Оцените этот текст:



       Из сборника "В мире гость", М., "Мол. гвардия", 1973
       OCR - Александр Продан alexpro@enteh.com



     Пер  Лагерквист  -- крупнейший  писатель  нынешней  Швеции.  Его лучшие
произведения, переведенные  на  многие европейские языки,  можно  отнести  к
классике   современной   мировой  литературы.   Творчество  этого   большого
художника,   являющееся    неотъемлемой   частью   мировой    культуры   (и,
следовательно,  "культурного багажа" всякого образованного человека), до сих
пор  было практически  неизвестно советскому  читателю  --  на  русский язык
переведено всего несколько  коротких рассказов  Лагерквиста, вошедших в наши
весьма немногочисленные антологии скандинавской  и  шведской новелл. Впервые
на русском языке выходит книга, которая даст нашему читателю представление о
творчестве  Лагерквиста.  Книга  "В  мире  гость"  --  своего  рода  сборник
избранной прозы писателя, куда вошло лучшее, значительнейшее, что создано им
в этом жанре.
     За  свою  долгую  жизнь (писатель родился  в  1891 г.)  Пер  Лагерквист
написал очень много. Произведения его  разнообразны по жанрам: он и поэт, он
и  драматург,  он и  прозаик -- автор изящных миниатюр  и  больших эпических
циклов. Его вещи  отличаются мастерством, простотой  и отточенностью  формы,
отмечены особым насыщенно-лаконическим и наивно-мудрым стилем. Лагерквист не
только  признанный   мастер,  оказавший   большое  литературное  влияние   в
особенности на поэзию своей страны, но и учитель, воспитатель умов, который,
сам находясь в непрестанных поисках истины, заставляет и читателя напряженно
думать о  самых  важных  -- вечных  и  актуальнейших  --  проблемах. Нелегко
назвать  другого  современного западного писателя,  в творчестве  которого с
такою же силой, как у Пера Лагерквиста, проявилось бы мучительное стремление
познать  смысл  жизни,  разрешить  средствами  искусства и философской мысли
серьезнейшие,  кардинальнейшие  проблемы человеческого бытия и  человеческой
души  -- с силой,  приводящей на память русскую классическую литературу.  Не
случайно он  смолоду знал и высоко ценил эту литературу: еще в  1913 году он
напечатал в журнале "Вперед", органе Социал-демократического союза молодежи,
статью о Достоевском, в котором видел величайшего мастера-психолога.
     Стремление поэтически и философски осмыслить те самые "вечные" вопросы,
на   решение    которых   претендует   религия,    определило   своеобразное
богоборчество, являющееся отличительной  чертой  творчества Лагерквиста. Это
также  сближает  его с  такими великими русскими писателями,  как  Толстой и
Достоевский,  хотя в  отличие от  них Лагерквист  еще в  юности  порывает  с
традиционной  верой.  Несмотря  на  это  он  сводит  счеты  с   религией  (и
одновременно пользуется ее символами) на протяжении всей своей жизни. В 1950
году он выразил свое отношение к религии такими словами:
     "Бог -- ничто для  меня. Более того, он мне ненавистен... он отнимает у
нас то, чего мы ищем, думая, что ищем мы его".
     Несмотря  на чрезвычайно  ответственное,  "требовательное"  отношение к
жизни  (ср.  рассказ "Требовательный гость", посвященный  попыткам  человека
найти в ней  свое место), на  непримиримость к разного  рода темным сторонам
жизни, на ужас перед тем, как "неполно и  неподлинно" живут подчас люди, еще
одна  отличительная   черта   творчества  Лагерквиста  --  любовь  к  жизни.
Способность любить  жизнь  --  постоянный  спутник, а  может быть, и  основа
доброго, светлого начала  в  человеке. Положительные герои Лагерквиста любят
жизнь вопреки всему -- будничности, страданиям. Они радуются тому, что  есть
в  ней  прекрасного,  замечают  и  ценят неброскую  красоту  родной природы,
скрытую  красоту  души  в окружающих  людях. Так  любит жизнь Андерс,  герой
автобиографической повести "В мире  гость", в душе которого постоянно словно
бы  "пелся  гимн жизни".  Так относится к  жизни калека  Линдгрен  --  герой
рассказа "В  подвале". Отрицательные же  персонажи  Лагерквиста,  такие, как
Карлик, не любят жизнь -- писатель отчетливо подчеркивает это.
     В 30-е годы, активно выступая против фашизма, Лагерквист определил свою
позицию  как  "воинствующий гуманизм" --  с ударением на  обоих  словах. Его
любимые  герои -- те,  кто  не остается пассивным, но пытается как-то помочь
окружающим, не щадя при этом себя (пусть даже делают они это "невпопад", как
Юхан-Спаситель,  герой  одноименного   рассказа).  Симпатии  Лагерквиста  на
протяжении  всего  его  творчества были отданы  простым, "маленьким"  людям,
бедным и обездоленным -- в этом легко убедится читатель сборника.
     Все эти особенности творчества  Лагерквиста нашли свое выражение  уже в
первой  вещи,  в  которой  в  полную  силу  сказался  и  его  талант,  --  в
автобиографической  повести "В мире  гость"  (1925  г.). Некоторые  шведские
исследователи  творчества  Лагерквиста называют эту повесть  ключом ко всему
его творчеству, содержащим в зародыше все основные темы и образы писателя. С
ними, впрочем,  нельзя согласиться безоговорочно: наряду с "вечными"  темами
Лагерквиста волновало все  то новое, что несла с собой его бурная эпоха, и в
связи с этим в его творчестве появлялись новые мотивы.
     Герой повести Андерс  растет в семье начальника железнодорожной станции
в шведской провинции. Через восприятие подростка очень ярко и точно показана
атмосфера мелкобуржуазной  семьи,  честной, набожной и ограниченной, Андерсу
тесно  в  этих  рамках.  Традиционная религиозность родителей гнетет его. Он
мечтает вырваться из своего окружения, и действительно вырывается, не только
физически,   но   и   духовно,  отвергая   религию   и   становясь   адептом
материалистического "нового учения, отметающего бога и все упованья на него,
принимающего жизнь во всей ее неприкрашенной обнаженности,  с ее планомерной
бессмыслицей"  (как  объяснял  впоследствии  сам  писатель,  он  имел в виду
дарвинизм).
     С тонким психологизмом проникает Лагерквист в постоянно взбудораженную,
растревоженную душу  Андерса  --  ребенка,  подростка,  потом  юноши,  тонко
чувствующего,  наделенного   поэтическим   воображением,  ранимого.   Андерс
переживает первые столкновения с горькой правдой жизни -- болезнью и смертью
близкого  человека,  собственной болезнью  и  страхом  смерти,  сомнениями и
разочарованиями. Повесть построена на противопоставлении косного, застойного
быта  и  взволнованности формирующейся души. Лагерквист выступает  здесь  не
только как  тонкий  психолог, но и как зрелый  реалист-бытописатель,  дающий
живые зарисовки провинциального городка и деревни.
     Композиционно несколько особняком стоит в повести заключительный эпизод
--  молитвенное  собрание,  организованное   Армией   спасения,  на  котором
присутствует  Андерс.  Но  логически  этот эпизод  -- необходимое завершение
повести: это последнее разочарование, знаменующее окончательное освобождение
Андерса от  посягательств  религии  на его  душу. Девушка  --  офицер Армии,
предмет восторга и первой юношеской любви Андерса, так вдохновенно и лирично
говорившая на собрании о своем "спасении", в сущности,  оказывается, имела в
виду  лишь спасение  от  материальных  трудностей:  дома она  не  могла себя
прокормить, а в Армии ей гарантировано обеспеченное существование.
     Через  несколько лет в творчество  Лагерквиста  вторглась тема борьбы с
фашизмом. Лагерквист  посвятил ей  десять  лет  жизни и  ряд произведений, в
частности повесть "Палач",  и,  по  признанию шведских  исследователей, внес
самый большой вклад в  антифашистскую  борьбу средствами искусства в Швеции.
Эта тема оставила заметный  след  и в его позднем  творчестве, введя  в круг
занимающих его проблем новые  -- поиски истоков мракобесия и кровожадности в
мире  и  в человеке  (ср. повесть  "Карлик"), поиски  сил, им противостоящих
("Мариамна").
     В 1933 году в Германии фашизм официально пришел к власти. В том же году
выходит  повесть  Лагерквиста  "Палач"  --  отклик   на  "коричневую  чуму".
Лагерквист, как многие честные  и прогрессивные художники европейских стран,
с горестным недоумением констатировал, что буржуазное общество не  только не
ужасается и не возмущается фашизмом, но  спокойно и даже  радостно  приемлет
его, что культ силы импонирует и льстит обывателю.  Этим чувством и  рождена
повесть.  Она  построена в виде двух остро  драматизованных  эпизодов. Место
действия  первого  --  средневековый кабачок.  Среди  выпивох  сидит  Палач,
которого все тотчас узнают по одежде. Палач на всех  наводит ужас. Во втором
эпизоде действие переносится  в современный  ресторан. Палач сидит на том же
месте, но веселящаяся  публика нисколько  не  боится его,  напротив,  он  --
предмет  ее  восхищения и  подобострастия.  Повесть  прозвучала  как  острый
памфлет.
     Показательно, что  она была переделана в драму и шла в театрах. Яркость
персонажей-масок, смесь быта и фантасмагории, сочный диалог -- все это так и
просится на сцену.
     Можно  удивляться  политической  дальновидности  писателя,  написавшего
такую  остроразоблачительную  вещь о  фашизме в 1933  году, ведь  в основном
передовая  скандинавская интеллигенция разобралась в  сущности фашизма много
позже,  когда  разразилась вторая  мировая война  и сама  Скандинавия  стала
жертвой агрессии; мы знаем по  этому поводу много свидетельств, исходящих от
самих  скандинавских  писателей, горько  упрекавших себя за близорукость, за
то, что они своевременно не поняли всей опасности фашизма и не включились  в
активную  борьбу   с  ним.   И  так  же   достойна   удивления  политическая
дальновидность,   проявившаяся   в    сцене    избиения   негров,   --   это
памфлетно-резкое   выступление  против  расизма   уже   направлено   как  бы
непосредственно в наши дни.
     Описывая отношение к Палачу в две  разные эпохи, Лагерквист показывает,
как  в средние века,  несмотря на темноту и суеверие (с  этой  точки зрения,
кстати сказать,  повесть  тоже представляет большой  интерес -- вряд  ли еще
где-нибудь  в  шведской   литературе   можно  найти   такую   "энциклопедию"
средневековых  народных  преданий  и поверий),  реакции  людей  естественны,
человечны.  Палач   как   олицетворение   своего  ремесла  внушает  страх  и
отвращение. Палач как человек внушает  еще и жалость. По  общему мнению, это
ужасное ремесло  не  может не быть в тягость ему  самому. "Он, поди-ка,  сам
муку  принимает  от  того,  что  творит. Известно же, палач всегда  прощения
просит у  осужденного, прежде чем его жизни лишить". У людей же, веселящихся
в  современном  ресторане, все  представления сместились,  черное  считается
белым, белое -- черным, они говорят вещи абсолютно дикие, не  укладывающиеся
в сознание  нормального человека: "Всякий сильный народ  радуется занесенной
над  ним  плетке  и  чувствует себя  при  этом превосходно!", "Окопы  -- вот
единственное место, где порядочный мужчина чувствует себя хорошо. Надо  бы и
в мирное время жить в окопах, а  не  в  домах, они только изнеживают людей",
"Война равнозначна здоровью", "Слава убийцам! Слава убийцам!"
     В  вопросе  о  том,  какие  свойства  человеческой  психологии  помогли
идеологам фашизма  заставить такое большое количество людей принимать черное
за белое, а белое за черное, Лагерквист попытался разобраться в написанной в
1944 году повести "Карлик".
     Действие  повести отнесено к  периоду Ренессанса и происходит при дворе
итальянского  князя.  Фон  повести  условен.   Это  некие  страшные  времена
беззакония и злодеяний. Произведения Лагерквиста нередко сюжетно прикреплены
к  прошедшим  эпохам,  но   это  почти  всегда  только  условность:  история
интересует  его  как  подсобный материал, помогающий  разобраться в  острых,
больных  вопросах  сегодняшнего  дня.  Несмотря  на ренессансные  декорации,
повесть "Карлик" не менее актуальна, чем "Палач".
     Многие  прогрессивные  писатели  --  буржуазные  гуманисты   --  видели
психологические истоки фашизма  в  том или ином  комплексе  неполноценности.
Неполноценность, ущербность являет собой и Карлик. Это не значит, что сам он
чувствует себя в чем-то обделенным, "богом обиженным", наоборот, он говорит:
"Так  я создан, и мне нет  дела, если другие созданы  иначе".  Скорее  можно
предположить, что  автор для  того и сделал его безобразным карликом,  чтобы
подчеркнуть, образно выразить его объективную неполноценность. А заключается
она  в том, что  Карлик олицетворяет  ют  ограниченный,  заземленный, чуждый
всему  высокому  и  отвлеченному  обывательский  "здравый  смысл"  (или  его
оборотную  сторону  -- снобистский  интеллектуальный  скептицизм),  которому
непонятно  все, что  не  измеряется,  говоря  словами  пушкинского  Моцарта,
"презренной пользой". Все вокруг  он пытается объяснить исходя из низменных,
эгоистических побуждений, лишить ореола. Ему непонятно, зачем люди наблюдают
звезды,  спорят  о   высоких  материях,   ему  непонятны  ни  художественный
энтузиазм, ни  жажда познания,  ни  нравственные  ценности, ни  человеческие
чувства,  а  более  всего  непонятна  и  ненавистна  любовь. Люди  сложны  и
противоречивы.  Карлик же прост, однолинеен, всегда одинаков. Сам он считает
это мудростью своего карличьего племени -- тех, кто рождается стариками, кто
ничему  не радуется, кого ничем не удивишь, в чьих глазах никто не велик. Он
гордится этим. Таким, как Карлик, в обыкновенной жизни скучно. Они не знают,
чем себя занять. Для развлечения им  необходимы  катаклизмы. "Страшен тот, у
кого нет музыки в душе", -- писал в свое время В. Г. Белинский.
     Позднее, в повести  "Мариамна",  создавая  образ Ирода,  воплощающий  в
обобщенном  виде черты единовластного диктатора  --  главы фашистского  (или
близкого к  фашистскому) режима,  Лагерквист подчеркнет  в  нем  все  ту  же
сосущую  пустоту души,  которая гонит  его  в  военные  походы  и толкает на
злодеяния.
     В повести "Карлик" прозвучала с особенной силой и  еще одна тема, очень
важная для всего творчества Лагерквиста, намеченная уже  и  в "Палаче",  а в
позднем творчестве писателя приобретающая  особое  значение  --  тема любви.
Страницы,  посвященные любви  княгини  к  дону  Рикардо,  или  трогательному
чувству княжеской  дочери Анжелики и Джованни, хотя чувства эти и даны через
восприятие   Карлика,  перерастают  в  гимн   любви.  Любовь   делает  жизнь
драгоценной,  а человека -- счастливым. "Я и не знала, что существует  такое
чувство, как любовь,  -- пишет Анжелика в своей  предсмертной записке. -- Но
когда я увидела Джованни, я поняла, что любовь -- это единственное, что есть
на свете, все остальное ничто".
     И  в  рассказе   "Свадьба",  где   любовь   выступает  не  в  роскошных
ренессансных  одеждах,  с   такими  романтическими  атрибутами,  как  ночные
прокрадывания в  замок, кинжал  и яд, а  в самом что ни на есть обыденнейшем
обличье  (в  рассказе описывается  замужество  старой  девы,  провинциальной
лавочницы), она остается  великим чувством,  "великой, божественной любовью,
не подвластным разуму дивом, которое все собою освящает".
     Простая человеческая любовь  (не  религиозная  любовь к ближнему) -- та
альтернатива реакции, мракобесию, насилию, злу, которую находит Лагерквист в
своем позднем творчестве, и в этом -- смысл его повести "Мариамна".
     В 1950  году Лагерквист стал лауреатом Нобелевской премии и  с тех  пор
написал  еще  ряд  прозаических  вещей.  Стиль его окончательно оформился, и
творчество  отмечено  все  тем  же  благородством  и  богатством содержания.
Проникнутая  редкой поэтичностью повесть "Мариамна" представляет  в сборнике
этот период его творчества. Сюжет ее заимствован из древней истории  --  это
рассказ  о любви царя  Ирода к  простой девушке  Мариамне. Этот  сюжет, как,
скажем, история Саломеи, соблазнял уже  не одного писателя и до Лагерквиста,
но  Лагерквист  интерпретирует  его по-своему.  Он  сталкивает  две  силы --
господствующие  силы  реакции,  мракобесия,  антигуманизма  в лице  Ирода  и
воплощенную  человечность  в  лице   Мариамны.  Сначала  посещая  страшного,
нелюбимого  тирана, затем согласившись  стать его  женой, Мариамна  приносит
себя  в жертву, чтобы  защищать от него осужденных, гонимых, весь страдающий
от беззаконий режима народ. Жертва  ее оказывается в конце концов напрасной,
ибо   ее  влияния   хватило   ненадолго.   Более   того,  одержимый   манией
преследования, Ирод  начинает подозревать Мариамну в связях с заговорщиками,
покушающимися на его жизнь. Он подсылает  к Мариамне наемного  убийцу, и она
гибнет от его руки. Но любовь гонит злодея к умирающей, и он горько кается в
своем  поступке. Любовь в  конечном итоге  побеждает.  Повесть, несмотря  на
грустный  фон  и  несчастливый  конец,  исполнена  веры в  будущее торжество
светлых идеалов.
     Разумеется,  наивно  было бы видеть  в концепции  Лагерквиста  о любви,
побеждающей  все,  о  любви  --  альтернативе  мировой  несправедливости  --
действительное  решение  проблемы. Однако же его гимн  любви звучит отрадным
диссонансом  в современной западной литературе,  на страницах которой, пусть
даже  и у  самых  прогрессивных авторов, столь  широко  и  полно  отражается
девальвация и деформация  этого  чувства, характерная  для  западной  жизни.
Серьезное отношение к чувству, непримиримость  к  предательству в любви (ср.
рассказ  "А лифт спускался  в преисподнюю"),  придают творчеству Лагерквиста
особую привлекательность.
     Заключая свою автобиографическую повесть, Лагерквист  говорит о юности,
как о  самой сложной и ответственной поре в жизни человека. Думается,  что и
наша молодежь  в эту ответственную пору найдет в предлагаемом сборнике повод
для  раздумий  и  по  достоинству  оценит  большого,  интересного  писателя,
художника высокой нравственной чистоты и непримиримости.





     Как  во  всех прочих,  был  и  в этом  шведском городишке  при  станции
ресторан.  Само здание  станции  подступило так  близко к  рельсам,  что все
закоптилось  от паровозного  дыма,  а  то  дом  был бы  белоснежен  и словно
предназначен на роль сказочного  дворца,  волшебного замка;  весь он  был  в
башенках и зубцах,  в балкончиках, на которые  никто не выходил; весь он был
разубран  резьбой и лепкой  и  разукрашен нишами, где  бы  стоять  цветочным
вазам; а на крыше торчали голые флагштоки. И все  же это был просто-напросто
облезлый  и закопченный  дом.  Однако  же он не  пустовал, и было в нем даже
что-то   праздничное;   проезжающие  заходили   сюда   выпить  кружку  пива,
подкрепиться перед  отходом поезда, а по вечерам в  саду играла  музыка. Да,
дворец использовался  не по назначенью, а  может, он просто пришел в  упадок
оттого,  что пир в  нем шел  без  начала, конца и края. Линолеум обшарпался,
плюшевые диваны продавились и залоснились, в кафе третьего класса взбугрился
щербатый  пол, стулья расшатались, продырявились сиденья, но никто на это не
смотрел,  никого это  не останавливало, посетители валили сюда и  требовали,
чтоб им тотчас подавали еду. Никто не приглашал их на пир во дворец, но  они
являлись,  пили и ели, покуда  поезд  поджидал  их,  меняя  путь,  и  покуда
колокольчик на перроне не звал их опять в  дорогу. Покоя тут не было,  вечно
сновали тут  суетливые проезжающие. А замок стоял себе  в убранстве  башен и
зубцов, флагштоков, балконов, пустых ниш  -- неуместный, сказочный,  всех  и
всегда призывающий на пир.
     Верхний этаж дома отвели под квартиру, где местилась многодетная семья.
Наверное, тут  собирались  устроить  вокзальную  гостиницу,  вдоль  длинного
темного коридора вполне вышло бы несколько  номеров, но из этой затеи ничего
не получилось,  так что ограничились всего двумя комнатами  и кухней, и одна
семья занимала их с незапамятного времени. Сперва помещенье было даже велико
для  молодоженов,  но  потом  один за  другим пошли и  повырастали  дети,  и
квартира сделалась мала. Но никто над этим не задумывался, тут  было гнездо,
а гнездо не бросают. Тесные комнаты плохо освещались; по три оконца в каждой
комнате сидели под самым потолком; так их вырубили красоты ради, все для той
же  необычности фасада.  Старую  мебель не слишком тонкой работы  купили, по
всей видимости, где-то в захолустье.
     В  зале стоял  большой  круглый  стол  под  вязаной  скатертью, за  ним
собирались по воскресеньям, в прочие же дни ели на кухне.
     На одной стене висела олеография с изображением Лютера, на другой -- со
множеством  завитков  вышитый по  канве алфавит под  стеклом  и в рамке. Над
комодом висела полочка, и на ней стояли старая затрепанная библия, проповеди
Арндта и  две  новые  библии, подаренные  старшим  девочкам  к  конфирмации,
обернутые  в  вощеную бумагу.  Вот,  собственно,  и все.  Пестрые  лоскутные
коврики покрывали почти  весь пол и  заглушали шаги. Дома почти всегда  было
тихо, несмотря на тесноту.
     Под окнами стена  делала выступ, тут любили устроиться  младшие и,  как
птенцы, выглядывали наружу. У каждого была своя скамеечка, не то чтобы своя,
но переданная за ненадобностью  в наследство от  старших. У каждого  ребенка
бывает своя  скамеечка. Но здесь скамеечка давала возможность выглядывать из
окна. А там, под окном, непрестанно приходили, меняли пути и уходили поезда;
свистел паровоз  и  тащил  к вокзалу вагоны,  из  вагонов  прыгали на перрон
проводники,  размахивая  руками. И  чего  только, бывало,  не увидишь в  это
окошко! Иногда ветер прямо на него гнал дым, и тут бы только успеть поскорей
закрыть его.  Тогда вдруг  заметно делалось, как тихо  дома, и уже словно из
далекого далека несся вокзальный грохот. А видно было все то же: поезд стоял
у  перрона,  трогался,  исчезал, мелькнув белой  бляшкой последнего  вагона,
паровоз  менял  пути, как всегда.  На оконную раму  густо  садилась сажа,  и
сколько мать ни стирала ее тряпкой, она нарастала опять.
     Такая  тишина  редко  где бывает.  Отец  заходил  домой поесть.  Он был
железнодорожник, и оттого-то они тут и жили. Зато мать  всегда была тут, она
все хлопотала по домашности и редко  выбиралась из дому. Она была светлая, с
ясными  серо-синими глазами  и  поредевшими  волосами,  убранными  на прямой
пробор.  Светлые люди не такая уж редкость, но есть такие,  у  кого  это  не
только  внешность,  у  кого этим проникаются вся повадка и жизнь, и в  самой
этой светлости своей находят  они помощь и  опору. Такие люди  часто кажутся
хрупкими, того  и  гляди  ветерком сдует.  Но если  одно  неловкое  движение
могучей  и не  в меру суровой  руки  сотрет их с  лица земли, уничтожит, мир
проснется как от сладкого сна и увидит одну неприглядную явь. Но  вот эти-то
люди и несут в себе удивительный  запас прочности, не бледными тенями  ходят
они  по свету, но спокойно и твердо, словно знают, что ничем их не возьмешь,
что  они   задуманы  навсегда  и  никакой  пагубе   недоступны.  Они  словно
принадлежат  старинному, извечному,  изначальному роду, пережившему  древние
испытания. Они были  и будут, покуда стоит жизнь. И мир никогда не проснется
от своего сна.
     Из этой породы  была  и  мать. В  ней не было ничего примечательного  и
необыкновенного,  она  хлопотала в комнатах  и  на кухне, успокаивала детей,
мыла  посуду, стирала и гладила. Когда ей выпадал свободный час, она штопала
чулки,  латала одежду.  За  хлопотами она  с удовольствием прислушивалась  к
шуткам старших детей, но, когда ей  случалось присесть отдохнуть,  она клала
руки на колени и,  глубоко вздохнув,  отделялась, отгораживалась от  них. По
вечерам  она  читала  библию или  молитвенник, негромко, шепотом, почти  про
себя. Лицо  ее  бледнело  в  свете  лампы, тонкие губы шевелились. Но ничего
необычного не было в ней. Ведь таких, как она, много.
     Отец, приходя  по вечерам домой,  снимал мундир,  гасил фонарь, обтирал
его  тряпкой  и ставил в прихожей, потому что он горел на  ворвани  и  потом
чадил. Затем, записывая номера вагонов,  он рассказывал, какие надо грузить,
какие разгружать, какие дела вообще будут завтра. А после еды он брал библию
и  читал. И мать и отец читали, никто не смел проронить ни слова, и это было
трудно  и странно.  Дети  слушали затаясь,  и  полнота тишины  стесняла их и
давила. Снизу, из третьеклассного  кафе, неслись выкрики выпивающих, грохот,
но это  в  счет  не шло,  это  не  задерживало внимания. Если же  к  станции
подходил поздний поезд,  отец с библией в руке подходил к окну, потягивался,
выглядывал наружу. А потом возвращался к столу и продолжал читать.
     Перед  сном  детям  разрешалось погулять,  они  выскальзывали в  тесный
коридор,  как  стайка крыс,  и,  спускаясь по  лестнице, постепенно повышали
голоса.  Весенний  вечер сиял и пахнул угомонившимся  дождем.  Через калитку
своего  двора  они  проникали  в  парк.  Там  царила  музыка,  все  мыслимые
инструменты  гремели, трещали,  ревели и  пели,  повизгивали  флейты,  ухали
трубы.  Немного  глубже  в  парке  горел  свет.  Набравшись  храбрости,  они
пробирались между  стволов  туда, где стояли  старые ели, свесившие ветви до
самой земли. Там, под елями, было совсем темно, и туда-то они  и забирались,
стараясь  не запятнаться смолой. Совсем рядом сияла светом площадка,  музыку
слушало  много народа,  на  самых  нарядных были красные  пледы.  Официантки
разносили  по столикам напитки в  красивых бутылках и  видны были только  по
пояс, мелькая белыми блузами,  как голубки. В павильоне, представляющем  как
бы  дом в разрезе,  старался  полковой  оркестр.  Блестели мундиры.  Потолок
изображал   небо  с   золотыми   звездами.   Инструменты   сверкали,   звуки
выкатывались, выливались в тишину вечера, под конец пьесы по каплям стекая с
басовой трубы.
     Дети стояли не дыша,  с сияющими  глазами, не  смея шелохнуться. Каждый
раз все бывало удивительно, ошеломляюще и прекрасно, хоть на этом они росли.
     Когда совсем  темнело, они бежали домой и засыпали с мыслями о странных
вещах, недоступных их разуменью.
     А  по утрам кухня встречала  их старым  жестяным ведром парного молока.
Его  привозили  поездом  7.15,  и  ехало  оно  прямо на  паровозе,  рядом  с
машинистом. Молоко было еще теплое, пахло выменем, и пили они его вволю. Под
крышкой  всегда  обнаруживали  записку,  всю  мокрую,  оттого   что   молоко
плескалось на  ходу. В записке было написано о том, как идет сев, о коровах,
о том, что произошло, а чаще о том, что ничего особенного, что все кланяются
и все слава богу.
     Ведро привозили с хутора. Там был их настоящий дом.

     * * *
     Дети с  шумом носились  по  парку. Парк был такой  большой, что казался
ухоженным лесом. В одном  уголке, правда, деревья  разрослись  как попало  и
разбушевалась трава. Тут  они больше всего любили  играть. А  так бегали где
придется.  В  боярышнике,  обросшем  холм  ближе  к  вокзалу,  в заброшенной
беседке,  где  кучей. громоздились  консервные банки и осколки стекла, возле
муравейника  неподалеку,  где  трава доходила  до колен,  как  будто муравьи
холили ее, чтоб спрятать свой дом от  чужих  глаз. И там, где буйная  сирень
обросла  всю   долгую,  примыкавшую  к  парку   улицу.   Они   играли,   они
прогуливались, гонялись  друг за дружкой,  а  то,  затаясь,  слушали  птичий
гомон. День  был неслыханно ясный и  яркий. Облака  привольно  раскинулись в
небе, и солнце беспрепятственно ласкало траву. Все удавалось и ладилось.
     В дневные часы  парк целиком  оставлялся им.  Старик разгребал граблями
дорожку, но далеко, почти неслышно, да к тому же  они его прекрасно знали  и
не боялись.
     А что, если  поискать в  сирени "счастье"? Одна девочка всегда нападала
на счастье. Стоило ей нагнуться к кусту, перебирая гроздья, как  тотчас же в
глаза ей кидалось множество счастливых  цветков. Ее звали Сигне, и о ней еще
пойдет речь  дальше. Найдя особенно большое "счастье",  она  даже смущалась,
отчего  всегда именно ей  такое везенье. "Ой", -- говорила она, еще не зная,
как  идут  дела  у  остальных.  А потом  хлопала в  ладоши  и  съедала  свое
"счастье", потому что иначе оно ни за что не сбудется.
     Ну  а потом началась настоящая  игра. Старшие мальчики хлопали  одну из
девочек по спине и бросались за деревья. Это были пятнашки, или салочки. Они
носились  под  каштанами  и  кленами,  среди  кустов  бузины,  где  землю не
взрыхляли, и потому  можно  было сколько угодно ее топтать. Они в  мгновенье
ока обегали весь парк; потные,  запыхавшиеся, на бегу хватались  за  ветку и
бежали  дальше;  девочки  быстрей уставали, чаще "водили", но,  отдышавшись,
тотчас же припускали снова.
     Вот неожиданно всей гурьбой они выбежали  к площадке  кафе. И, с трудом
переводя  дух, замерли на подводящих  к  ней тропках, забыв  об игре. Просто
удивительно, до  чего же переменилось днем это место. Столики стояли пустые,
заляпанные, противно пахли подсыхающим  на  солнце пивом  и пуншем, под ними
валялись спички и жеваные окурки, рядом кого-то вырвало. Эстрада заброшенно,
покинуто  зияла скелетами  пюпитров  в  углу  и обвисшими клочьями звездного
неба. Ни радости, ни праздника. Нет, днем тут совсем не интересно.
     Они вернулись к прерванной игре, "салочка" гнал  перед собой остальных,
как стадо  испуганных овец,  забивавшихся  в  кусты;  из-за стволов  неслись
отчаянные девчачьи взвизги.  И опять они разбежались по  всему саду, горланя
на солнцепеке.
     Но самый маленький, Андерс, не побежал за  всеми. Да он  и не умел  так
быстро бегать. Он остался возле садового  кафе,  не в силах оторвать глаз от
этой картины запустенья. На  том  самом  месте,  где вечерами так неописуемо
красиво, --  и вдруг такая грязь и тоска.  Непонятно.  Он-то верил, что  все
взаправдашнее -- и  небо в блестящих  звездах, и музыканты, непонятные,  как
ангелы,  и музыка, такая  замечательная, что в нее даже  страшно вслушаться.
Все это еще стояло  в  памяти. И  вдруг ничего не осталось,  и ничего узнать
нельзя. Как же так все исчезает, и остаются только тоска и пустота?
     Ему стало  страшно  и  грустно, даже  трудно дышать.  И почему он вдруг
замерз, ведь солнце печет вовсю?
     Потерянно глядя в  землю,  он  зашагал  прочь. Крики братьев  и  сестер
неслись со всех сторон, но ему не хотелось к ним. Он брел один, не зная, что
с собою делать. Потом он сел прямо на широкую, пересекавшую сад дорожку, она
была плотно усыпана гравием,  а на другие гравия, видно,  не хватило, из-под
него  сквозила черная земля.  Одну ногу он  засыпал песком, утрамбовал песок
руками, а  когда поднял ногу,  на дорожке получился  целый  погреб, в  таком
погребе можно держать картошку или  еще что-нибудь, что надо  долго хранить.
Он сделал  еще  несколько  погребов,  работа шла быстро,  он очень старался.
Потом он уселся поудобней и стал копать  настоящую большую яму. Разгребал ее
пальцами,  глубже, глубже, песок стал тонкий  и  мокрый, а яма -- узкой, так
что  пальцы в ней уже почти не помещались.  Работа так поглотила его, что он
не слышал и не видел,  как к  нему приблизился хозяин кафе, до тех пор, пока
тень от круглого брюшка не упала на ямку. Хозяин кафе был  добрый старик, но
дети относились к нему с  чрезвычайной робостью, полагая, что  все вокруг --
его владенья; на  самом  же  деле владенья его были невелики, потому что  он
всего-навсего арендовал парк  на  десять лет, и просто срок не вышел покуда.
Он покачал головой и поиграл часовой цепочкой, широкой дугой лежавшей на его
жилете.
     -- Этого делать нельзя, -- сказал он. И помягче добавил:
     --  Когда  маленькие  дети  копают ямы,  значит, кто-нибудь у них  дома
умрет.
     Другим бы детям он просто и напрямик запретил, но этому, совсем малышу,
надо было дать какое-то объяснение.
     Андерс  поднялся, бледный от  ужаса.  С застывшим лицом он не отрываясь
смотрел на яму, потом бросился на колени и принялся ее засыпать.
     Старику  поведение мальчика  показалось странным,  он вынул из  кармана
кулек  карамелек, он любил детей и обычно  носил с собой что-нибудь сладкое,
конфета -- это  все-таки  конфета. Андерс дрожащей рукой взял протянутую ему
большую липкую карамельку. Но, поклонившись в знак благодарности, он  тут же
пустился бежать по траве, задевая за кусты, к дому.
     Кто же умрет? Кто  умрет? Неужели мама?  Или  он  сам? Нет,  сам он еще
маленький, он пока еще не умрет. А мама такая бледная и часто жалуется,  что
устала. Из официанток никто не умрет, они все такие здоровые и сильные. Нет,
конечно, это мама. Ой, неужели мама!
     Он бросился в траву, вскочил, побежал снова.
     Ох, да  это  же папа! Это папа! Он переводит поезда с пути на путь! Его
задавит! Конечно, это папа! Теперь понятно!
     Он побежал  к  своим. Оставаться  одному ему стало невмоготу. Но  их не
было слышно. А, ну да, они  там, у боярышника. Он взобрался вверх  по холму,
бледный и запыхавшийся, упал прямо в объятья к Сигне.
     Остальные почти  ничего  не заметили, только, что он бежал со всех ног.
Сигне сразу взяла его на руки.
     -- Что это с тобой? -- пытала она.
     Он не мог слова  выговорить.  Он уже  заметил, что кое  о  чем говорить
нельзя, все равно не получится, лучше уж терпеть и молчать. И он молча жался
к Сигне.
     Остальные  тем временем, повиснув на заборе,  смотрели на станцию.  Там
был отвесный спуск, там взорвали холм, чтоб провести колею.
     -- Ой, -- крикнул Хельге, старший. -- Вон папа!
     И все его увидели  -- он стоял на подножке паровоза, крепко держался за
поручень одной рукой, а  другой  им  махал. Сигне  как  можно  выше  подняла
Андерса. Вот отец спрыгнул с подножки и полез под буфера, не дожидаясь, пока
остановится поезд. Андерс замер. Вот отца не видно,  его уже долго не видно.
Сигне  стало  больно,  так  крепко  вцепились  руки  Андерса  в  ее шею.  Но
наконец-то  отец появился, дал  сигнал машинисту, и состав пошел на запасный
путь.
     Сестра спустила Андерса наземь. Его била дрожь.
     -- Правильно, -- сказал самый старший, все еще  сидя на заборе,  -- там
они и  будут стоять, пока Юханссон не погрузит их досками. Ну а теперь куда?
-- и он соскочил вниз.
     И все стали хором, наперебой, решать, куда теперь идти.
     -- Мне  надо домой, маме  немножко  помочь,  -- сказала Сигне. И  взяла
Андерса за руку, чтоб повести с собой.
     И они  пошли вдвоем  прочь  от остальных. По траве,  мимо  поляны, куда
громом доносилось уханье паровоза. Откуда ни  возьмись им навстречу  попался
запыхавшийся толстяк в жилете, со стаканом в руке.
     -- У  черт, ну и погодка, -- сказал он, --  добрый день, детки. Они шли
молча.  Сигне чувствовала, как еще дрожит его рука, но не знала, отчего. Так
они прошли под деревьями, дошли до садовой калитки.
     Тут сестра остановилась.
     --  Андерс,  на  тебе  счастье, -- сказала она.  И вытащила  цветок  из
кармана  фартука. Он смялся,  облип крошками, но  она на него подула,  и  он
расправился и отряхнулся.
     -- Как же, это ведь твое, -- сказал он.
     -- Ой, ну что ты! Да бери, бери. Я столько их нахожу. Он сунул цветок в
рот и затих, добросовестно жуя Сигнино "счастье".

     * * *
     Было в  союзе Сигне с  матерью что-то необычайное. Это кидалось в глаза
всякому,  кто видел, как они хлопочут по дому, а хлопотали они  непрестанно.
Они словно жили одной какой-то  общей жизнью,  не  такой,  как у  других,  а
лучше. Обе были тем центром, к которому теснились все остальные, источником,
питавшим  всех.  Не покладая  рук  возились  они на кухне,  в комнатах, мыли
посуду,  стирали пыль,  а  то  лущили в саду горох, а  вечером  по  субботам
начищали ножи. И дом жил и дышал их заботой. Всех в семье объединяло доверие
и близость, отгораживающие от остального мира, но все это не шло в сравненье
с теми  узами,  что связывали  их  двоих.  Они представляли  собой  какое-то
нерасторжимое  целое, и  различие  их  состояло лишь  в  том, что  одна была
гораздо  моложе  другой.  Это  были  звенья  одной цепи, нескончаемой  цепи,
потому-то так  и  устроилось, что  одна  уже поблекла и  устала под тяжестью
материнских забот, а другая только вступала в жизнь. И вот на короткое время
оба  звена существовали  совместно и радовались  этому.  Сами  они  вовсе не
ощущали исключительности  своей  роли и как ни  в чем не бывало болтали  про
всякую всячину и с самым будничным видом.
     Вот сегодня,  например,  они затеяли  стирку.  Стирка  дело  нехитрое и
обычное. Обе  быстро и ловко складывают в кучку отжатое белье, сливают воду,
наливают опять, бегают  за синькой, вешают чулки сушиться прямо на окно, тем
временем  переговариваются,  прыскают и, вставши за стиральные доски,  снова
углубляются в работу.  Сигне -- кругленькая девчушка,  с  умным не  по годам
личиком,  веселая и смешная. Волосы  у нее густо кучерявятся, глаза блестят.
Она вся вспотела. Она так истово трет белье, что над лоханью взлетают хлопья
пены.  От  старательности она  даже  голову  наклонила к самому  плечу, щеки
покраснели, на кудряшках каплями оседает пар,
     -- Ой, мамочка, -- говорит она, распрямляясь, -- смотри-ка. Линяет!
     -- Ну и ну! -- говорит мать. -- В жизни такого не видывала. Только б на
другое не перешло.
     -- Ой, что ты, мама! Видишь, тут белое уже закрасилось. Мама, мама, что
же теперь будет?
     -- Вот уж незадача! Не  вынуть ли?  Ну и  ну. Делать  нечего, попробуем
прокипятить, может, и отойдет!
     -- Ой, ой! Что натворили-то! Как же это мы так!
     Так  они  поговорили  еще  некоторое  время.  И  снова  склонились  над
корытами, полоскали, отжимали.
     Весь дом замер, опустел. Был один из тех дней,  когда ясно, что сегодня
уж  точно ничего  не произойдет.  И  только  на кухне  кипела работа. Солнце
ненадолго заглядывало в окна и тотчас скрывалось, потому что небо  то и дело
затягивало облаками.
     Дети были в школе или кто где по своим надобностям.
     -- А куда Андерс подевался? -- спохватилась мать.
     -- Да у окна сидит, наверное, вот его и не слышно, -- отвечала Сигне.
     Он в самом деле  сидел у окна. Сидел, сжавшись в комочек, на  выступе и
рисовал на покрывшей  оконные  косяки  саже.  Покончив с одним  косяком,  он
приступал к  следующему, все их тонко покрыла сажа. Поездов на вокзале он не
видел. Но он знал наизусть, как  они ползут,  и ползут, и сменяются. Он  это
видел не глядя.  Только когда тронулся паровоз на ближнем пути, он  выглянул
посмотреть. Паровозик этот был  меньше всех и такой смешной, что Андерс чуть
не  расхохотался. Загудев, он пустился в дорогу  и тотчас скрылся  в дальнем
березняке, распустив кудрявый дымок над березами. Паровозик был совсем свой,
и Андерс долго махал ему вслед. А потом снова принялся рисовать по саже.
     Как же все сейчас странно и пусто! Весь мир  словно запрятался куда-то,
затаился, и вещи  не знают, что им делать. Это заметно по  домику у вокзала,
по всему. Все как будто оборвалось, кончилось, задохнулось и вымерло.
     А он сидит тут и рисует.
     Хватит рисовать! Скорей в сад. Там найдется во что поиграть. Да, скорей
в сад, лучше не придумаешь.
     Он прошел комнату, вышел в коридор. Там была дверь в кухню, он приник к
ней ухом, вслушался.  Мать и Сигне  разговаривали, но слов он  не  разбирал,
потому что, разговаривая,  они терли белье, и вода в корытах  плескалась. Он
различал только мирный шелест голосов. Нет, сюда входить не надо. Только еще
немножко постоять и послушать. Ага, вот слышно, как мама говорит:
     -- Сигне,  детка,  не  глотнуть ли  нам с  тобой кофейку?  Уж, кажется,
заработали!
     -- Еще бы, мама!
     -- Ну тогда поставь, а я пока полотенца прополощу.
     -- О-хо-хо, -- сказала Сигне. -- До чего приятно распрямиться!
     И она захохотала.
     А потом начала что-то с грохотом двигать на плите.
     Он проскользнул дальше по коридору, по темной лестнице, во двор.
     Весь двор  был обнесен сараями. Солнце  припекало, но  Андерс  почти не
замечал его. В сточной канаве  стояли помои, потому что пробка  или лимонная
корка застряли в решетке. Рядом, в ведре, среди кофейной гущи и золы валялся
букетик  вялых  незабудок. Андерс пошел вдоль  сараев. В  углу  громоздились
пустые  бутылки,  они еще пахли опивками. Андерс  пересек  двор  и, стараясь
держаться подальше от некрашеного дома посредине, перешел к сараям по другую
сторону. Андерс старался  не глядеть  на этот некрашеный  дом. В нем не было
окон,  только черная дыра в  одной  стене, и, если сунуть туда  руку, будешь
весь  дрожать.  Потому что там  полно  льда. Нет, уж лучше поглядеть, что  в
дровяных сараях  делается.  Во  всех трех  сараях двери стояли настежь, чтоб
просыхали дрова, и оттуда так пахло березой,  как будто в каждый привезли по
целой роще. В третьей березовой роще стоял старичок и пилил. У старичка была
большая седая борода, пожелтевшая от табака, и  сощуренные глазки.  Больше в
сумраке сарая ничего нельзя было разглядеть.
     -- Здравствуй, милок, -- сказал старик, -- ты чего сюда пожаловал?
     -- Я так, ничего, -- сказал Андерс.
     -- А, ну да. А вот старый Юнссон знай себе пилит. И начал он свое  дело
делать,  когда немногим больше тебя  был. С утра  до вечера,  день деньской,
день  деньской, так вот, видишь, и  состарился. Гляди, какой старый стал.  А
все для  чего?  Чтоб  люди от холода не  поумирали.  Думаешь,  если б старый
Юнссон  весь свой век не пилил дрова,  многие б уцелели?  Да тысячи и тысячи
умерли б от холода. И отец  твой, и мама твоя,  и Сигне, и официантки все, и
хозяин кафе -- все  бы как миленькие давным-давно окоченели. Так  ведь никто
же об этом  не думает. Ну разве кто придет,  поблагодарит меня за то, что не
умер от холода?  А? Никто не идет. Думают,  не  за что  тут благодарить.  Но
погоди, в один  прекрасный день  Юнссону это надоест,  наскучит, устанет он,
слишком старый  сделается, не будет больше ради них спину гнуть. Вот они все
и перемрут от холода. Как думаешь, поделом им?
     Андерс не мигая смотрел на старичка.
     -- Да, им  этого не  миновать. Потому что зимой,  я тебе  скажу,  стужа
страшенная, если не топить.
     --  Ну-ну, --  заговорил он опять. -- Чего стоишь тут, и  глаза уже  на
мокром месте? А ну живей на солнце и грейся, покуда  лето стоит, милок, а до
зимы-то ведь далеко, там еще поглядим. -- И тут он вдруг широко ухмыльнулся.
     Мальчик послушался, вышел из сарая и огляделся вокруг. Солнце и вправду
ярко светило, трава  меж  булыжников  блестела как новенькая,  в сточной яме
плавали нежные  одуванчики. Все было так мирно и спокойно, как будто сегодня
воскресенье. Но почему  же  ему грустно? И  какая-то тяжесть в груди? Может,
пойти еще послушать под кухонной дверью?  Нет, лучше уж остаться тут, погода
замечательная, надо гулять  и радоваться. Что бы такое придумать? Он пошел к
въездным воротам и высунулся. Отсюда было видно солнечную поляну, дальше шла
живая изгородь из боярышника, а на небе, покойно развалясь, лежали облака. И
больше нигде ничего, только воздух, совсем пустой воздух, так иногда бывает.
Андерс отпрянул от ворот.
     А может, все-таки  залезть в  ледник? Да, лучше  ничего  не  придумать.
Конечно, надо туда залезть.
     Он полез по доске, почти отвесно спускавшейся из пустого проема, крепко
держась за нее, чтоб не свалиться вниз. Он избегал смотреть вверх, на черную
дырку, втянул  голову в плечи, изо всех  сил  вцепился обеими руками в  края
доски. Он уже  затылком почувствовал холодную  струю, и  вот  он  у  проема.
По-прежнему не глядя, прыгнул внутрь.
     Внутри было черным-черно. Он ползком пробирался по мокрым опилкам, всем
телом трясясь  от холода. Лед лежал неровно, в  одном  месте много выбрали и
оставили  большие  колдобины, в другом  месте,  наоборот, куски громоздились
один на другой. По краям из опилок повылез голый лед, и там пальцы цепенели.
     Андерс  полз  по леднику, тут было черно, холодно  и страшно.  Сердце у
него колотилось -- нет,  он  не  замерз, в  висках стучало, как  при сильном
жаре. Ужас! Как будто тебя  похоронили  и ты не знаешь,  на каком  ты свете.
Андерс весь дрожал...
     Но  кто это там ходит по двору, кажется, папа... Андерс подполз к дыре,
осторожно выглянул. Ну да, это папа пришел домой. Он хотел бы окликнуть его,
а там бы вместе подняться на кухню и на лестнице держаться за папину руку, а
здесь ему  надоело, но нет, лучше  остаться тут, папа  уже  вошел  в дом,  и
Андерс глядел ему вслед, открыв рот и не издавая ни звука.
     До  чего же  тут  холодно, противно и  страшно.  Черным-черно  и жуткая
холодина. Он отполз дальше  от окна,  и  стало  еще холодней. Ноги тонули  в
мокрых  опилках,  стены  и  потолок  взмокли,  затекли.  Он  затих  и совсем
закоченел. Даже пальцем не мог пошевелить.
     Ой, он ведь  тут уже долго.  Сколько же времени прошло? Замерз он? Нет,
голова  горит,  все тело горит. Надо добраться до окна, вдохнуть  настоящего
воздуха,  поглядеть  на  солнышко. Запыхавшись, отчаянно вытянув голову,  он
перепуганно глядел во двор.
     Вот из дому вышел папа с корзиной в руке.
     -- Папа! -- крикнул Андерс. Ему казалось,  что он кричит во всю глотку,
но отец даже не услышал.
     -- Папа! -- крикнул он опять. Тут отец поднял глаза.
     -- Андерс, что ты там делаешь? Спускайся скорей! Зачем ты туда залез? А
мы ищем тебя, ищем. Хочешь к бабушке? Папа повезет тебя на дрезине. А?
     -- К бабушке! -- крикнул мальчик и замахал руками. -- Погоди, я сейчас,
я сию минуточку!
     И он  тотчас вынырнул из окна и съехал  вниз по доске. Бросился к отцу,
повис на его руке.
     -- А на какой мы дрезине поедем?  У начальника возьмем или у Карлссона?
Пошли, пошли  скорей, а что  у тебя в корзине, это для бабушки,  а  мы сразу
поедем? -- выпалил он одним духом.
     --  Что это  с тобой?  -- спросил,  разглядывая его, отец. -- И что  ты
делал в леднике?
     -- Ничего, -- ответил он, уставясь в землю. -- Просто постоял немножко,
посмотрел. Ой, я так хочу к бабушке. Мы ведь сразу поедем, правда, пап?
     -- Ладно, пойдем, -- и отец взял его за руку.
     Они прошли за ворота, на  солнечную поляну. Мальчик дышал все ровней  и
ровней. Он поглядел вокруг, поглядел на голубое небо, потом на желтый песок,
который недавно причесали граблями и теперь он нежился на солнышке, на живую
изгородь из  боярышника в цвету. Пройдя еще  немного, он испытующе посмотрел
вверх, в отцовское лицо.
     -- До чего хорошо, что мы едем, -- и он сконфуженно хихикнул.
     -- А как же, -- ответил отец.
     И только пройдя еще несколько шагов,  Андерс наконец высоко подпрыгнул.
Забежал  вперед, открыл калитку, что вела  на  станцию, сбежал по ступенькам
вниз,  снова взбежал вверх -- забрать  отца,  потом  стрелой  -- на  пути  и
зашагал по рельсам, то туда, то сюда, то передом, то задом.
     -- Я вижу, тебе весело, -- сказал отец.
     --  Ой, ну какая погода  хорошая!  Правда, папа?  Вот смотри, я и бегом
могу!
     -- Смотри  не упади!  -- прокричал ему  вслед отец. Но он не упал. Он и
обратно прибежал бегом.
     -- Пап, а где наша дрезина?
     -- Сейчас увидишь, она у товарного склада стоит.
     И они пошли прямо  к складу. Дрезина была прислонена к стене -- большая
доска  на  трех  колесах и длинный шест --  трехколесная дрезина, вот и все.
Сперва им пришлось идти сзади и подталкивать, а поехала только корзинка.
     -- Когда же мы поедем? -- теребил отца Андерс.
     -- Погоди, -- отвечал отец, -- вот на рельсы только спустимся.
     Андерс  забежал  вперед  и  следил,  чтоб дрезина не  качнулась,  а  то
рассыпались бы бабушкин кофе, и сахар, и еще дрожжи.
     Вдоль  станции  шло  городское  кладбище,  могилы  спускались  к  самым
рельсам. Ему не хотелось смотреть на могилы, он от них отворачивался. Как же
широко раскинулось  кладбище! Но  Андерсу не до  него, ему надо  следить  за
корзинкой, да  и смотреть  есть на что -- хоть  бы на штабеля дров по другую
сторону путей.  И можно разговаривать с  папой,  тогда  это  кладбище скорей
кончится. Вот они прошли уже так  далеко, что могил здесь  больше  нет, лишь
молодые липовые саженцы на чистой зеленой лужайке, поджидавшей тех, кто пока
еще ходит по земле. Он прижался к отцу.
     -- Ну когда же мы поедем? -- шепнул он.
     -- Чуть-чуть еще потерпи.
     И сразу же за  калиткой  они тронулись  в  путь.  Андерс сидел ногами к
маленькому колесу, крепко удерживая корзинку. Отец стоял на  широкой стороне
между двух больших колес и работал шестом.
     Они быстро  разогнались.  Совсем  немножко --  и  город  остался далеко
позади. Шест четко,  ровно бил о щебень, колеса  вертелись  изо  всех  сил и
стучали на стыках так, будто едет  настоящий поезд.  Хоть  день  был  совсем
тихий, сразу поднялся до того сильный ветер, что обоим пришлось низко на уши
надвинуть шапки.
     --  Крепко  держишься?  --  крикнул  отец,   приседая,  чтоб  надбавить
скорости.
     -- Ага! --  крикнул  Андерс в ответ и  счастливо  засмеялся. Сперва они
ровно  неслись вдоль  луговины. Пестрыми точками летели вниз назад цветы, не
разберешь  какие,  они  ударяли  по насыпи  общим, спутанным запахом.  Потом
начался лес. Крепко пахнуло елью, но  можно было различить и  тонкий, легкий
запах берез, и ольхи, и  сосны, и  можжевельника, лес  был смешанный.  Потом
слабо донесся запах земляники, тут были  самые что  ни на  есть  земляничные
места, все красно было от ягод, в глазах так  и стояли красные пятна,  но им
надо  было  дальше,  дальше,  дальше. А по склонам каких только  не пестрело
цветов: и  льнянка, и лютики,  и ромашка, и клевер тут оказался, и чего-чего
тут только не росло. Все они пахли, сияли и, мелькнув, пропадали  из глаз, а
чуть поодаль все время сменялись ели, березы, можжевеловые кусты. Телефонные
столбы бежали  назад, будто торопились  к себе домой,  будто им не по пути с
дрезиной.
     Андерс смотрел во все глаза, боясь  хоть что-то упустить,  щеки у  него
слегка побледнели, но ему сделалось жарко, сердце, ликуя, колотилось. Он был
сам не свой. Отец  пригибался вперед, откидывался назад, следил, чтобы  шест
не бил о  шпалы, не скользил,  но это он просто так следил, для порядка, они
ехали все быстрей, быстрей, быстрей.
     Вот линия изгибается, чтоб  обойти водный поток. Тут везде вода, речки,
ручьи, лесные озера.  То  и дело им  встречались  мостки через  какой-нибудь
ручей. Тут отец разгонялся так, что все с грохотом неслось мимо.
     -- Гляди шапку не потеряй! -- кричал он сыну.
     --  Не-е-е!  -- кричал в ответ Андерс, вцепившись сразу и в шапку,  и в
корзинку. Летели так, что свистело в ушах.
     Вот дом  обходчика  станции Мыс,  детвора удивленно  выглядывает  из-за
сиреней, теребя переднички, приседая. А они уже на большом мосту через реку,
и  летят вперед, отталкиваясь  шестом,  а под  ними,  внизу,  бурлит, бурлит
поток.
     И вот уже станция Мыс.
     Тут они чуть-чуть сбавили скорость, но не особенно,  потому что станция
маленькая, всего  по одной стрелке в каждом конце. Начальник прогуливался по
перрону.   Он   отдал  им  честь,   как  настоящему   поезду,   который   не
останавливается на таких полустанках.
     Потом  они  опять набрали  скорость.  Путь шел по полям  и лугам,  мимо
большого заброшенного хозяйства, и снова лесом. По обеим сторонам блестел на
солнце полный птичьего щебета  лиственный лес.  Восемь  мужчин  работали  на
линии, меняли  прогнившие шпалы. Пришлось им переждать, пока мимо  них мчала
дрезина. Несмотря на  спешку нехорошо  было бы не поздороваться, но  снимать
шапку тут  даже  думать  было нечего,  и  Андерс,  не  выпуская  из  объятий
корзинку, по примеру отца просто кивнул.
     Потом начался  подъем,  но  они  так  разогнались,  что  почти  его  не
заметили.  После этого подъема линия  резко спускается  вниз, и тут уж ехать
совсем  нипочем,  только  в  ушах  свистит. А  на  самом  верху  тоже  домик
обходчика. Обходчик сидел у трубы и смолил на солнцепеке крышу.
     -- Что тут еще за дополнительный поезд? -- крикнул он им сверху.
     -- А это мы! -- крикнул отец. Дрезина тем временем уже летела вниз.
     Отец держал шест наготове, чтоб притормозить, если  понадобится. В ушах
шумело. Колесико под ногами у Андерса вертелось так скоро, что не видно было
спиц, прыгало и скакало от радости. Как выпущенный  поутру жеребенок. Рельсы
вытянулись в  черту,  одуванчики, лютики, кашки  тоже  вытянулись  в  черту,
телефонные провода тоненьким шнуром сверкали на  солнце, воробьи всполошенно
взлетали со шнура и спешили  в лес, где кусты и деревья  стояли  так плотно,
что сквозь их строй не могла пробраться перепуганная белка.
     Всего несколько  минут, и кончился длинный  склон. И  открылась широкая
долина с заливными лугами,  озерцами, всякого рода водой, с полосками пашни,
выгонами,   бессчетными  делянками,  маленькими   огороженными   пастбищами,
болотами, лесами  и дворами, разбросанными  среди ржей и овсов. Все  сияло и
блестело  на солнце,  и видно  было  далеко, и виден  был дедушкин  двор под
кленами. Теперь ехали медленней. Мирно переехали  широкую реку, заросшую  по
берегам тростниками и кувшинками, уткнулись в ухабистую дорогу, пересекавшую
полотно, затормозили и оба попрыгали на землю. Приехали.
     -- Вот так мы! -- смеялся мальчик, бегая вокруг отца и хлопая в ладоши.
Отец удовлетворенно  усмехнулся и оттащил  дрезину в траву на обочине. А они
пошли к дедушкиному дому, вместе держа корзинку.
     Андерс  от волнения с трудом удерживался, чтоб не пуститься бегом. Отец
шел весело  и легко, как  двадцатилетний.  Чтоб  его насмешить,  Андерс чуть
дергал к  себе  корзинку,  и оба радостно  смеялись тому,  что вот  так идут
вместе, рядышком.
     Отец был немного странный человек. Казалось,  по самой природе своей он
человек  жизнерадостный. Но это редко  выходило  наружу, обычно же он не мог
сбросить с  себя странную скованность, был словно  чем-то  стеснен.  Забот у
него было много, но  не в том дело. Такой уж  человек:  скрывал  и сдерживал
веселость, как будто в ней есть что-то стыдное, и подавлял ее в себе.
     Но сейчас оба  радовались от души. Знакомые поля лежали вокруг во  всей
пышности предосеннего убора, колосились  ржи,  над оградами  дрожал от  жара
воздух. Дорога отклонилась от реки,  они  миновали мельницу, и перепачканный
мукой мельник помахал  им  вслед. Потом  они  перешли  ручей,  поднялись  по
изволоку и увидели двор и дом.
     Дом  был  высокий  и узкий,  красная краска вся почти  облезла, так что
выступили серые доски.  Клены  бросали  тень  на крышу.  Чуть поодаль  стоял
скотный старой стройки, только в одном месте чуть подновленной.
     Они ускорили  шаги, почти побежали, пристально вглядываясь в окна -- не
шелохнутся ли где шторки, но шторки не шевелились. Зато теленок  бросился им
навстречу, тянул шею, рвал  колышек, тыкался мордой им в ладони и мычал. Тут
уж и шторка шелохнулась. А они уже шли садом.
     Сколько здесь  было яблонь,  груш,  сиреней,  а  чуть дальше  цветочное
царство   пионов,  георгинов,  ярких  ноготков,   высоких  мальв,   гераней,
выселенных из комнат  по  случаю лета, и еще издали пахучие левкои, лаванда,
резеда.  Вдоль  дорожки шел низкий плетень, Андерс приподнялся на  цыпочки и
заглянул в смородинные кусты. Но на крыльце среди цветов уже стояла бабушка.
     -- Кто приехал! Мои детки!
     Она была  такая  старая,  что для нее  оба  они были  детки. До чего же
бабушка старая! Лицо худое, не в морщинках, а в бороздах, крепкое тело осело
к земле, и серая, как  сухая земля, юбка на бабушке. И все же она  похожа на
маму. Такие же точно глаза, такие же редкие  волосы, хоть и  седые. И так же
вся  она светится,  несмотря  на  всю  свою  суровость. Она  жала  им  руки,
благодарила  за кофе,  за  сахар,  за все гостинцы,  которые Андерс поспешил
выложить. А потом втолкнула обоих в дверь, и сама, в одних носках, прошла  в
сени.
     В сенях странно пахло старым деревом, землей и сухим навозом. Запах шел
от  деревянных  башмаков. А  из  комнаты  несся  запах лука, разложенного на
пожелтелой бумаге.
     Они подняли клямку и вошли в комнату.
     Со свету здесь  казалось  почти  совсем  темно.  Две большие,  убранные
шкурами кровати да стол посередине составляли почти всю мебель, только еще у
окна  помещался  ткацкий станок с  простынным  холстом. В  печи кипел медный
котел с  картошкой  на корм свиньям.  Дедушка сидел рядом и следил за огнем.
Дедушка  был старый,  но  крепкий. Лицо большое,  широкое, гладко  выбритое,
строгий  рот без зубов. На плечи  свисали белые пряди. На дедушке были брюки
из чертовой  кожи  и кожаный  жилет на оловянных пуговицах. Он не двинулся с
места,  потому  что  больные  ноги  плохо  слушались  его.  Ждал,  когда они
подойдут.
     -- Ну как дела, дедушка? -- заговорил отец.
     -- Слава тебе, господи, -- громко,  оттого  что сам был туговат на ухо,
ответил дедушка, -- все хорошо. А вы-то как там, в городе?
     -- Спасибо, все живы-здоровы, -- громко и отчетливо выговаривая  слова,
ответил отец.
     -- Ну а ты, малыш? Смотри-ка в какую дальнюю дорогу папа тебя взял.
     Дедушка усадил  Андерса  к себе на колени и гладил  по  голове жилистой
рукой.  Андерс больше  всего на свете  любил сидеть у дедушки на коленях, он
вглядывался в большое лицо, ощупывал куртку... Дедушка  весь был удивительно
крепкий и твердый.
     Отец и дедушка долго говорили; медленно и громко, так что от стен гулко
отдавались их  голоса. Дедушке все  хотелось знать. Разговаривали  обо  всем
одинаково серьезно.  Если  речь  заходила о чем-то  радостном, то и  об этом
говорили  серьезно  и  строго.  Отец стал  другой. Он  сидел, сцепив пальцы,
слегка Ссутулясь, и казался старше, совсем  как дома по вечерам за Священным
писанием. Картошка в котле уже сильно пахла, и от нее запотели окна.
     Бабушка все сновала  из кухни в комнату. Отдыхать она не умела и всегда
выискивала себе работу. Но она ходила в носках и ступала совсем неслышно.
     Вот подошла, попробовала картошку, нет, еще не готова.
     -- А ты бы, детка, пошел поел смородинки, -- сказала она Андерсу.
     Он встрепенулся, решил, что нечего  ему тут сидеть со стариками, слез с
дедушкиных колен и выскользнул наружу.
     От пестроты сада заболели глаза,  особенно от красно  горевших  пионов.
Цветы  доверчиво  подставлялись  шмелям, хлопотливым  пчелам  и  прекрасным,
гордым бабочкам, которые лишь чуть-чуть задевали их и  улетали прочь, словно
насытясь  одним запахом.  Андерс забрался  в  смородину. Под  кустами лежала
теплая, нежная земля, ее  разгребли  побывавшие тут куры, повырыли себе, что
ли, ямок  для яиц? И всюду валялись перья. Он  выковырял  и  отбросил  сухие
перышки,  сел  на  бугорок побольше, запустил  руки в кусты и принялся есть.
Гроздья  густо облепили кусты. Одни покрупнее, но кислые оттого, что выросли
в тени, а другие на солнышке, помельче и послаще, так что  на любой вкус. Он
выбирал  тщательно  и раздумчиво, когда  сладкие  приедались,  рвал  те, что
покислей.
     Его было  не видно и не  слышно. Да и кто бы  его  увидел? Никого ни  в
саду,  ни на дороге. Тишина и покой.  Только на лугу  у реки  вдруг  замычит
корова,  да прожужжит над  кустами муха. И все. Ни ветерка, клены вздремнули
на  солнышке, даже осины затихли, а ведь они  вечно дрожат. Время от времени
он раздвигал кусты и поглядывал из-за  гроздей на  синь неба или на стоячее,
запнувшееся облачко.
     И  как  раз  когда он наелся  смородины до  отвала,  на  крыльцо  вышла
бабушка.   Она  вынесла   картошку   и  шла  задать   корму   свиньям.   Она
прислушивалась, приглядывалась, чтоб его найти, да какое там!
     --  Куда ты  запропастился, баловник,  -- кричала она,  -- не хочешь со
мной свиней кормить?
     А он тихонько пробрался  за кустами к  калитке  и  там  немного попугал
бабушку. Если б было темно, она бы здорово напугалась, а так почти ничего не
вышло. И они отправились на скотный.
     Матка лежала в хлеву  среди присосавшихся поросят. Когда она поднялась,
с нее  закапали нечистоты, и  во все стороны  раскатились  поросята,  но все
свиное семейство радостно захрюкало. Она набросилась на еду и вобрала в себя
все  одним  духом, поросята  тоже  засуетились,  но им  ничего не досталось.
Бабушка с Андерсом пошли дальше, у них были еще дела.  Почистить  стойла  за
быками и стельной  коровой.  Сложить навоз.  С  навозом  летом  плохо,  весь
пропадает  зазря  на  пастбищах. Всего-то на скотном  его осталась маленькая
лужица,  и ее  сушило солнце. Стельная  корова тяжко заворочалась в  стойле,
мыча,  поглядела  на  Андерса.  Наверху,  на  насесте, отчаянно  закудахтала
курица.
     -- Видно, яйцо снесла, -- сказала бабушка. -- Поди-ка, Андерс, погляди!
     И он стал взбираться вверх по лесенке.
     Наверху  он сначала замер в полутьме,  которая  так хорошо пахла сеном.
Сено только что привезли  и свалили как попало,  и все  пахло  им.  Тут было
темно,  но ничуть не  страшно. Свет пробивался в  оконце.  Андерс  подошел к
нему, выглянул, потом высунул ноги, поболтал ногами. Яйцо он тотчас нашел, и
сразу же увидел еще одно.
     -- Возьми для мамы, -- сказала бабушка.
     Хорошо  ходить  с бабушкой,  хлопотать, помогать, а то  и словом  с ней
перекинуться.  Бабушка  серьезная  и все понимает, и она  добрая,  это сразу
видно. В точности как мама.  И когда  с ней идешь, все так ясно видишь,  что
ничего уж не испугаешься.
     Когда  покончили с  хлевом,  уже пора  было идти на выгон доить  коров.
Вечерело, хоть солнце и припекало еще. На лугу было сыро, пришлось разуться,
и Андерс поскакал  с  кочки на кочку следом за бабушкиными большими ногами в
грубых  мозолях  от деревянных  башмаков.  Коровы  выходили им  навстречу  и
доились покорно, но Андерс все же  придерживал им хвосты, чтоб, отбиваясь от
докучливых слепней, они не ударили бабушку.
     Тут  было  замечательно, вдоль реки далеко-далеко  открывался чудесный,
хоть и бедненький, вид. Земля  отдыхала, дворы  бросали в реку длинные тени.
Построек было мало, и все перемежались выгонами, лесистыми холмами, пашнями.
Здесь,  в ложбине,  земля почти не поднималась над  руслом, и среди травы, в
колдобинках,  стояла веселая  от солнца  вода. Настоящий летний день,  такой
последнему червяку и то на радость.
     Когда возвращались  домой с  молоком,  на  востоке  загромыхало и стало
немного трудней дышать. Дядя,  мамин  брат, тот, кто вел здешнее  хозяйство,
как раз пришел из лесу с дровами и заводил в стойло быков. Приятная встреча.
Дядя  был еще  не  старый,  светлый,  голубоглазый, коренастого  и  сильного
сложенья, тяжело работящий человек. Кожа на его ладони была тверда на ощупь,
как кора, и  у него не хватало  пальца: когда-то неудачно  выстрелил в честь
новобрачных на свадьбе. Ему помогли распрячь  быков, отвести в  стойла. Дядя
сегодня почти  не разговаривал, устал,  наверное, он  и вздыхал глубоко, как
вздыхают только после трудной и изнурившей работы.
     Потом  втроем  пошли по саду. Снова  громыхнул  гром,  и  стало  душно.
Непонятно, откуда взялась эта духота в такой день. Отец с дедушкой сидели  в
зале, и все уже ждали ужина.
     Старик  развел  огонь и поставил  на него сковороду со свининой.  Потом
принес и расставил тарелки  и все  прочее.  Дядя с  отцом  разговаривали.  В
кленах засвистел  ветер, и тотчас  в  комнате стало темно. Бабушка поставила
сковороду  на стол, на  две чурки. Свинина шипела и вкусно пахла. Дед встал,
громко прочел застольную молитву, и все, будто придавленные тяжестью упавших
на них слов, сели и в молчании принялись за еду.
     Пока ели, никто не разговаривал. Бабушка села подальше, на другом конце
стола,  и  то и дело вставала, бесшумно  шла  на кухню  и  так  же  бесшумно
возвращалась. Вот молния  осветила стол.  Все вслушались,  но  раскат  грома
раздался не сразу.
     -- И огня не надо, -- сказала бабушка.
     --  Это далеко, -- ответил дядя и  подложил  себе еще свинины.  Деревья
снова качнуло, и опять все затихло, так что слышно стало каждый лист. Мальвы
забились о стекла, и снова вспыхнуло окно. И сразу же новая вспышка.
     -- Я, пожалуй, поеду, -- сказал отец. -- Мне сегодня дежурить.
     -- Куда же в такую непогодь? -- удивилась бабушка.
     -- Ничего не поделаешь.  Как-нибудь  доберусь.  А вот Андерс пусть  тут
заночует, -- решил он. -- Утром мы приедем и тебя заберем.
     Андерс не сразу  понял, зачем им расставаться. Неужели ему  спать  тут,
одному? Зачем? Ему домой хочется.
     Но все решили, что о доме и думать нечего.
     Отужинали, и отец распрощался. Он подходил по очереди к каждому, Андерс
не спускал  с  него взгляда. Потом  проводил  его на  крыльцо и там постоял,
глядя ему вслед. В саду стало сумрачно и неуютно. Клены посерели, оттого что
ветер перевернул  им  листья. Вот  отец  исчезает  за взгорком.  Вот  совсем
скрылся из глаз! А вдруг Андерсу больше его никогда не увидеть?
     Тут  яркая молния  озарила  все вокруг  --  выгоны,  вересковые  холмы,
делянки -- земля лежала серо и пусто, небо горело огнем.
     Андерс бросился  в  дом, дверь за ним  захлопнуло  ветром, он рванул на
себя  дверь  в комнату  и  успел вбежать туда,  бледный  от ужаса.  И тотчас
ударило, загремело со всех сторон, и зазвенели стекла. Дедушка у печи поднял
голову, огляделся, посмотрел в окно.
     -- Люблю слушать гром, -- сказал он. -- Рука господа чувствуется.
     Потом неловко, тяжело встал и пошел за библией.
     --  Где моя щетка,  Стина? --  спросил он.  Бабушка подала ему  круглую
самодельную щетку из конского волоса.  Он  расчесал и убрал волосы,  так что
они легли  по  плечам  опрятными  прядями. Потом  отомкнул  застежки тяжелой
библии, раскрыл ее и стал читать:
     "Знаю,  господи, что не  в воле человека  путь его, что  не  во  власти
идущего давать направление  стопам  своим.  Наказывай меня, господи,  но  по
правде, не во гневе твоем".
     Читая,  он  все  больше  повышал  голос,  каждое  слово  четко  и  ясно
отдавалось в комнате. Бабушка за хлопотами вслушивалась, стесненно вздыхала.
Дядя сидел  у  окна и глядел наружу. Вся  зала  осветилась вспышкой, и стало
отчетливо видно каждый  листик за  окном,  и сразу же загремело.  Старик, не
шелохнувшись, продолжал чтение.
     Бабушка уже убрала посуду и  присела на стул, чтоб  спокойно послушать.
Все  сидели не шевелясь.  Молнии били в  окна, и  наконец  полил  дождь,  он
хлестал по стеклам, гром гремел не переставая, гроза разбушевалась вовсю.
     Андерс не находил себе места, бродил по комнате, скорчась  присаживался
к  ткацкому станку, переходил к столу, потом в угол,  к  кровати, ведь всюду
могла угодить молния.  Остальные тихо слушали. Андерс  не спускал с  дедушки
глаз. Морщинистое лицо было  спокойно, лоб почти гладкий, но на щеки и у рта
легли глубокие борозды -- отметины долгой жизни. Дедушка  и правда  когда-то
давно, но, уже войдя в возраст, пожил безоглядно и буйно и себя не жалел, но
про это в семье не говорили, и Андерсу ничего о том  не было известно.  Но в
юности своей и  позже, стариком, он  жил всегда в страхе  божьем  и  по всей
строгости веры.
     Гроза прошла, уходила  все  дальше.  Дедушка  читал.  Бабушка  слушала,
сцепив пальцы, неотрывно глядя на него.
     Дождь перестал, только еще шумели деревья. Часы на стене пробили девять
раз. Тогда дедушка захлопнул библию и поднял глаза.
     -- Аминь во имя отца нашего небесного. Аминь.
     Андерс встал со стула. Пора в постель. Дядя пожелал всем спокойной ночи
и пошел  к себе, наверх. Мальчик остался с дедом и бабушкой, старыми-старыми
старичками.  Как  странно  -- ложиться  вместе с ними  спать. Они разделись,
Андерсу пришлось помочь  Деду снять брюки с негнущихся ног.  Старик  упал на
колени  подле  своей  постели и громко  прочел вечернюю молитву, поднялся  с
бабушкиной  помощью,  и оба  улеглись, покрывшись шкурой, несмотря на летнюю
пору.
     Андерс живо  разделся и скользнул  в расстеленную  для  него постель. В
огромной  кровати оставалось  еще много места,  одеяло  давило  на  грудь  и
налезало на лицо.
     Он широко  открытыми глазами смотрел  в темноту, силясь  уснуть.  Темно
повсюду: в саду, у реки, на полях,  а темней всего тут,  а он лежит  один со
стариками. Он вслушался  --  ничего  не  слышно.  Видно,  спят. Не слышно  и
кленов,  ни шороха,  ничего.  Но  тише  всего  тут.  Только  сердце  у  него
колотится.
     Он думал про дедушку и бабушку. До чего  же они старые. От старости они
совсем сморщились.  И запах  у них старый. Все здесь  так  пахнет. Солома  в
постели,  чехлы  на перинах.  Овечья  шерсть,  грудой сваленная  на  ткацком
станке.  Широкие  стертые доски  пола с черными щербинами.  Сажа в  открытой
печи. Земля,  облепившая деревянные башмаки в сенях. Все пахнет старым.  Все
тут старое, старое.
     Нет, никак ему не  заснуть. Сердце  так и бухает. Трудно дышать, одеяло
давит на грудь. Как тут жарко...
     Тсс... Нет, ничего не слышно.
     Почему их  совсем  не слышно?  Что же  они не дышат? Сам-то он вон  как
сопит...
     Что-то их правда не слышно. Все тихо. Ни звука.
     Неужели не дышат?
     Умерли?  Наверное, умерли! Ведь  они же  такие старые,  в любую секунду
могут умереть. Наверное, они умерли!
     Надо встать. В темноте. Они умерли!
     Он встает, пробирается по полу к их кровати.
     Вытягивает  руку...  щупает  дедушку...  морщинистую  шею...  раскрытый
рот...
     Нет, оба спокойно и мирно спят.
     Он  прокрался обратно  к  своей постели.  Усталость одолела  его, и  он
заснул.  Иногда  беспокойно  ворочался, тяжко  вздыхал. Ему  приснилось, что
повсюду темно: в саду, в  полях,  в  лесу, на станции,  у  папы  с  мамой --
повсюду. И тьма  стала большой черной могилой, и там лежат вместе мертвецы и
те,  кто  еще жив.  А  наверху,  в  пылающем  небе,  громовой  голос  читает
непонятные слова о живых и мертвых.

     * * *
     Однажды  осенью  двенадцатилетний  Андерс  отправился к  своему  камню.
Камень этот лежал  в лесу.  Дул ветер  и падал дождь, скупо, по-осеннему. Он
держался полотна, так было ближе всего к лесу. День стоял хмурый. На станции
Андерс увидел отца, тот ходил от вагона к вагону и что-то записывал, спина у
него сутулилась и вымокла на дожде. Андерс прошел за вагонами, чтоб отец его
не  заметил,  а то  бы непременно стал выспрашивать,  куда это он собрался в
такую погоду. Вот с ним, по ту  сторону  вагона, поравнялись отцовские шаги.
Сам же Андерс старался ступать совсем неслышно.
     Он  в  общем-то  и не  собирался сегодня туда.  Так  как-то само  собою
получилось.  А то бы он и не  вспомнил, у  него были совсем другие планы.  И
погода сперва стояла хорошая, а в хорошую  погоду  к камню он не ходил. Ну а
попозже все так одно к одному, он и надумал.
     Дождь  лил,  но  Андерс  не  ускорял  шагов.  Он  брел  сосредоточенно,
невесело, сунув руки в карманы уже тесной ему курточки с медными  блестящими
пуговицами. Паровоз менял путь и на ходу обдал Андерса теплом.
     Да,  утро начиналось  ясное, хоть  и сырое.  Встал Андерс  рано,  уже в
шесть,  потому  что  приехал  поезд  с матросами, пятьдесят парней  везли  к
пристани. Им  полагалось выпить  тут кофе, и возле ресторана для них накрыли
длинные столы на козлах. Они горланили, орали, набивая  рот булочками,  кофе
дымился,  и  все  прохладное  утро  пропиталось кофейным запахом.  Потом они
помахали мальчишке  в оконце  наверху, по всей  видимости,  очень  довольные
стоянкой. И, понюхав табаку, снова забрались в вагоны.
     Знать бы с вечера, можно бы и не ложиться и все как следует разглядеть.
Потом  он  еще немного поспал  и потом пошел в школу. На большой перемене он
доучивал уроки и бегал в  лавку  за  керосином для  мамы. И ни о каком камне
думать  не  думал. Он  и  всегда-то о  нем  вовсе не  думал,  а  после вдруг
накатывало.  Погода  испортилась, закрапал дождь. После школы он еще помогал
Густаву таскать садовые стулья из кафе в парке,  их убирали на год, до лета,
складывали  в  сарае и запирали.  Потом Андерс пошел домой, у кухонной двери
постоял и послушал, там  тихо разговаривали о чем-то мать и Сигне,  не иначе
как  о том, что он  болен  и долго не  проживет. У  него, правда,  ничего не
болело, но год назад он уже что-то такое однажды подслушал.  Потом он уселся
у окна и смотрел, как поезда разъезжаются под дождем. И тут-то он понял, что
ему необходимо сегодня пойти  к камню. Сегодня туда идти трудно.  Так значит
именно сегодня.
     И  вот  он уже  у  депо в  конце  вокзала. Паровоз набирал УГОЛЬ, жарко
дохнул на проходящего Андерса.  А дальше  полотно пошло  по открытому месту,
порывами  налетал  ветер, свистя,  завывая. И  хлестал дождь. Андерс  вобрал
голову поглубже в плечи и  ежился, когда особенно надсаживался ветер. Ух, ну
и  погодка.  И  пускай! Даже лучше!  Ведь идя туда,  он приносит жертву, так
пускай же и чувствуется, что это жертва.
     А шушукались они, может, вовсе  и не о нем? Тогда о чем же? Ему  не раз
случалось ошибиться:  когда ему  чудилось,  будто они  шепчутся, они  просто
сидели рядом и молчали. Но сегодня он точно различил их голоса. Зачем же они
понижают голоса, если не о том говорят,  что он скоро умрет. Иначе бы громко
говорили.
     Ветер бушевал над полями, небо тяжко надвинулось, снизилось. В лесу, за
деревьями, стало тише,  только лило.  Капли стекали с коры  и падали в мох и
чернику, елки  низко свесили ветви и не  могли поднять,  так набрякли они от
воды. Андерс, спускаясь с  насыпи, все видел  очень подробно.  На телефонных
проводах тоже висели капли, а сами провода бежали совсем в другую сторону, к
городу.  Он зашагал  по шпалам.  Просмоленные, они не впитывали влагу, и она
пупырышками блестела на них.
     Потом он сошел  с полотна, спустился с насыпи и углубился  в лес. Когда
он раздвигал кусты,  его обдавало дождем. Хоть еще и не  смерклось, тут было
сегодня  совсем темно. Между  двух  кочек  лежал,  всего на несколько дюймов
поднимаясь  из  травы,  плоский  камень.  В  камне  этом   не   было  ничего
примечательного.  Странно  казалось только  то,  что  камень  лежит в  таком
странном месте, один-одинешенек на мшистой топи. Андерс осторожно огляделся,
посмотрел в сторону полотна, хотя  ясно было, что никто оттуда  появиться не
может. А потом он стал на колени подле камня и начал молиться.
     Тишина была мертвая, только  падали капли. Андерс не нарушал тишины, он
молился  совсем тихо. Но лицо у него  разгорелось.  Чуть подальше начиналась
плоская  поляна  и  посреди   нее  росла   увечная,   кривая   сосна  повыше
человеческого роста.  На  эту-то  сосну неотрывно смотрел  Андерс,  хоть она
никакого отношения не имела к  его молитве. Молился он, конечно, не ей. Нет,
он молился  тому же самому богу, какому  всегда молились и все его домашние.
Только тут,  на этом месте,  бог делался его собственным, он его чувствовал,
почему -- он  и  сам не мог  бы объяснить. Не  то чтобы ему  когда приходило
желание помолиться на лоне природы. От таких соображений он был далек. И все
же. Дома у него просто не выходило ничего из  молитв, ничего не  получалось,
не получалась та  убежденность, та сила, которая  одна только и дает надежду
быть  услышанным. Чтобы  тебя услышали, многое нужно.  По тому  же самому не
было  смысла  приходить  сюда   в  ясную  погоду,  когда  одно  удовольствие
прогуляться. Он и не приходил. Да, все так непонятно, так запутано, и отчего
это вдруг ни с того ни с сего  накатывало желание идти сюда,  и мучило, пока
он ему  не подчинялся, И еще непременно, чтобы  трудно идти, иначе ничего не
получалось.
     У  него были  свои заботы.  Свой  тесный  мир  нерушимых предписаний  и
представлений. Он  ходил  словно ощупью среди бела  дня, пробирался и падал.
Что уж тут поделаешь? Так оно было.
     Щеки  у него все больше разгорались.  Он лежал, больно сцепив пальцы. А
молился он всего-навсего об одном:
     Только б не умереть, и чтоб никто из моих не умирал, никто! Ни папа, ни
мама, ни братья, ни сестры (каждый  по имени), ни  бабушка с дедушкой! Пусть
все живут, все! Пусть никто не умирает! Пусть  все остается как есть. Только
б ничего не менялось!
     Вся его жажда жизни сосредоточилась на том, чтобы жизнь эта никогда  не
кончилась. Больше он ничего не  вымаливал. Только  бы жить. А  там будь  что
будет, неважно, пускай, пускай, что уж тут поделаешь.
     Он нарочно налегал на  это "будь что будет".  Так верней сбудется то, о
чем   он   просит,  единственно  важное.   Он   в   странной   полудремотной
сосредоточенности  вызывал  в уме образ того, о чем  просил, и уже почти это
видел.  Он  все просил и  просил, чтобы  все  оставалось  по-прежнему, чтобы
никогда не кончалось. Пусть  будет зима, а  потом лето,  и опять и опять,  и
только бы оставаться тут, только б оставаться!
     Он взвинчивал себя до восторга, он дрожал и горел, он был сам не  свой.
В душе у него словно пелся гимн жизни, необычный гимн, без торжества, просто
отчаянное перечисленье всего, всего. И все-таки настоящий гимн.
     А дождь все падал, и ударял по мху, и хлестал по дереву, на  которое он
смотрел. Но в  том местечке, где молился  Андерс, было  тихо и пасмурно, как
поздним вечером. И от этой хмурой тишины было так хорошо, что лучше не надо.
Он замер. Только  у него отчаянно  горело лицо,  и  он  изо всей силы сжимал
руки.
     Помолившись,  он проворно вскочил  на ноги. Словно радуясь, что трудное
дело позади, вытер мокрые коленки.
     Прыгнул на кочку,  потом на другую.  Сегодня такая мокреть!  Только  по
кочкам и  пробираться.  Ельник набух  дождем, дождь блестел в хвое бусинами.
Ольшаник вытянул  тонкие, пустые  ветки. Тут, в  укромном уголке, на березах
еще уцелели  листы, они  обратили деревья в большие желтые  костры и искрами
догорали на мхе и вереске.
     Какое счастье жить,  просто  жить,  хоть недолго. Конечно,  он не умрет
сразу, сегодня, и завтра он не умрет. Ведь он так молил, так просил! Березы,
брусничник, цветики вереска -- все кивали ему:  здравствуй, малыш,  спасибо,
что пришел, что живешь на свете.
     Он, как воробышек, прыгал с кочки на кочку. Задрал  голову, всмотрелся,
вслушался.  Не белка ли промелькнула? Взял еловую лапу, отряхнул с нее дождь
на бруснику, обрызгал кустики морошки, надо бы ее как-нибудь пособирать.
     И он снова вскарабкался на насыпь.
     Он ускорил шаги. Каплям на проводах теперь было с ним по пути, они тоже
бежали домой.  Он разглядывал верхушки деревьев,  тучи в  небе. Уже  заметно
прояснилось, в лесу ворковали голуби, им подпевали другие птицы.
     Он  вытянул  руку. Дождь  перестал.  Небо  лежало  косматое,  сквозное.
Воробьи на деревьях стряхивали с перышек дождь.
     Как все меняется, не уследишь, и никакого  ни в чем порядка,  все  идет
как попало. Зачем же просить чего-то, чего-то  желать? Только бы жить, быть,
а больше ничего и не надо.
     Он  шел  и шел. Вот уже  и лес кончился, вот уже  и погреба, где держат
порох и динамит, ну и грохоту будет, если все  это взлетит на воздух! Теперь
полотно бежало полями,  но уже не так отчаянно дуло, и с  насыпи  было видно
далеко-далеко.  Вот уже и  депо, и наконец-то вокзал. Паровозы меняли  пути,
пыхтели, дымили, два маленьких, узкоколейных свистели жалобно, как птенчики,
формируя состав вечернего поезда, а большой, настоящий важно выпускал в небо
серое облако. Проводники  висели на подножках багажных вагонов и размахивали
руками.  Один  паровоз  тащил  за собой  пять  вагонов  с брусникой, другой,
запыхавшись,  тянул  длинную  вереницу  платформ  с   ревущей  скотиной.  Он
пробирался  между вагонами, шел по шпалам,  кивал  кочегарам  и  машинистам,
проводникам,  контролерам,  с  фонарями спешащим  к вагонам, думал  обо всем
сразу, очень было весело!
     И с чего это он взял  насчет смерти? Не умрет  он  вовсе! Почему именно
он? Когда-нибудь, не скоро...  Но ведь  когда-нибудь  и  все умрут.  А  там,
глядишь, и обойдется.
     На  этот раз  совсем отпустило,  на сердце стало  легко. Наконец-то  он
дома.
     По перрону прогуливались люди с чемоданами,  сбегались женщины в страхе
не поспеть на поезд. Ульсон прозвонил первый звонок, Карлссон вывез багажную
тележку,  он кричал,  чтоб посторонились,  дали  ему  пройти, кочегар  зажег
фонари на паровозе -- все готовилось к отходу поезда.
     Он  поднялся  по  ступенькам, мимо  ресторана,  домой. В  кафе третьего
класса  орали  проворонившие поезд  двое  пьяных. А  на дворе, среди сараев,
стояла тишина.  Андерс  поднялся наверх,  пробрался  по  темному коридору. У
дверей кухни он  замер и  прислушался -- нет, никто не  шепчется. Он повесил
курточку в темном коридоре, она вся промокла, а сам проскользнул на кухню.
     Там была мать, она собирала ужин. Они поговорили.  Она,  видно, думала,
что  он был в парке. А ему было радостно, весело  и  он без умолку болтал об
утрешних  матросах. Мать, как  всегда окруженная снопом света,  была  тиха и
спокойна. Но она показалась ему сегодня какой-то особенно серьезной.
     Потом пришел отец, пришли все, сели за стол и поужинали. Зажгли большую
лампу  в зале, и  отец с матерью  сели к столу и почти шепотом, едва  слышно
читали  молитву, пока  сестры  расстилали  постели.  Он  сидел,  сжавшись  в
комочек,  у окна. Снова  зарядил  дождь, в  темноте ударяя по  стеклам.  Вот
просвистел последний состав и скрылся, сверкнув фонарем на заднем вагоне.
     А тут, дома, все было тихо. Только вдруг вздохнет мать, и дрогнут у нее
губы.  И так страшно за  нее сделается, так жалко ее, так хочется  прийти на
помощь.
     Бедные домашние, как им тяжело.

     * * *
     Как-то утром ведро с молоком приехало не само по себе. Из поезда вышла,
неся его в руке, бабушка, одетая  не по-будничному, в  нарядном  платке. Она
перешла пути,  осторожно оглядываясь, и пошла в  сторону ресторана, где окна
облепили  девушки, высматривавшие  гостей.  Всем  встречным  она  кланялась.
Здесь, в  городе, она казалась очень  маленькой. Одежда на ней была  черная,
посветлевшая по швам, но не от носки, а от старости. Юбка длинная, до пят, и
такая  плотная,  что почти не колыхалась  при ходьбе. Платок черного шелка в
набивных розах  подарили  бабушке  еще  к свадьбе.  Под  этим  платком почти
спряталось бабушкино лицо, бахрома падала по плечам, только над  узлом резко
выдавался  старушечий подбородок. Вместо пальто  на  бабушке была накутана и
завязана  сзади  темная  шаль. Стоял зимний  ясный день, приморозило, и идти
было скользко.  Бабушка ступала  не  по  годам  легко,  только шаль  немного
стесняла  ее.  Она  поглядела на  башенки, на зубцы, на  заснеженные ниши  и
балконы: нет, в оконцах над кафе третьего  класса  -- никого. Ее не ждали, У
ворот  стоял  сугроб,  его  намело  ночью.  Бабушка  с  трудом  через   него
перебралась. Во  дворе,  где  пахло  пивом, она поклонилась  хозяину кафе  и
Густаву, которые расчищали снег, вошла в дверь и поднялась наверх,  к своим.
На  ее  стук из  кухни выскочили дети. Они  уже  причесывались, собираясь  в
школу. Мать варила кашу. Никто и думать не думал, что она приедет!
     -- Господь с вами, деточки  мои,  -- сказала она и устало опустилась на
табуретку.  --  Я  вам молока привезла. Как раз вовремя поспела, я смотрю, у
вас и каша на огне.
     Мать  помогла  ей  размотать шаль, и бабушка  в  узком шерстяном жакете
оказалась совсем маленькой. Косынку она тоже сняла, и ее тонкие белые волосы
блестели, и блестели добрые  глаза, глубоко запавшие, как часто бывают глаза
у стариков.
     Оказалось,  что все им кланяются, что, слава богу, все  благополучны. У
дяди Эмиля с  дровами хлопот много, совсем умаялся, бедный,  на  быках да на
быках, без лошади  плохо.  Дедушка  жив-здоров. Коровы  доятся хорошо, корму
пока хватает. Словом,  грех жаловаться. На будущей неделе собрались зарезать
поросенка, да уж про это писали с позавчерашним молоком.
     Но почему же бабушка приехала в город, а их не предупредила?
     Да послали ее,  чуть  не силком  послали.  Она не  хотела, зачем?  Так,
последнее время все неможется ей, пустяки, должно быть, а вот им вздумалось,
что надо ей к доктору пойти. Да, чуть не силком послали.
     Мать  села рядом с  бабушкой,  взяла  ее  за руку.  Все  притихли.  Все
смотрели на бабушку. Она была вроде такая, как всегда. Или немного похудела?
Да нет,  она  и всегда  была худая. Глаза уж очень запали.  Но у старых  это
часто. Нет, она такая, как всегда.
     А мать все трогала ее, расспрашивала, где у нее болит.
     Да просто неможется что-то, работа из рук валится, видно, утомилась.  А
болей никаких  у  нее нету,  пустяки  все,  так чуть  поноет и отпустит. Вот
послали ее зачем-то. Может, какое лекарство и поможет.
     Она сложила руки  и разглядывала детей, и  улыбалась, правда, может, не
совсем так,  как прежде. Мать, затихнув, сидела рядом и не  отрывала от  нее
глаз. Они были  как две сестры  --  так похожи. Обе  бело-бледные, и те же у
обеих редкие волосы, и в чертах  те же  нежность и тишина. И ростом они были
одинаковые,  обе  маленькие  и  крепкие.  Мать   только  слегка  поглаживала
бабушкину руку, не давала себе воли при детях.
     --  Бабушка ведь уже  старая, --  говорила  мать, -- скоро ей семьдесят
восемь, ясно,  года уже не те. Конечно,  надо пойти к доктору, как только он
примет. И все обойдется.
     -- Все в воле божьей, -- сказала бабушка.
     Дети переводили взгляды с одной на  другую,  недоуменно,  молча.  Какая
мама грустная... Андерс,  с совершенно белым лицом, забился в угол и  оттуда
пожирал бабушку глазами, словно хотел заглянуть  ей внутрь. Больше почти  не
разговаривали,  девочки  принялись  хлопотать  на кухне,  поставили  кашу  и
тарелки для обоих младших, которым пора было уходить. Андерсу пришлось сесть
за стол, но  еда  застревала в горле. Он сказал "до  свиданья"  и бросился к
дверям, длинно поглядев на бабушку.
     По дороге в школу они с сестрой вывалялись  в снегу. Морозило, и тишина
стояла мертвая,  город как уснул,  от ступенек не бежали следы, как  будто в
домах и не живет никто. Они пробирались по снегу друг за дружкой и молчали.
     Вот пробили часы. Андерс  съежился -- неужели в церкви колокола звонят?
Но часы вызвонили всего один удар.
     Уже  с  других  улиц  слышны  крики,  оттуда  группками  бегут  ребята,
толкаются,  бросаются снежками.  Возле церковного  двора каждый находит себе
под  снегом  ледяную  дорожку, раскатываются,  шлепаются,  снова вскакивают.
Андерс  с сестрой тоже  прокатились, но без разбегу, им сегодня не до  того.
Перед  большой переменой было два урока. Андерс старался следить за чтением,
запоминать, быть со всеми  вместе. Но без толку.  Он  слушал изо всех сил, а
думал только  о  том,  что вот он  сидит и слушает  --  и ничего из этого не
выходило.
     О чем они толкуют -- слова же только шлепаются об стенки, и отлетают, и
ничего не значат.
     Ну  вот, о  боге заговорили  -- мало, что дома,  здесь тоже, везде!  Да
зачем? Слова и слова! Что от них, легче, что ли?
     Не надо ему никакого бога. Хватит. Он и никогда-то про него не понимал.
И на что ему?
     Вот  убежать бы сейчас в лес! Отпустили бы  его туда, и он  пустился бы
что есть духу, летел бы, гнался, только бы поспеть вовремя,  и, запыхавшись,
валясь с ног, примчался бы он к камню...
     Отпустили бы его,  сказать бы им, что ему надо, непременно, обязательно
надо бежать туда, скорей, скорей...
     Да нет, разве они поймут? И как бы он сказал?  "Мне надо бежать в лес?"
Кто же поймет такое? Что ему надо упасть на колени  и от всей души, изо всех
сил умолять, просить у камня милости...  просить, чтобы все  были живы, чтоб
никто не умирал!
     Он  уже не понимал,  что делается  вокруг.  Не  заметил, как прозвонили
перемену,  как  снова  начался урок, вошел  новый учитель,  и  стал говорить
совсем про другое...
     До  чего же много  они говорят.  Как  будто нарочно не хотят думать про
самое главное. Про то, что все люди умрут, умрут...
     Вот  опять прозвенел звонок, и, весело перекрикиваясь, тузя друг друга,
детвора бросилась  в  коридоры. Во  дворе  бросались  Снежками друг другу  в
головы -- напоследок, перед завтраком.
     Андерс  с  сестрой  шли  домой молча.  Они  не знали,  спешить  им  или
замедлять шаги. Под конец пустились почти бегом.
     Но бабушка еще не вернулась от доктора. Все ждали маму с бабушкой.
     Андерс съежился у окна, сидел как на иголках. Сердце колотилось, и веки
горели, как бывает при высокой температуре.
     Наконец они показались в воротах. Они  шли очень  спокойно и  тихо. Они
были как  две  старушки,  обе  в  платочках,  только  мать  была  в  пальто.
Поклонились дежурному по вокзалу, кухарке, выглянувшей из ресторанного окна,
потом скрылись в дверях.
     Вошли в комнату, дети бросились к ним, они сели и стали рассказывать.
     С бабушкой  ничего не поделаешь.  Поздно спохватились.  Доктор долго ее
осматривал,  такой добрый, внимательный. Только сделать ничего уже нельзя. У
нее рак, и запущенный.
     -- Да, да, -- кивала бабушка. -- На все божья воля.
     Рассказывала  больше  мать,  не  она.  Бабушка  лишь  иногда  вставляла
несколько слов.
     Даже  удивительно,  рассказывала  бабушка,  какой  он  чудесный,  какой
внимательный. Говорили  про него,  будто он такой строгий, что  к  нему даже
ходить боятся. А с нею он  как с малым  ребенком разговаривал. И денег с нее
не взял, сказал, что ей это не по карману. Вот какой добрый.  А вообще-то он
дорого берет, он такой ученый. Да, очень, очень хороший человек.
     Дети, всхлипывая, сбились в кучку.  Сзади,  отдельно,  стоял  Андерс  и
бледный как смерть, застыв, смотрел, смотрел на старушку. Они с матерью сели
у окна в ледяных  узорах, и,  глядя  на  них,  казалось, будто  не стряслось
ничего  ужасного. Мать еще больше просветлела  лицом и словно унеслась душой
далеко куда-то. Только все время гладила бабушку  по руке, ухаживала за ней,
поправляла на ней косынку, расправляла складки на юбке. Что-то изменилось --
бабушка  стала  теперь как ребенок, над которым  хлопочет  заботливая  мать.
Старушка казалась озадаченной и переконфуженной тем, что с  нею произошло, и
ее  даже   больше,  чем  главное,  занимали   иные  пустячные   мелочи.  Она
разглаживала на  коленях  косынку,  подаренную к свадьбе, косынку в набивных
розах.  Потом, видно, решила,  что детям хочется  знать, сколько ей осталось
еще быть с ними. И сказала, что спрашивала доктора, сама узнать хотела, надо
же  быть готовой,  когда  пробьет ее час.  Но тот  отвернулся и ответил, что
ничего про это не знает. И ей стало совестно.
     -- Да, -- говорю я доктору, -- кто же про это знает...
     Под окнами просвистел паровоз,  настала та пора  дня, когда сразу много
поездов меняют пути.  Дым мазнул по оконным  стеклам, и узоры подтаяли. Мать
сказала, что пора выпить по чашечке кофе.
     -- Да, хорошо бы, -- сказала бабушка. Девочки бросились его варить.
     Все сели  к  столу  и стали пить  кофе. Говорили  мало.  Дети вздыхали,
уткнувшись в свои чашки, а то украдкой вынимали платки и всхлипывали. Андерс
от кофе отказался, весь белый, он бродил по половичкам, от стола к  окну, от
окна  к  дверям. Глаза  у него  были  совершенно  сухие. Бабушка поймала его
угасший взгляд,  и кивнула ему, и чуть заметно улыбнулась. У него  лицо даже
не дрогнуло, но ее взгляда он вынести не мог.
     Выпили кофе, и бабушка поднялась.
     -- Ну, мне пора  домой. Вы уж, милые,  к нам приезжайте. Больше дети не
могли  сдерживаться.  У  матери  тоже  на  глаза  выступили  слезы,  но  она
удержалась, не расплакалась.
     -- Да, мамочка, -- говорила она. -- Мы теперь часто будем наведываться,
гораздо чаще.
     -- Вот и хорошо, что нас, стариков, не забываете.
     Впервые к ним вплотную подобралась смерть, вошла в дом. Они чувствовали
свою нерасторжимость, и не могли постичь, как кого-то заберут у них, отнимут
навсегда. Вся горячая сила любви теперь выплеснулась наружу, заставив их еще
острей понять, что все они -- одно. И от этого было легче.
     Только Андерс стоял вовне этого  горячего, всех пронизавшего потока. Он
проскользнул  в  другую комнату и оттуда смотрел на них сухими глазами. Дети
трогали, оглаживали бабушку. Все, кроме него. Как будто он ее меньше любит!
     -- У меня  еще  в  городе дел полно, --  говорила бабушка,  пока на ней
завязывали сзади платок.
     Ей надо было в скобяную лавку какие-то гайки купить для соломорезки.  А
еще Эмиль просил  четвертушку  табака взять у Лундгрена, он  говорит,  лучше
этого табаку  нет. Потом  еще полкило кофе надо им повезти, а то  на будущей
неделе поросенка резать будут.
     Мать  взяла  с нее  слово,  что,  когда  будут  резать  поросенка,  она
останется в доме, шутка ли, какой холод.
     -- А как же, -- сказала бабушка. -- Обойдутся там без меня. Много ли от
меня  проку.  Прямо и  не знаю,  --  сказала  она  уже в дверях,  -- как они
справляться будут, когда меня не станет. Чужие руки-то больно дороги.
     Она  завязала косынку, поправила  ее на голове. --  Ну ладно,  пойду я.
Спасибо вам, милые. И она ушла, унося молочное ведро.

     * * *
     Бабушка  прожила  еще год. Летом она помогала косить, помогала немного,
когда жали рожь, а потом слегла. Они часто к ней заезжали, ненадолго, только
взглянуть, как она, поздороваться. Андерс не ездил Он  ссылался то  на одно,
то  на другое, и его почти всегда  оставляли дома.  Иногда он все же  ездил.
Когда подходили ко двору, он бледнел. Когда входили к бабушке, он через силу
протягивал ей руку. Смотреть  на нее он не  мог, во  всяком  случае,  не мог
смотреть ей в глаза.  Остальные держались как  обычно, вели  себя так, будто
ничего не случилось, только старались быть с ней предупредительней. Для него
же она  уже преобразилась,  уже как  умерла. Иногда  она внимательно на него
глядела.  Уж верно  думала, что  он,  оказывается, не  так-то  сильно к  ней
привязан.
     При  первой же  возможности он выскальзывал за дверь.  И топтал садовые
тропки. Цветы  не пахли, не пах ни один из бабушкиных  цветов. Он брел вдоль
кустов смородины  и  вспоминал, как он  укрывался в них от солнцепека, а она
выходила  на крыльцо. Заглядывал  в шалаш,  где она, бывало, лущила горох --
как там теперь темно и пусто...  Все  переменилось, все стало другое. Солнце
светило, как всегда светит. Но все тут меченое. Ненастоящее.
     Он  перебирался через  кусты боярышника  и  смотрел вокруг.  Все  пусто
Широко разбросались пашни,  загоны, опоясанные частоколами. Но  все пусто. А
по сырым лугам будто рукой кто провел и все стер, ничего не оставил. Все тут
меченое. Ненастоящее.
     Кто-нибудь выходил, звал его. Он прятался за живой изгородью.
     Потом он пробирался на  скотный, в щелку глядел  на пустые стойла,  там
она доила коров. Сладко и тепло пахло молоком зимой, как войдешь с мороза...
Подсунув ведро корове под вымя, она из-за пенья  струи не слышала,  когда он
входил...
     Обойдя скотный, он  выходил  на  выгон,  обросший по  краям  рябиной  и
можжевеловыми  кустами.  Обходил вокруг  двора  и  засматривал  в  окно  той
комнаты, где сидела она вместе со всеми.
     Потом наступала пора ехать.  Он входил и  прощался с нею, как все.  Она
опять  внимательно глядела на него. Уж верно думала, что он любит ее меньше,
чем другие.
     Всякий раз это было такое мученье.
     Особенно один  день  ему  запомнился.  Как-то  летом он  поехал  туда с
матерью.  Когда еще  шли  по дороге, они увидели ее,  она копала на  огороде
картошку.  Немного, только в миску, к обеду. Она стояла  на  коленях, потому
что  не  могла  нагибаться,  мешала  боль. Накопав  полную миску, она хотела
подняться и не смогла, они с матерью бросились ей на помощь. Она сначала все
шаталась,  все клонилась, вот-вот снова упадет, и  глаза  у нее остекленели,
как будто ничего не видели. Он весь затрясся, сам чуть не упал, ему было так
трудно ее удерживать. А мать отряхнула С нее комья земли и ввела в дом.
     И  тогда-то  он  бросился  прочь,  выбежал  на  крыльцо,   расплакался.
Единственный раз, когда он мог выплакаться.
     Какая-то  жестокость  была   в   этом   ужасе  перед  смертью.  И   все
перекрывалось ужасом. Он даже не испытывал к бабушке жалости. Каждый день, с
утра до вечера, он  неотступно видел ее перед собой. Но думал он не о ней, а
только  о том, что ей предстоит. О том, как это страшно  -- человек еще жив,
но  умирает, скоро умрет.  А о ней самой  как  будто даже забывалось. Ее  он
вспоминал всегда прежней, еще живой, еще не обреченной. Теперь ее будто и не
было, она где-то далеко. Можно только вспоминать.
     Какая-то жестокость была в этой безумной приверженности жизни -- что-то
неестественное, нежизненное.
     Зимой,  когда уже слегла,  бабушка стала медленно таять. Она постепенно
от них отдалялась, уходила, уже плохо их  видела и не  все понимала, когда с
ней  заговаривали. Она  уже не понимала, как идет  хозяйство,  иногда  вдруг
принималась расспрашивать, разузнавать, а когда ей отвечали, как  будто и не
слышала.  Как-то вечером  вдруг спросила, в  какой  ее комнате положили.  Ей
ответили, что в маленькой, а она удивилась, ей показалось, что комната такая
большая.
     Обо всем этом было написано  в записках,  сопровождавших молоко. Каждое
утро  приходило несколько строчек с  хутора. Зима стала  холодная  и  бумага
намерзала, мать долго дышала на нее, прежде чем развернуть.
     Мать  все чаще туда  ездила,  а потом осталась. Вместе с  дедушкой  они
ходили за умирающей. Он  садился у окна и читал библию. Она кормила больную,
бесшумно  выходила   за  дверь,  снова  входила,  склонялась   над  больной,
вслушивалась в ее  шепот.  Дедушка уже не мог его расслышать. А она шептала,
что хочет послушать, как он  читает. И  он тотчас садился  у окна с библией.
Снег намело  к  окнам  сугробами, а  кое-где осталась голая  земля, и  много
деревьев в саду в эту зиму побило морозом.
     Потом  все дети  поехали  к  ней прощаться, но она не узнала их.  Через
несколько дней мать прислала с молоком записку, что все кончено.
     Андерс  почувствовал почти облегченье. Братья и сестры весь день только
и  говорили, что о  бабушке, какая  она была --  особенно  давным-давно, что
говорила,  в какую рань вставала по  утрам, как растила  цветы, какие  у нее
были  пионы, о  том, как еще девочкой она заблудилась в  лесу, -- обо  всем.
Андерс  жадно  слушал,  говорил сам. О,  он  тоже помнил, чего  только он не
помнил! Он рассказывал, вспоминал, и, где бы ни шел разговор о бабушке -- он
был тут как тут. Щеки у него горели, глаза сияли...
     Она ведь как будто снова ожила!
     Мама вернулась домой кое-что сшить, собрать детей к похоронам Девочкам,
обоим мальчикам  -- всем  хватало  работы. Андерсу было конфирмоваться в тот
год, ему сшили все черное раньше, чем сверстникам. Никогда еще он не ходил в
черном. Шутка  ли --  все смотрели на  него, на траурный креп на шапке. А уж
когда выходили семьей, вместе  с мамой, с  ног до головы в черном  -- на них
оглядывались  и кланялись  с ними  как-то  особенно. Андерсу делалось  очень
неловко: будто он не такой,  как люди. В воскресенье поднялись рано, поехали
на похороны.  Снег у калитки устлали еловыми ветками. Сады дрогли на холоде,
но в  доме было тепло. Кое-кто  уже пришел, больше  старики, гревшие  руки у
открытой печи,  где потрескивали еловые дрова, плюясь  искрами  на  пол. Пол
вымыли,  и все осторожно ступали по  половикам, здоровались шепотом, мяли  в
руках носовые платки. Когда приехали  из города близкие, мать, отец, дети --
в комнатах  сделалось совсем тихо. Старики подолгу  задерживали  в руках  их
руки.  Почти  не  разговаривали.  Посреди  комнаты  стал  рыжебородый малый,
недавно обосновавшийся в этих краях, так тот говорил громко.
     Приходили,  приходили. К  скотному  подкатывали  сани, и в дом заходили
закутанные в  шали женщины. Все шли и  шли,  больше старые.  У кого  не было
саней, ковыляли по дорожкам. У самих хозяев тоже коней не было, их заняли на
похороны. Входили, входили  рослые тощие  крестьянки,  беззубые, сутулые,  в
пропахших нафталином черных платьях, и мужики с соседних дворов в мешковатых
черных парах. Набился полный дом, даже и на чердаке, расчистив пол от лука и
яблок, толпился народ, и внизу отдавались шаги.
     Наконец  отворили двери в боковой покойчик, и по всему дому как ледяным
ветром подуло.  Все пошли туда. Пахло свежевымытым полом,  он не просыхал на
холоду, разбросанные по нему еловые  ветки мокро пахли почти  не  подтаявшим
снегом. Все хотели взглянуть на нее  в последний раз, проститься.  Старушки,
трясшие головами от  старости,  знавшие ее  сколько  себя помнили, молодицы,
помнившие ее только такой,  какая лежала она сейчас, седой и серой, старики,
отплясывавшие с нею  еще  с  девушкой, работники  с Больсгорда  и Ютаргорда,
заглядывавшие к Эмилю проглотить чашку кофе или пропустить  стопочку. Андерс
держался сзади. Он заглядывал из-за спин стоявших ближе, и, когда кто-нибудь
отодвигался,  он  видел лоб  и  редкие волосы,  а  когда увидел отвалившуюся
челюсть и незакрытый рот, его  передернуло,  он забился за чужие спины и уже
ничего не хотел  видеть.  Но Хельге, старший брат,  не  отходя  стоял  подле
бабушки. Он любил ее больше всех из детей, чаще всех к  ней ездил, и  его не
пугало, что она  мертвая, это  не  отталкивало его. Он,  бывало,  помогал ей
косить  и пасти  скотину, он полол с  ней репу, лущил горох,  удил для нее в
реке  окуней  и плотву,  он  по утрам проверял сети и приносил  угрей  ей  к
завтраку. Он был чуть ли не больше  деревенский, чем городской, и никто так,
как  он,  не пошел  в деревенскую  родню. Он стоял  рядом  с нею  и тихонько
плакал, потому что он любил ее.
     Когда  стали  закрывать  гроб, Андерс  метнулся было  к  бабушке. Вышла
заминка, подождали, пока дедушка погладит покойницу по  щеке. Долго,  ужасно
долго закрывали гроб. Когда его, наконец, закрыли,  Андерс почувствовал, как
ужасно, что он, один-единственный из всех, не простился с бабушкой.  Но было
уже поздно, и он успокоился и с облегчением  смог наконец расплакаться,  как
все.
     Якоб  с  Крестов,  почтенный  сутулый  старик со снежно-белой  головой,
затянул  псалом.  Голос был  надтреснутый,  но не дрожал, он с  незапамятных
времен был церковным старостой и уже много лет пел по покойникам.
     Потом гроб вынесли.
     Лошади рвались, дергая сани. Возницы в мохнатых  шапках кричали на них,
удерживали за  уздцы.  Гроб  поставили на передние сани,  правил  работник с
Ютаргорда, лошадь взяли  у них. В  хлеву мычали коровы, куры совались  прямо
под оглобли и подбирали овес. Все готово, пора трогать.
     У калитки стоял дедушка, он был совсем плох и не мог  поехать со всеми.
Он все повторял:
     -- Ничего, теперь уж и мне недолго.
     Он махал и махал им вслед, пока не скрылся из виду.
     Дорога в  церковь шла рекой, по краям намерзшей. И луга замерзли. Дворы
глядели голо, как бывает только  зимой, когда нет зелени, к  которой за лето
успел  привыкнуть глаз.  Они будто  опустели. Да ведь почти  все  и  поехали
хоронить,  и  сидели  на  санях,  выстроившихся долгим  рядом,  словно  один
большущий,  неповоротливый, тяжкий  воз.  Полозья гремели, вдруг  врезаясь в
голую  землю,  и тогда сидевших  в санях встряхивало  и  они  озирались.  На
передних санях рядом  с  работником качались скудные, из  города привезенные
цветы.
     Завидя  их,  в  церкви стали  звонить, и колокольный  звон  расплывался
по-над  всей округой, над  пустошами,  над  поселками, и  дальше, дальше, до
самых лесов.  И где бы ни услыхали  звон, мужики  по обычаю снимали шапки, а
женщины крестились. В самом дальнем краю  мелкими деревушками  разбросанного
прихода у окна  сидела старуха, закутанная  в платок, потому что  окно  было
отворено. Она была старше всех  в здешних краях, сутулая, скрюченная,  много
лет уже не выходила за порог. Однако волосы ее остались  черны, как смоль, а
карие глаза блестели. Это была бабушка, отцова мать. Может, в жилах ее текла
валонская кровь, а может быть, и нет, но какая-то примесь была, потому что в
здешних  краях люди не такие  смуглые. И что-то  еще отличало ее  от местных
женщин, может быть,  то, что девочкой она готовилась к конфирмации  вместе с
помещичьими барышнями. А сейчас она села  с  библией на  коленях у открытого
окна послушать, как звонят по  старой Стине,  и когда до нее донесся  первый
удар,   она  высунулась  наружу  и  так  всплеснула  руками,  что   воробьи,
пристроившиеся рядом в стогу, перепуганно разлетелись кто куда.
     Церковь стояла на взгорке, небольшом,  как и все холмики в округе. Сани
оставили  у  изволока и на руках  понесли  гроб. Колокола гремели прямо  над
головой, между могил  стояли готовящиеся  к конфирмации  бледные  мальчики и
девочки и, ухвативши друг дружку за руки, смотрели на гроб.
     Отпевали в церкви. Андерс знал -- сейчас будет самое  страшное. Вступил
орган,  и  сейчас  --  он  знал -- начнут петь  самый страшный псалом, самые
ужасные слова, ужасней  не  бывает.  Он весь сжался и уставился прямо  перед
собой. Но  все  запели как  в  странном восторге, на хорах  звенели  детские
голоса, пели все, и орган гремел под сводами.
     "Ко смерти весь мой путь земной..."
     Как будто и нет никакой жизни, и не нужна она! Они  всю душу вкладывали
в эти слова, будто самые насущные и важные.
     А пастор читал:
     "Из земли ты вышел. Землею станешь..."
     Скорей бы уж кончили, скорей бы! Долгий праздник в честь смерти -- ведь
это ужасно.
     И вот пошли к могиле!
     Весь причет, все, кто  был в церкви, пошли за ними. Свежевырытая могила
черно  зияла  издали,  рядом  громоздился  холм   нарытой  земли,   пришлось
поработать ломом, все промерзло  на три фута. Все встали в кружок,  и слышно
было, как бабушку опускают в яму.
     Оказалось, что это не так ужасно, как  думал он. На вольном воздухе все
всегда  не так  ужасно. Дул  и  насквозь  пробирал холодный  ветер. В галоши
набился снег. Ребята, товарищи по играм, не отрываясь, смотрели на него. Тут
не  было  спертой  духоты  и  скованности.  Бросив  на  могилу цветы,  он  с
облегчением разрыдался.
     А потом пошли к обедне и отстояли ее.
     И поехали домой тем же длинным  обозом. Намело снега, и сани шли теперь
легче, лошади бежали весело, и обратная дорога вышла недолгой. На крыльце их
встречал дедушка. Он сперва поглядел  на сани, теперь  последние  в  ряду  и
пустые. Мать  ему рассказала  все про похороны,  все, от начала до конца. Он
спросил, как дорога, она было забыла об этом упомянуть.
     Обед уже дожидался их, два углом составленных  стола ломились от снеди,
а из кухонной двери валил вкусный пар. Женщины поглядывали на столы, мужчины
потирали руки с холода и в предвкушении выпивки.
     Как присели к столу, так  и засиделись до самой темноты. Обносили блюда
немудреные, но обильные. Полагалось отведать каждого понемножку, хоть многие
яства почти не отличались одно от другого. Мужчины пили. В начале трапезы за
столом   царил   дух   торжественности.   Но   скоро    языки   развязались,
переговаривались уже  через  стол,  громко  кричали,  тянулись друг  к другу
стаканами.  Стулья, принесенные от соседей,  сдвинули  тесно, ближе  к двери
приспособили простую доску и еще внесли скамью из беседки. Когда кому-нибудь
из мужчин  надобилось  выйти, вставали сразу чуть ли не все, и женщины, сами
не  выходившие из-за стола, добродушно ворчали. Нарастал общий  шум,  теплей
делалось в комнате и на душе. В печи потрескивал огонь, и лица вспотели.
     Стало  весело.  Болтали.  Уже  старались  друг  перед  другом  записные
острословы.  Их  слушали охотно, женщины  внимательно склоняли головы набок.
Прочие же вели серьезный разговор про стельных коров, суперфосфаты и дренаж.
При этом каждый надсаживался так,  чтобы все во что бы  то ни стало услышали
его мнение.
     Был  тут   Масса-Яне,  крошечного   роста  портной,  здешний  уроженец,
обшивавший всех  в  округе.  Снимая  мерку,  ему  приходилось  взбираться на
скамеечку, и это так обижало  его, что  он сделался зол  на язык. Был  тут и
мельник, единственный на похоронах толстяк, не умещавшийся необъемным  задом
на стуле.  Андерс  сидел  с ним рядом и подглядел, что волоски, торчавшие  у
него  из ушей, были  все  в муке. А у дверей  па садовой скамейке  сгорбился
Петер с Выселок, тощий безземельный мужичишка.
     За  все время  трапезы он  не  проронил  ни слова  и  сидел,  склонивши
патлатую голову над тарелкой. Говорили, что он по нескольку дней куска в рот
не берет, дожидаясь, пока его позовут в гости.  Иногда,  правда, его подолгу
никто не  зовет, и  приходится ему  тогда разговляться  у  себя дома. А если
зайдешь к нему, он выставляет  сухой хлеб и печеную картошку. Правда же была
та, что  Петер бедствовал  и редко когда наедался досыта.  Об этом,  однако,
говорить не  любили  и старались  все перевести в шутку.  Он забился в самый
дальний угол,  сознавая свое  скромное положение, отчасти же потому, что там
было темно, и никто не видел, как он то и дело наполняет тарелку.
     К пяти, когда покончили с мясным, стали  разносить сладкое. Пошли в ход
и  самые разные, гостями  принесенные  сыры.  Они  мало чем различались,  но
каждая хозяйка узнавала свой и потчевала соседок. Все покрякивали от сытости
и  довольства, угощался и Петер  с Выселок,  скромно  поглядывая  из  своего
закутка.
     Андерсу очень нравилось, что тут так тепло и шумно, и что все болтают и
сделались на себя непохожи. Стало уютно.  Потрескивал  огонь, жар убаюкивал.
Андерс сидел у стены. Сзади были  окна,  черные как сажа, а  в комнате свету
хватало. Посреди длинного стола горела керосиновая лампа, с краю другая, а у
самых дверей поставили еще свечу. На почетном месте рядом  с пастором сидела
мать, совсем бледная и тихая. Она, кажется, ни с кем словом не обмолвилась.
     Трапеза  шла к концу. В  заключение  подали торт  из города, украшенный
черным  и белым  кремом, с большим  черным  крестом  посередке.  Когда  торт
приблизился  к  Андерсу, его передернуло, и он не взял предложенного  куска,
хоть понимал, что в  жизни  ему  не отведать такой вкусноты. Мельник же взял
себе большой ломоть и с аппетитом умял перекладину черного креста.
     Наконец пастор прочитал молитву и стали выходить из-за стола.
     Распахнули  двери,  все  разбрелись по  дому. В  сенях  было понавешано
столько  пальто и  тулупов, словно тут собрался весь приход, и от них  пахло
скотным  двором  и  сеном.  А  в  комнатах  наверху  было   пусто,  и  после
натопленного  помещения казалось прохладно. Тут еще витал смутный запах лука
и яблок, за зеркалом  торчал пучок  лаванды,  бабушка пользовалась ею, когда
ходила в церковь. Сюда и подали кофе, женщинам -- с печеньями, мужчинам -- с
коньяком, и скоро здесь стало людно, тепло и шумно.
     Андерс  не  знал, куда себя девать. Мальчишек его возраста тут не было.
Он  слонялся без  дела, а то  подпирал стены. Заглянул  было по  привычке на
кухню,  но  там  все были  чужие.  Они мыли, перетирали  и расставляли  горы
посуды, тоже  чужой,  взятой  взаймы,  с розочкой на каждой  тарелке. Делать
нечего, он снова поднялся наверх и стал слушать разговоры. Мужчины и женщины
разделились, в комнате у мужчин  плавал  дым, пили тобби, говорили разом, не
слушая и перебивая  друг  друга. Тут  ему понравилось. Но  скоро он все-таки
опять  спустился.  У   двери  на  крыльце  висела  бесхитростная   картинка,
изображающая  дорогу к  церкви, дальние дворы,  храм  на холме,  подле  него
кресты и березки. Но сегодня он на нее и не взглянул. Открыл дверь, вышел на
крыльцо.
     Тьма  была кромешная.  Холодно, но тихо, ни ветерка.  Несколько мужиков
громко, как лошади, мочились  на кусты  смородины.  В темноте  они  казались
огромными.  На востоке вызвездило, остальное  небо  плотно  затянуло тучами.
Мужики ушли в дом, и Андерс остался один в тишине.
     Он заглянул в щелку  на коровьи стойла, но увидел  только неясный свет,
весь прошитый паутинками. Вот кто-то вышел оттуда  с подойником в одной руке
и фонарем в другой. Женщина пошла по тропке. Свет от фонаря падал на землю и
на длинную,  бьющую  по  ногам  юбку.  Подойдя к  светлому шумному дому, она
обогнула его  и завернула к  кухонной  двери. И тогда он разглядел, что  это
старая, совершенно чужая женщина.
     На реке трещал лед, Андерс  вдруг это услышал и вспомнил, что холодно и
что выбежал он за тем же, за чем и  те мужики. И он пристроился возле старой
знакомой яблони, почти у самого крыльца.
     Из дому несся шум голосов. Набилось  столько гостей,  что казалось, дом
вот-вот лопнет. Так могут расходиться лишь люди обычно неразговорчивые. Стоя
спиной к дому, Андерс прислушался. К гулу голосов примешался одинокий ровный
голос, невозмутимый, ни к кому не обращавшийся, не ждавший ответа.
     Андерс обернулся. Совсем низко,  рядом, светлело окно,  странно  тихое,
будто  за ним,  в  комнате,  никого не было. Это  было  окно  того  бокового
покойчика.
     Оправясь, Андерс заглянул в окно. В  комнатушке, на кровати, где умерла
бабушка,  сидел его  дед  и читал библию, разложив ее перед собой на овечьей
шкуре. На дедушке  была надета чистая замашная рубаха.  Простыню на  постели
только  сменили,  она  сияла  и   лежала  гладко,  без  морщинки.  Тщательно
расчесанные  белые  волосы аккуратно  падали  дедушке  на  плечи.  Сидел  он
торжественно,  как на празднике. Пол  устилали еловые ветки, по углам стояли
можжевеловые кусты.
     Андерс надышал  на  стекло, оно  запотело. Он хотел было уйти, но вытер
стекло ладошкой и  остался. Наст, намерзший  поверх сугроба,  уже не  держал
его, и он провалился. Под ногами оказались ветки, прикрывавшие клумбу.
     Пришлось подтягиваться, снизу окно заиндевело, и ничего не было видно.
     Старик сидел  совершенно неподвижно.  Наверху говорили, кричали,  он не
слышал,  а  может  быть, просто не  замечал. Читал  громко, всегдашним своим
голосом, шевеля беззубым ртом. Андерс разбирал каждое слово.
     Наконец он захлопнул библию, покрыл ладонью.
     --  Аминь. Во  имя отца,  и сына, и  святого  духа. Укладывая  книгу на
столик перед постелью, он огляделся и опять заговорил:
     -- Господь наш разбудит тебя в судный день.
     Потом дедушка лег и задул свечу, и тьма как проглотила его.

     * * *
     Андерс вступал в пору юности. Он теперь часто бродил по городу и далеко
по округе  с  друзьями, один. Дома ему стало так  тяжко.  Общность  домашних
сковывала, связывала по  рукам и ногам. Все тут  было  единое,  неразрывное,
ненарушимое. Старая мебель, самый воздух комнат, самый дух, и эти половички,
тканые  в деревне у бабушки, и те, кто ходит по  ним. Стоило отворить дверь,
поздороваться -- и он  оказывался дома, и всегда это бывало одинаково. И так
же одинаковы  были вечера вокруг лампы, за ужином: невысокое пламя  лампы, и
хлопоты сестер, и шум  поезда за окном -- все  всегда неизменно, из вечера в
вечер.  А  отец с матерью всегда читали библию серьезными строгими голосами.
От этого теснило грудь. Но ведь такой мир был во всем этом, такой покой! Так
отчего же теснило грудь?
     Все у них  было общее, все  схожее. Уютная комната, отделенная от всего
мира. Заведенный, неизменный порядок. Неизменная жизнь!
     Это  был  род,  семья,  а  ему  уже  хотелось   вырваться,  отделиться,
оторваться, стать самим собой!
     И он начал от них отделяться.
     Совершалось это втайне. Никто ничего не замечал.  У  них у всех в семье
редко  что  выходило наружу, только таилось  в  глубине и  чувствовалось.  И
Андерс был такой же.
     То, что совершалось, было грубо, как роды. И те же, как  в родах, страх
и муки, и тревога за новую слабенькую  жизнь, и за старую. И боль разрешенья
от бремени и оттого, что что-то меняется... Зачем?
     Звери, чувствуя предродовые схватки, забиваются в  свои норы, ищут, где
потемней, стонут там,  в укромности, в  муках перегрызают пуповину. А слепой
выводок чует впитываемую землей кровь...
     Каждый принадлежит роду. Зачем?
     Он  мучился  от того, что совершалось  в нем. Прислушивался  к малейшей
перемене, чтоб ничего не пропустить. Он мучился и наслаждался...
     Впервые он понял, как бессвязна, как беспорядочна  жизнь. Как неполно и
неподлинно живут люди, а им хоть бы что. Жизнь сама  их  к этому понуждает и
подстраивает так, чтоб еще они же  и были довольны.  Почва ускользает у  них
из-под ног  -- а им хоть бы что.  Впервые он огляделся вокруг. Прежде он жил
только в себе.
     Так начиналась юность,  самая страшная пора  жизни человеческой. И  это
самая половинчатая, ненадежная, зыбкая пора. Не понимающий этого изолжется и
предаст  самого себя. Детство, зрелость, старость легко  прожить правильно и
полно.  Юность  легко  делается недостойна  подлинного  человека.  В  ней --
беспорядочность, безоглядность, безответственность, человека это недостойно.
Не потому ли пустые краснобаи так любят кричать о юности? Для них это  самая
приятная пора: приятно вспомнить, как мало от тебя  требовалось и  как много
давалось. Но для Андерса только началась юность.
     Он ускользнул от  их  бога,  украдкой, тайком, никто  и  не заметил.  И
сперва  он очутился  в  огромной  пустой темноте.  Его пробирала  дрожь.  Он
чувствовал  пустоту и темноту всем телом.  Кругом  все  пусто.  Он знал  это
давно,  знал,   пока  себя   помнил.  Но  иное  дело  --  наконец   ощутить,
почувствовать пустоту.  И ему  сделалось легче под тяжелой ношей  осознанной
участи.
     Только б никто не мешал. На судьбу он не жаловался, судьба казалась ему
по плечу. Только б никто не тревожил его, не вспугивал темноты.
     Но он умрет, умрет скоро. Все это  знают. Ведь знают же? У него больные
легкие, и  скоро  он  умрет.  От него шарахаются,  чтоб  не заразиться,  все
шарахаются, даже брат и сестры, хотя и боятся, как бы он не заметил. Как  их
осторожность ударяет его по сердцу! Зря ведь стараются!  Ему хочется взять и
крикнуть им это в лицо.
     Неужели же он  не  видит, как  они  норовят держаться от него подальше.
Глаз у него нет, что  ли! Неужели они думают, что от него укрылось хоть одно
словечко или тон, каким оно выговорено, хоть один  взгляд, хоть одна улыбка!
Неужели же  он  не слышит,  как они шепчутся на кухне или за закрытой дверью
комнаты  --  и ведь никогда ее прежде не закрывали!  Неужели он не понимает,
что они принялись заживо его оплакивать... Ведь не укрылось  же от него, как
тяжело и тревожно стало дома  -- им тяжело, что среди них обреченный, Он все
видит. Все понял. Нетрудно понять.
     Только мать  была такая  же, как всегда, и его  не сторонилась. Но ведь
она  была  над болезнью,  над смертью. Мать тут не в счет. Она такая добрая.
Она  боялась, как  бы  он  чего  не заметил, старалась,  чтобы все было  как
всегда, чтобы он ни о чем не догадался, чувствовал бы только, как его любят,
особенно теперь, как о нем думают -- она думала о нем непрестанно, старалась
все время быть рядом, словно дни его уже  сочтены... Да  ведь она же  больше
всех себя выдавала!
     С весны ему  начали подавать яйцо ежедневно за завтраком, а другим яйца
не полагалось. Каждое утро  за столом его встречало напоминание... Как будто
он мог  забыть... Она присаживалась  рядом -- а ведь вокруг стола стояло еще
столько  стульев.  Они  были  вдвоем   за  завтраком,  так   отчего  же  она
присаживалась  рядом! Она  говорила  обо  всем,  кроме того, о чем  они  оба
думали,  пыталась  его  развлечь, развеять его мысли, и  так  ласково  с ним
говорила,  что у него  падало  сердце. Ни упрека, ни резкого  слова. Вот  он
теперь не молился перед едой, а она  и это ему прощала, не замечала -- он не
мог вынести ее доброты! О, лучше б ему ее возненавидеть!
     Эта атмосфера  осторожной нежности и любви была  ему несносна.  Ни одно
грубое  дуновенье  не  залетало  в  эти  комнаты.  Сидеть  в  тепле  и  уюте
законопаченного жилья  --  как это трудно! Как  мучительный душный  жар,  не
разгорающийся костром! Как от него саднит  в груди! И набожность  родителей,
их тяжелая, древняя вера -- как давила она его, доводила до  удушья.  Скорее
бы вырваться отсюда!..
     Нет, новое учение, отметающее бога и все упования на него,  принимающее
жизнь  во  всей ее неприкрашенной обнаженности,  ее планомерной бессмыслице,
куда больше ему подошло. И ведь  это учение истинное. Никакой веры -- только
брать жизнь, как она есть.
     Не  все  ли  ему равно, ведь  скоро  умирать!  Но нет,  ему  необходимо
вырваться! Туда, где воздух разреженней и резче, где ветер бьет в лицо.
     Да,  хорошо знать, что ничего  нет,  небеса пусты.  Можно  привыкнуть к
пустоте,   и  постепенно  успокоиться,  угомониться   и  изжить  ужас  перед
неизбежным...
     О  нет, к  этому  не  привыкнуть!  Но  на  новое учение он  накинулся с
жадностью.  Оно словно  для  него было  создано. Оно помогало  ему, закаляло
сердце. И оно объясняло его детство, и почему в их доме, несмотря на покой и
надежную тишину, так трудно дышать.  Он и раньше догадывался. Теперь он  все
понял.
     Спокойным, счастливым он от этого не стал. Какое уж счастье! Все зыбко,
все шатко,  все скользит  --  скользит  и  он  тоже.  Ничего  нет надежного,
точного, постоянного, можно во что угодно уверовать. Лишь пустота неизменна.
И ужас не отпускает, грызет, мучает, будто грудь сверлом сверлят...
     В минуты  усталости  он  думал, что все  равно  скоро умирать,  и  надо
сдаться, и незачем тратить силы на попытки высвободиться, вырваться на волю.
Не лучше ль обрести вечный покой дома, рядом с матерью -- она  будет держать
его за руку и читать ему псалтырь, ей ведь так этого хочется...
     Нет. Нельзя. Надо смотреть правде в глаза. Пусть он скоро умрет, но то,
что  ему  отпущено, надо прожить по-настоящему. А дома душно, дышать  нечем.
Вырваться бы на волю!
     Он понял, что для него это необходимо...
     Он  чувствовал себя затравленным,  загнанным  в  угол.  Часто  он  весь
горел... Может быть, это все болезнь,  лихорадка... Или это силы, усыпленные
было детством, вдруг проснувшись, душили его? Он не знал. Никто не знал. Его
тянуло  куда-то, а  он не  знал -- куда. И  в нем появилась теперь грубость,
которой  одной  он  мог прикрыть то,  что  творилось в  нем и что  он  хотел
спрятать от самого себя и от других.
     Но  ведь он же скоро  умрет! Какое ему  дело до  жизни,  если  он скоро
умрет?  Он словно уже  выброшен за  борт,  он словно подслушивает под  чужой
дверью...
     Так ему казалось.
     Но жизнь великодушно бестолкова.
     И он бывал беспечен, счастлив. И никто ничего по нему не замечал.
     От любой мелочи у него вдруг радостно  колотилось сердце.  От того, что
проглянуло солнце.  От того, что после нескольких сухих  дней наконец хлынул
дождь. Или просто ни с того ни  с сего, от того, что  все тихо-спокойно и не
меняется.  Стоило  ему  только  вылезти из  своего  подвала -- и  перед  ним
открывался  широкий,  вольный,  ясный  мир.  И   все  светлое  в  этом  мире
приобретало особенную отчетливость. Да, стоило ему только высунуть голову из
своей норы...
     Это сокровенное  в нем перемешивалось со множеством других впечатлений.
Зимой, например, чуть не с утра  до вечера катались на коньках  по застывшим
озерам. Озер было много,  только кончится одно,  начинается  другое,  и  они
перебирались  с одного на другое.  Когда школу закрывали,  чтобы навести там
чистоту, и занятий не было, бежали кататься с утра пораньше, когда поет  под
коньками  лед.  Можно было докатиться до самого  дома обходчика  на Мысе, со
свистом налететь на кур,  вспугнув их дикой скоростью. Тут, как  и во многих
других местах, было опасно, из озера  вытекала  речка и  надо было глядеть в
оба,  так  как  вехи  были  не  везде.  Были  в озере  и  островки,  которые
приходилось  объезжать. А  на  северном  берегу  стояли купальни, зимой  они
выглядели так странно, а кустика, на котором развешивали одежку,  бросаясь в
воду, просто не узнать.
     Вечером, бывало, собирали  тростник и разжигали костер, прикатывали  из
бухточек  с  большущими охапками,  кидали их с разлету прямо в огонь.  Пламя
взмывало высоко в небо,  разбрасывая искры. Лед подтаивал, трещал от тепла и
оттого, что они стояли такой тесной гурьбой.  Лед поддавался. И гулко стонал
в темноте.
     Красные, голодные,  заявлялись они  домой, долго  сушились у  печек. Их
кормили разогретыми остатками давно миновавших обеда и ужина.
     Чудесная жизнь.  Бесспорно, чудесная. А у него? Но разве не катается он
вместе со всеми?
     Да, странно, какое-то раздвоение. Две совершенно разные  жизни, будто и
не связанные между собой. Он мог совершенно забыться, развеяться, веселиться
напропалую... И потом вдруг спохватывался...
     И все-таки как радостно  жить. Как увлекательно. Особенно увлекательно,
когда тебе так мало осталось.
     Да  и  что у него  за  болезнь такая? Когда он о ней не  думал, она его
совершенно не мучила. Ладно, не стоит тужить, будь что будет...
     Не переводились у него и приятели, друзья. Одного звали Юнас, он был из
деревни.  Зимой они решали  важные проблемы,  а летом вместе  ловили щук.  У
Юнаса была  деревянная рука, в детстве ему  оттяпало правую руку молотилкой.
Но он был ловчей всех, и своей одной  рукой выделывал  такое, что другому  и
двумя не  под силу.  Особенно силен он  был  по части  щук,  и ловил  их  во
множестве, когда Андерс жил  летом у него в деревушке  неподалеку от города.
Тут  тоже  хватает  озерков,  и  особенно хорошо одно,  с низкими  росистыми
берегами,  где можно подстеречь  щук, когда они спят  на солнышке.  Разуться
надо еще на лесной опушке, далеко от берега, и идти тихо-тихо, и чем ближе к
воде,  тем  это трудней. Юнас  всегда  шел первым,  и ему по  справедливости
доставалась  главная работа.  Вот у Андерса под  ногой вдруг  чавкала мокрая
земля,  Юнас  грозил  ему своей единственной рукой,  и Андерс  замирал. Чего
только не  вытворял  Юнас!  Крался  чуть  не ползком, приседал на  корточки,
издалека  примечал щук, дремавших  под листьями кувшинок. Подцеплял с головы
специальным сачком -- и готово дело. Скоро их  набиралось  полное  ведро.  А
краем  глаза он еще следил, не подсматривают ли  с  берега завистники  да не
притаилась ли в тростниках лодка. Юнас держал в страхе незадачливых  местных
рыболовов.
     Но  из всего этого вовсе не  следует, что дома у него всегда ели досыта
рыбы. Он  почти всю  ее раздавал по дороге. Иногда он домой вообще ничего не
приносил,  и  мать   ворчала,  когда  они,  переминаясь  с  ноги  на   ногу,
останавливались у крыльца, а потом выставляла им кофе и хлеб.
     Деревня, где они жили, была на редкость  унылое  место, так, по крайней
мере, казалось Андерсу, но, может быть, оттого, что он  был  нездешний. Дома
все  почти некрашеные, запущенные, окна большей частью  без занавесок.  Да и
вокруг домов царило  запустенье,  возле каждого -- голый холмик  колодца,  а
сада нет, лишь одинокая яблоня. Может быть, оттого так пусто и  неприветливо
зияли просветы между  домами, хоть  стояли  дома  довольно  тесно. Казалось,
будто в гости друг к другу тут никогда не ходят, да и вовсе друг с другом не
знаются. Однако Юнас всех знал и  весело со всеми здоровался -- с девушками,
которые поднимали воротом воду,  с парнями, которые возили сено или навоз. И
они привычно пожимали ему руку, разумеется, левую.
     Вокруг деревни стояли леса. И  Юнас ходил на  охоту и был первым и тут.
Быстро  вскидывал  ружье и  стрелял  почти не целясь.  Стрелял уток, зайцев,
вальдшнепов,  всякую  всячину.  А  осенью  --   глухарей,  хоть  отстрел  их
запрещался, но здесь не очень считались с этим запретом. Чего только не умел
Юнас!
     Они отлично ладили летом. Иное дело в городе, зимой. Приодевшись, бродя
по освещенным улицам, они уже не ощущали такого приволья, разговоры делались
скованней, принужденней. Но часто  они забывались и начинали дурачиться, как
в лесу. Беспечный человек был Юнас,  все ему нипочем. Частенько он  ощупывал
свою деревянную руку, как бы для  того, чтоб  увериться, что  она никуда  не
делась. И лицо его при этом освещалось добродушнейшей ухмылкой.
     В  городе его начинало  одолевать  тщеславие.  Деревянную кисть  всегда
облекала тончайшая  лайка, и,  как  только  перчатки  чуть  занашивались, он
покупал  новую  пару.  Одной  прекрасной  весной,  пустившись  ухаживать  за
девушкой,  он  купил  какие-то  немыслимые светло-серые  перчатки  и  в  них
щеголял.
     Но он был  горд.  Он  умел  улыбаться смутной, тонкой улыбкой и  мог бы
далеко пойти, если  б захотел. Но он  уже  увидел  мир насквозь, оценил  его
нелестно и скоро вернулся к тихой жизни родного прихода.
     Ему на смену появился коротышка, ростом с тролля, по имени Мурре. Они с
Андерсом  знали  друг друга еще по  народной школе, окончив  ее,  Мурре стал
зарабатывать  тем,   что  чинил  велосипеды.   Встречались  они  только   по
воскресеньям, когда Мурре был свободен.  Если они  случайно сталкивались  на
улице  в  будни,  Мурре,  боясь   запачкать  Андерса,   протягивал  ему  для
приветствия  только  большой  палец.  Зато  каждое  воскресенье  он  надевал
щегольскую  крахмальную  манишку, и они  прогуливались, покуривая  сигары по
пять эре, которыми Мурре обеспечивал обоих.
     Чаще всего отправлялись вдоль полотна  в  лес и там бродили, резвились,
как  мальчишки.  Однако  о детстве говорили как  о  давно  прошедшей  поре и
снисходительно улыбались, обнаруживая, как хорошо служит им память. Когда же
проходили мимо камня -- того самого камня -- Андерс глядел в  другую сторону
и принимался оживленно болтать. Это была  его тайна, и в  нее он  никого  не
посвящал.
     Были  и еще приятели. Один в жизни не сказал  разумного  слова  и  слыл
потому умником. Другой  был слишком возвышен, чтобы его можно было понять. И
со  всеми велись  долгие разговоры. О чем  только не говорили, но главное он
таил.  И  он  никому  не  высказывал  того,  о чем больше  всего думал,  что
тяготило, давило его.
     Распростясь  с воскресным приятелем,  он частенько шел обратно к камню.
Хоть он и находился за день, да и вообще туда ему вовсе не хотелось.
     По дороге он вспоминал недавнюю прогулку с другом. Все осталось так же,
даже  не смерклось еще.  Мысли  его разбегались,  о чем он только  не думал,
вспоминались день  за днем,  радостные,  печальные. О, как он ко всему этому
привязан! И не  больше ли он извлекает радости из  простых вещей, чем другие
мальчишки? И  до чего же переполняет его, вдруг нахлынув, ликованье от самых
ничтожных пустяков...
     Да разве он не  счастлив, вот хоть сейчас, бредя вдоль насыпи? Счастлив
не меньше, чем другие. Ничуть не меньше.
     А все тяготы свои он просто выдумал. Все это пустяки. Зачем, к примеру,
ему  идти  к  этому камню?  Для  чего? Прежде,  в детстве, его  тянула  сюда
внутренняя  необходимость,  он обращался к камню  с  глубокой, самозабвенной
верой. Потом вера все истощалась. И самозабвенье выродилось в пустой обряд.
     А нынче и того не осталось. Даже и обряд стал не нужен. И все же...
     Он стал  подле камня. На том же месте, что всегда, вон и трава примята.
Он не упал на колени -- этого уже  давно не бывало. Но он изо всей силы сжал
руки,  так  что  во  всем  теле отдалась боль стиснутых рук,  и погрузился в
странное забытье. И стал молиться.
     Только чтоб  ему сохранили  жизнь. Больше ни  о  чем.  Жить,  жить. Как
прежде, как всегда. А в остальном -- будь что будет. Только б не умереть.
     Ни о каком боге  он не думал. Он уже не верил. И ни мысли в нем не было
о том, что молитва укрепит его, придаст ему силы. Ни единой такой мысли.
     И неважна была сама молитва: всегда одна  и та же просьба, одни и те же
слова.
     Он не  верил.  Просто душевное  перенапряжение  искало выхода. Только и
всего.
     Да, он высвободился. Вырвался.

     * * *
     Однажды осенью Андерс шел по городу. Ему надо было на северную окраину.
День клонился к  вечеру и хмурился.  Недавно прошел  дождь. Улицы намокли, в
лужах  блестели  редкие  фонари. Никто  не  попадался ему  навстречу, только
торчал на углу  полицейский. В угловом доме горел свет, но за  шторами;  там
играли на фортепьяно. Он прошел  мимо  этого дома и пошел дальше, торопясь и
поднявши воротник.
     Дойдя  до  Северной улицы, он вошел в ворота, во двор.  Тут было темно,
хоть  глаз выколи, стояло  несколько машин, в углу был свален какой-то  лом,
старые  колеса  и  просто  ржавые  листы.  За всем  этим  примостился низкий
домишко,  и  там  горел свет, но окна  смотрели в  другую сторону. В домишке
пели, но  почти неслышно, будто  за очень  толстыми  стенами.  Он вслушался,
пошел на звуки пенья и нащупал дверь. Открыл ее и вошел.
     И очутился  в  плохо  освещенной  оштукатуренной  комнате с  маленькими
оконцами  и сводчатым потолком. Посредине стояла колонна, так что видна была
только часть  комнаты. На некрашеных  скамьях  плотно  сидели  друг к  другу
старухи, несколько молодых  людей с  шапками  на  коленях,  несколько женщин
помоложе, а за колонной стояли мальчишки.  Подальше была  сооружена эстрада,
освещенная  двумя висячими  керосиновыми  лампами.  Там,  на  свету,  сидело
несколько солдат  Армии  спасения, у стены стояли две  женщины  -- офицеры и
пели под гитару. Он вошел и сел на скамью.
     Топили, но было холодно. Сидели не раздеваясь. Большинство устроилось в
задних, темных рядах,  передние скамьи, на свету, пустовали. У  самой двери,
свесив  голову,  сидел выживший из ума  Юхан  из  богадельни,  и  глаза  его
блестели в темноте. Стены отсырели и там, где отстала штукатурка, были черны
от копоти. Раньше тут была кузница, и тогда посередине помещался горн.
     Пели   звонко,  пронзительно,  истово,  мужские   голоса  перекрывались
женскими. Дребезжали  гитары. Звук получался гулкий, как в погребе.  Из хора
выбивалось два чистых, лучше поставленных  голоса обеих офицерш. Они  стояли
на  ярком свету,  задрав  головы, сверкая глазами,  и в отличие от прочих не
заглядывали  в  книжки,  знали   текст  наизусть.  На  обеих  были   доверху
застегнутые  плащи.  Одна была темная, румяная, с пробивающейся  в блестящем
взгляде и в  изгибе теплых, крупных губ сдержанной чувственностью. Вторая --
хрупкая,  почти девочка, в  чем  только  душа  держится.  Было в  ней что-то
трогательное,  что-то  беспомощное  и  какая-то  открытость.  Лицо  бледное,
простые, почти крестьянские черты, которые не назвать тонкими, но зато в них
нежность  превыше красоты. Глаза ее не  сверкали, но взгляд  тихо  и глубоко
сиял. Из-под  офицерского убора  выбивались  тонкие  светлые  пряди  и мягко
падали  вдоль  щек. Она казалась странно обесцвеченной  и  вместе с тем  вся
горела. Как свеча, питаемая воском.
     Андерс смотрел на нее не отрываясь. Где-то он уже видел это лицо...
     Пели  все  истовей, все  больше разгораясь. Сперва  они  еще  управляли
собой, но вот уж сделались сами не свои, голоса уходили из-под их власти, не
подчинялись им.  Один закричал в экстазе. Другие что-то забормотали вслед за
ним. Хвала тебе,  Иисусе! Слава тебе и  хвала! Аллилуйя! Слава и хвала! Они,
вздыхая, молились,  запрятав лица в ладонях. Какая-то женщина раскачивалась,
как от боли. Того, кто кричал, все это еще  больше  разжигало, он торопился,
захлебывался словами. Он был как в бреду. И общая волна затянула, подхватила
всех, взвилась и  всех накрыла. Кто-то уже стонал. Из темного  угла  у самой
двери таращился полоумный Юхан.
     Андерсу  все больше делалось не по себе. Он чувствовал, что его вот-вот
вырвет. И духота какая, дышать нечем...
     А  они все бормотали,  бормотали.  И если бы хоть  о боге. А  то все об
Иисусе и  об Иисусе, и  Андерсу это  было особенно не  по нутру, отталкивало
его, претило ему, было ему чуждо. В самом воздухе  ощущалась тяжесть, давило
грудь, Андерс  задыхался... Вся эта  лихорадка, нагнетанье чувств -- все это
не про него.
     Вот пришла очередь говорить  той бледненькой,  молоденькой, которую он,
кажется, где-то  уже  видел. Она  встала к барьерчику и, не  поднимая  глаз,
заговорила. Андерс заметил, как неуверенно она держится, видно,  не привыкла
еще к  тому, что она офицер.  Но она вся светилась. Она говорила  о том, как
уверовала, как  Иисус  пришел  к ней спасителем. Слава и  хвала! Благословен
еси,  господи!  Как  он очистил  ее от греха и подарил ей жизнь новую. И она
сама стала  лучше. Теперь у ней нет тех  забот,  которые снедают детей  века
сего. Все горести  ее  он возложил  на  свои плечи. Она выговорила  это  так
просто, будто речь шла о вещи совершенно естественной. И вся сияла.
     Андерс  замер  и  неотрывно смотрел  на  нее.  Мальчишки  у  барьерчика
захихикали. Андерс  вздрогнул,  будто его  разбудили. Но  тотчас  постарался
отвлечься, не замечать их, ничего не замечать, кроме нее.
     Она смущалась  уже меньше, поднимала глаза, оглядывала зал.  Бормотанье
молитв, вздохи и стоны, раздававшиеся из всех углов, не сбивали ее, голос ее
делался только  глубже и теплей. До чего же чиста  и проста была она в плаще
из  синего шевиота. Плащ был старый, местами совсем  залоснился, особенно на
левом боку, к которому она прижимала  пачку газет,  распродавая  "Клич".  Но
сейчас, на тусклом свету, от потертости плащ блестел  и выглядел  прекрасно.
Он был ей на редкость  к лицу. Так, по крайней мере, казалось Андерсу. Он не
мог отвести глаз от нее, от ее лица, когда она заговорила, лицо изменилось и
стало совсем новым. Бледные губы будто улыбались.  Она  не смеялась,  просто
особенные нежные очертания рта создавали это впечатление улыбки.
     Когда она  умолкла,  началась  молитва  необращенных.  Молились,  встав
коленями на  скамьи. "Солдаты" на эстраде время от времени принимались петь.
Бренчали  гитары. По залу проносились стоны. В полутьме почти ничего  нельзя
было разобрать, но Андерс увидел, что кое-кто почти распластался на скамьях.
Эти-то и стонали.
     Моленье становилось все  более  горячим. Молились  уже все посвященные.
Бормотали пылко, заглатывая слова: "О Иисусе, спаситель наш! Не отврати лица
твоего от грешника, научи его путям твоим! Спаси  его, спаси сегодня же!  О,
спаси, господи, сегодня же душу грешную! И мы вознесем тебе хвалу! О Иисусе!
     Да не  останется молитва наша всуе! Дай  небо узреть сегодня же грешной
душе!"
     И опять, и опять... Стало жарко, душно, нечем дышать...
     Андерс  побледнел,  губы  у   него   дрожали,  глаза   блестели...   Он
задыхался... Чего доброго, он тоже примется стонать... Или кричать!
     Он обеими руками вцепился в скамью...
     Почти  рядом с  ним юная  офицерша Армии спасения  молилась в обнимку с
женой рабочего. Он вгляделся в лицо  девушки.  Оно было совершенно спокойно.
Отчего же она-то не взволнована, не разгорячена, как он?
     Сложив  руки,  она  тихонько  шептала.   Молилась?  Или  просто  что-то
бормотала? Он не  расслышал. Видно было, что слова  она  произносит простые,
сдержанные. Просто и сдержанно было все в ней. Юбка чуть завернулась, из-под
нее торчали ботинки. Зато красная повязка на голове пламенела, как огонь.
     Молились,  просили. Пели, пели -- все одно и то же.  Стонали, вздыхали,
извивались.  Стало  душно,  жарко, тесно... потолок  давил, стены наступали,
сжимались вокруг, стало нестерпимо тягостно, хотелось отсюда вырваться...
     Наконец-то из темноты  вышел  юнец,  он качался, как во сне, подошел  к
эстраде, закричал,  что  он спасся,  пустое  лицо не  выражало ничего, кроме
полной истомленности... И вдруг он забормотал, забормотал захлебываясь...
     О, как все возликовали, как запели! Бренчали гитары!
     -- Слава и хвала тебе, господи! Благодарение тебе, Иисусе!
     Собрали пожертвования. Снова пели. Слава тебе, Иисусе! Благословен еси,
господи!
     Но вот все кончилось. Андерс  бросился к двери. И первым метнулся через
двор, на улицу.
     Поднял  воротник,  стал  прохаживаться  взад-вперед.  Ему  хотелось  ее
дождаться.
     Он  томился отвращением. Мучительным,  совершенным  отвращением. И  его
леденила злость, возмущение против всех посягательств на его  душу... Вот из
двери повалили старухи, и безобразные молодые женщины, и гогочущие мальцы, и
полоумный  Юхан,  и тот парень, который  объявил себя спасенным...  Все  они
показались ему отвратительными. Он поспешил перейти улицу, чтоб никто его не
заметил.
     Когда улица опустела, вышла она. В форме! Значит, она так и ходит!
     Они пошли к  окраине, к  восточному  шоссе.  Погода стала  лучше.  Небо
очистилось, скоро взошел месяц, и стало так светло, что он ясно видел теперь
ее лицо.
     Он спросил,  как это ей  пришло в голову вступить в Армию спасения. Она
рассказала.  Дома у них еще  пятеро  братьев  и  сестер,  и  все младше  ее.
Родителям не под силу всех тянуть, и ей пришлось пойти в прислуги. Сил у нее
маловато,  а  когда  в людях живешь, нужны силы. Бывало, с  ног валилась  от
усталости. Но теперь она спасена, и ей не в тягость никакая ноша... Верит ли
она? Ну конечно!  Иисус  возьмет ее  к  себе.  О, ей никогда не  забыть того
вечера. Да, она спасена, она это  твердо знает. И нет ничего  радостней этих
мыслей. Ну и еще хорошо, что она обеспечена. Армия и кормит и одевает.  Если
уж чего-нибудь  особенного захочется,  надо только доложить, и  обычно им не
отказывают.  Да, ей теперь  намного  лучше  стало.  Жизнь  ее теперь в руках
господа. Конечно,  она  б не отказалась жить дома, с  матерью, если бы могла
себя прокормить.
     Андерс слушал. Она шла рядом, и  за шапкой он не  видел теперь ее лица.
Но в голосе была она вся.
     Она рассказала все так  просто, так спокойно. Как  это у нее получилось
так просто?
     Вышли к озеру.  Перешли  узкоколейку, вытянувшуюся вдоль берега. Поезда
уже  не шли,  поздно  было,  и на повороте  путей  открывался вид  на далеко
убегавшие  рельсы,  и  оттого особенно  ощущалась  пустынность ночного часа.
Только обходчик отправлялся домой,  и все дальше и  дальше из лесной темноты
слышалась его дрезина.
     Ближе к воде дорога пошла глинистая,  липла к галошам. Они  пробирались
по травянистой  обочине,  плотно  прижимаясь друг к другу. Он  чувствовал ее
тепло, слышал, как она  дышит, и сжимал в руке ее беспомощную ладошку. Долго
они шли и молчали... А вдруг он любит ее?
     Вот навстречу показалась телега, потом другая, еще и еще. Лошади устало
мотали  мордами,  клевали носами  возницы.  Это  везли сельдь  с  берегового
поселка,  за  одиннадцать  миль отсюда, к завтрашнему  базарному дню. Уложив
рядом с собою еду и  бутыли  с вином, торговцы спокойно  дремали,  а  сельдь
блестела в свете луны.
     Поздно  уже.  Пора  возвращаться.  Но  они  еще   постояли  на  берегу,
посмотрели на сверкающую рябь. Теперь стало совсем  светло. Лунный  луч упал
прямо  на ее лицо. И  все ее лицо просияло. Снова ему показалось, будто  она
вся светится,  опять  засверкала даже потертая ткань  ее плаща, как тогда, в
молельне. Везде, во всем был свет, и она светилась и выступала из света.
     Он смотрел и смотрел, и ему казалось, что он любит ее. Но  она вся была
--  чистота.  Черты прояснились какой-то неземной отчетливостью. И не было в
ее лице ни восторга, ни страсти, ни самозабвенья. Только тишина.
     Земного  ничего  в  ней не было. Почему,  почему в ней  не было  ничего
земного?
     Он вдруг ощутил  стесненность  от  этой ее чистоты, доброты,  от самого
окружавшего  ее  света.  Ему  все  это  показалось знакомо. Кого-то  она ему
напомнила...
     Есть   в  иных  людях  что-то  отпугивающее,  оттого  что  слишком  они
напоминают  о  совершенном,  о  ненарушимом,  блаженном  покое  и  гармонии.
Сталкиваясь  с такими людьми, еще больней  ощущаешь неприглядность мира. Они
дарят жизни то тепло, какого сама она лишена, и жить оттого делается  только
еще тяжелее.
     Ой, сколько же они тут простояли? Пора домой.
     Они заторопились к городу. И ему уже хотелось убежать, спастись от нее.
Или  издеваться,  попирать то, что для нее свято, кощунствовать, богохулить.
Но они шли молча.
     Город  опустел.  Он  довел   ее  до  бывшей  кузницы.  Там  сзади  была
пристроечка, каморка, где  она  жила.  Ему  стало  противно снова  торчать у
стены, за которой раздавались вечером все эти крики и стоны. Они простились.
И она вошла в дом, как в обычное человеческое жилье.
     С чувством странного облегчения он зашагал домой.

     * * *
     Так кончилась первая пора юности: в разброде, смятенье, запутанности.

Last-modified: Sun, 11 May 2003 05:51:35 GMT
Оцените этот текст: