы и не позволяет им ожесточаться (