Мать варила кашу. Никто и думать не думал, что она приедет! -- Господь с вами, деточки мои, -- сказала она и устало опустилась на табуретку. -- Я вам молока привезла. Как раз вовремя поспела, я смотрю, у вас и каша на огне. Мать помогла ей размотать шаль, и бабушка в узком шерстяном жакете оказалась совсем маленькой. Косынку она тоже сняла, и ее тонкие белые волосы блестели, и блестели добрые глаза, глубоко запавшие, как часто бывают глаза у стариков. Оказалось, что все им кланяются, что, слава богу, все благополучны. У дяди Эмиля с дровами хлопот много, совсем умаялся, бедный, на быках да на быках, без лошади плохо. Дедушка жив-здоров. Коровы доятся хорошо, корму пока хватает. Словом, грех жаловаться. На будущей неделе собрались зарезать поросенка, да уж про это писали с позавчерашним молоком. Но почему же бабушка приехала в город, а их не предупредила? Да послали ее, чуть не силком послали. Она не хотела, зачем? Так, последнее время все неможется ей, пустяки, должно быть, а вот им вздумалось, что надо ей к доктору пойти. Да, чуть не силком послали. Мать села рядом с бабушкой, взяла ее за руку. Все притихли. Все смотрели на бабушку. Она была вроде такая, как всегда. Или немного похудела? Да нет, она и всегда была худая. Глаза уж очень запали. Но у старых это часто. Нет, она такая, как всегда. А мать все трогала ее, расспрашивала, где у нее болит. Да просто неможется что-то, работа из рук валится, видно, утомилась. А болей никаких у нее нету, пустяки все, так чуть поноет и отпустит. Вот послали ее зачем-то. Может, какое лекарство и поможет. Она сложила руки и разглядывала детей, и улыбалась, правда, может, не совсем так, как прежде. Мать, затихнув, сидела рядом и не отрывала от нее глаз. Они были как две сестры -- так похожи. Обе бело-бледные, и те же у обеих редкие волосы, и в чертах те же нежность и тишина. И ростом они были одинаковые, обе маленькие и крепкие. Мать только слегка поглаживала бабушкину руку, не давала себе воли при детях. -- Бабушка ведь уже старая, -- говорила мать, -- скоро ей семьдесят восемь, ясно, года уже не те. Конечно, надо пойти к доктору, как только он примет. И все обойдется. -- Все в воле божьей, -- сказала бабушка. Дети переводили взгляды с одной на другую, недоуменно, молча. Какая мама грустная... Андерс, с совершенно белым лицом, забился в угол и оттуда пожирал бабушку глазами, словно хотел заглянуть ей внутрь. Больше почти не разговаривали, девочки принялись хлопотать на кухне, поставили кашу и тарелки для обоих младших, которым пора было уходить. Андерсу пришлось сесть за стол, но еда застревала в горле. Он сказал "до свиданья" и бросился к дверям, длинно поглядев на бабушку. По дороге в школу они с сестрой вывалялись в снегу. Морозило, и тишина стояла мертвая, город как уснул, от ступенек не бежали следы, как будто в домах и не живет никто. Они пробирались по снегу друг за дружкой и молчали. Вот пробили часы. Андерс съежился -- неужели в церкви колокола звонят? Но часы вызвонили всего один удар. Уже с других улиц слышны крики, оттуда группками бегут ребята, толкаются, бросаются снежками. Возле церковного двора каждый находит себе под снегом ледяную дорожку, раскатываются, шлепаются, снова вскакивают. Андерс с сестрой тоже прокатились, но без разбегу, им сегодня не до того. Перед большой переменой было два урока. Андерс старался следить за чтением, запоминать, быть со всеми вместе. Но без толку. Он слушал изо всех сил, а думал только о том, что вот он сидит и слушает -- и ничего из этого не выходило. О чем они толкуют -- слова же только шлепаются об стенки, и отлетают, и ничего не значат. Ну вот, о боге заговорили -- мало, что дома, здесь тоже, везде! Да зачем? Слова и слова! Что от них, легче, что ли? Не надо ему никакого бога. Хватит. Он и никогда-то про него не понимал. И на что ему? Вот убежать бы сейчас в лес! Отпустили бы его туда, и он пустился бы что есть духу, летел бы, гнался, только бы поспеть вовремя, и, запыхавшись, валясь с ног, примчался бы он к камню... Отпустили бы его, сказать бы им, что ему надо, непременно, обязательно надо бежать туда, скорей, скорей... Да нет, разве они поймут? И как бы он сказал? "Мне надо бежать в лес?" Кто же поймет такое? Что ему надо упасть на колени и от всей души, изо всех сил умолять, просить у камня милости... просить, чтобы все были живы, чтоб никто не умирал! Он уже не понимал, что делается вокруг. Не заметил, как прозвонили перемену, как снова начался урок, вошел новый учитель, и стал говорить совсем про другое... До чего же много они говорят. Как будто нарочно не хотят думать про самое главное. Про то, что все люди умрут, умрут... Вот опять прозвенел звонок, и, весело перекрикиваясь, тузя друг друга, детвора бросилась в коридоры. Во дворе бросались Снежками друг другу в головы -- напоследок, перед завтраком. Андерс с сестрой шли домой молча. Они не знали, спешить им или замедлять шаги. Под конец пустились почти бегом. Но бабушка еще не вернулась от доктора. Все ждали маму с бабушкой. Андерс съежился у окна, сидел как на иголках. Сердце колотилось, и веки горели, как бывает при высокой температуре. Наконец они показались в воротах. Они шли очень спокойно и тихо. Они были как две старушки, обе в платочках, только мать была в пальто. Поклонились дежурному по вокзалу, кухарке, выглянувшей из ресторанного окна, потом скрылись в дверях. Вошли в комнату, дети бросились к ним, они сели и стали рассказывать. С бабушкой ничего не поделаешь. Поздно спохватились. Доктор долго ее осматривал, такой добрый, внимательный. Только сделать ничего уже нельзя. У нее рак, и запущенный. -- Да, да, -- кивала бабушка. -- На все божья воля. Рассказывала больше мать, не она. Бабушка лишь иногда вставляла несколько слов. Даже удивительно, рассказывала бабушка, какой он чудесный, какой внимательный. Говорили про него, будто он такой строгий, что к нему даже ходить боятся. А с нею он как с малым ребенком разговаривал. И денег с нее не взял, сказал, что ей это не по карману. Вот какой добрый. А вообще-то он дорого берет, он такой ученый. Да, очень, очень хороший человек. Дети, всхлипывая, сбились в кучку. Сзади, отдельно, стоял Андерс и бледный как смерть, застыв, смотрел, смотрел на старушку. Они с матерью сели у окна в ледяных узорах, и, глядя на них, казалось, будто не стряслось ничего ужасного. Мать еще больше просветлела лицом и словно унеслась душой далеко куда-то. Только все время гладила бабушку по руке, ухаживала за ней, поправляла на ней косынку, расправляла складки на юбке. Что-то изменилось -- бабушка стала теперь как ребенок, над которым хлопочет заботливая мать. Старушка казалась озадаченной и переконфуженной тем, что с нею произошло, и ее даже больше, чем главное, занимали иные пустячные мелочи. Она разглаживала на коленях косынку, подаренную к свадьбе, косынку в набивных розах. Потом, видно, решила, что детям хочется знать, сколько ей осталось еще быть с ними. И сказала, что спрашивала доктора, сама узнать хотела, надо же быть готовой, когда пробьет ее час. Но тот отвернулся и ответил, что ничего про это не знает. И ей стало совестно. -- Да, -- говорю я доктору, -- кто же про это знает... Под окнами просвистел паровоз, настала та пора дня, когда сразу много поездов меняют пути. Дым мазнул по оконным стеклам, и узоры подтаяли. Мать сказала, что пора выпить по чашечке кофе. -- Да, хорошо бы, -- сказала бабушка. Девочки бросились его варить. Все сели к столу и стали пить кофе. Говорили мало. Дети вздыхали, уткнувшись в свои чашки, а то украдкой вынимали платки и всхлипывали. Андерс от кофе отказался, весь белый, он бродил по половичкам, от стола к окну, от окна к дверям. Глаза у него были совершенно сухие. Бабушка поймала его угасший взгляд, и кивнула ему, и чуть заметно улыбнулась. У него лицо даже не дрогнуло, но ее взгляда он вынести не мог. Выпили кофе, и бабушка поднялась. -- Ну, мне пора домой. Вы уж, милые, к нам приезжайте. Больше дети не могли сдерживаться. У матери тоже на глаза выступили слезы, но она удержалась, не расплакалась. -- Да, мамочка, -- говорила она. -- Мы теперь часто будем наведываться, гораздо чаще. -- Вот и хорошо, что нас, стариков, не забываете. Впервые к ним вплотную подобралась смерть, вошла в дом. Они чувствовали свою нерасторжимость, и не могли постичь, как кого-то заберут у них, отнимут навсегда. Вся горячая сила любви теперь выплеснулась наружу, заставив их еще острей понять, что все они -- одно. И от этого было легче. Только Андерс стоял вовне этого горячего, всех пронизавшего потока. Он проскользнул в другую комнату и оттуда смотрел на них сухими глазами. Дети трогали, оглаживали бабушку. Все, кроме него. Как будто он ее меньше любит! -- У меня еще в городе дел полно, -- говорила бабушка, пока на ней завязывали сзади платок. Ей надо было в скобяную лавку какие-то гайки купить для соломорезки. А еще Эмиль просил четвертушку табака взять у Лундгрена, он говорит, лучше этого табаку нет. Потом еще полкило кофе надо им повезти, а то на будущей неделе поросенка резать будут. Мать взяла с нее слово, что, когда будут резать поросенка, она останется в доме, шутка ли, какой холод. -- А как же, -- сказала бабушка. -- Обойдутся там без меня. Много ли от меня проку. Прямо и не знаю, -- сказала она уже в дверях, -- как они справляться будут, когда меня не станет. Чужие руки-то больно дороги. Она завязала косынку, поправила ее на голове. -- Ну ладно, пойду я. Спасибо вам, милые. И она ушла, унося молочное ведро. * * * Бабушка прожила еще год. Летом она помогала косить, помогала немного, когда жали рожь, а потом слегла. Они часто к ней заезжали, ненадолго, только взглянуть, как она, поздороваться. Андерс не ездил Он ссылался то на одно, то на другое, и его почти всегда оставляли дома. Иногда он все же ездил. Когда подходили ко двору, он бледнел. Когда входили к бабушке, он через силу протягивал ей руку. Смотреть на нее он не мог, во всяком случае, не мог смотреть ей в глаза. Остальные держались как обычно, вели себя так, будто ничего не случилось, только старались быть с ней предупредительней. Для него же она уже преобразилась, уже как умерла. Иногда она внимательно на него глядела. Уж верно думала, что он, оказывается, не так-то сильно к ней привязан. При первой же возможности он выскальзывал за дверь. И топтал садовые тропки. Цветы не пахли, не пах ни один из бабушкиных цветов. Он брел вдоль кустов смородины и вспоминал, как он укрывался в них от солнцепека, а она выходила на крыльцо. Заглядывал в шалаш, где она, бывало, лущила горох -- как там теперь темно и пусто... Все переменилось, все стало другое. Солнце светило, как всегда светит. Но все тут меченое. Ненастоящее. Он перебирался через кусты боярышника и смотрел вокруг. Все пусто Широко разбросались пашни, загоны, опоясанные частоколами. Но все пусто. А по сырым лугам будто рукой кто провел и все стер, ничего не оставил. Все тут меченое. Ненастоящее. Кто-нибудь выходил, звал его. Он прятался за живой изгородью. Потом он пробирался на скотный, в щелку глядел на пустые стойла, там она доила коров. Сладко и тепло пахло молоком зимой, как войдешь с мороза... Подсунув ведро корове под вымя, она из-за пенья струи не слышала, когда он входил... Обойдя скотный, он выходил на выгон, обросший по краям рябиной и можжевеловыми кустами. Обходил вокруг двора и засматривал в окно той комнаты, где сидела она вместе со всеми. Потом наступала пора ехать. Он входил и прощался с нею, как все. Она опять внимательно глядела на него. Уж верно думала, что он любит ее меньше, чем другие. Всякий раз это было такое мученье. Особенно один день ему запомнился. Как-то летом он поехал туда с матерью. Когда еще шли по дороге, они увидели ее, она копала на огороде картошку. Немного, только в миску, к обеду. Она стояла на коленях, потому что не могла нагибаться, мешала боль. Накопав полную миску, она хотела подняться и не смогла, они с матерью бросились ей на помощь. Она сначала все шаталась, все клонилась, вот-вот снова упадет, и глаза у нее остекленели, как будто ничего не видели. Он весь затрясся, сам чуть не упал, ему было так трудно ее удерживать. А мать отряхнула С нее комья земли и ввела в дом. И тогда-то он бросился прочь, выбежал на крыльцо, расплакался. Единственный раз, когда он мог выплакаться. Какая-то жестокость была в этом ужасе перед смертью. И все перекрывалось ужасом. Он даже не испытывал к бабушке жалости. Каждый день, с утра до вечера, он неотступно видел ее перед собой. Но думал он не о ней, а только о том, что ей предстоит. О том, как это страшно -- человек еще жив, но умирает, скоро умрет. А о ней самой как будто даже забывалось. Ее он вспоминал всегда прежней, еще живой, еще не обреченной. Теперь ее будто и не было, она где-то далеко. Можно только вспоминать. Какая-то жестокость была в этой безумной приверженности жизни -- что-то неестественное, нежизненное. Зимой, когда уже слегла, бабушка стала медленно таять. Она постепенно от них отдалялась, уходила, уже плохо их видела и не все понимала, когда с ней заговаривали. Она уже не понимала, как идет хозяйство, иногда вдруг принималась расспрашивать, разузнавать, а когда ей отвечали, как будто и не слышала. Как-то вечером вдруг спросила, в какой ее комнате положили. Ей ответили, что в маленькой, а она удивилась, ей показалось, что комната такая большая. Обо всем этом было написано в записках, сопровождавших молоко. Каждое утро приходило несколько строчек с хутора. Зима стала холодная и бумага намерзала, мать долго дышала на нее, прежде чем развернуть. Мать все чаще туда ездила, а потом осталась. Вместе с дедушкой они ходили за умирающей. Он садился у окна и читал библию. Она кормила больную, бесшумно выходила за дверь, снова входила, склонялась над больной, вслушивалась в ее шепот. Дедушка уже не мог его расслышать. А она шептала, что хочет послушать, как он читает. И он тотчас садился у окна с библией. Снег намело к окнам сугробами, а кое-где осталась голая земля, и много деревьев в саду в эту зиму побило морозом. Потом все дети поехали к ней прощаться, но она не узнала их. Через несколько дней мать прислала с молоком записку, что все кончено. Андерс почувствовал почти облегченье. Братья и сестры весь день только и говорили, что о бабушке, какая она была -- особенно давным-давно, что говорила, в какую рань вставала по утрам, как растила цветы, какие у нее были пионы, о том, как еще девочкой она заблудилась в лесу, -- обо всем. Андерс жадно слушал, говорил сам. О, он тоже помнил, чего только он не помнил! Он рассказывал, вспоминал, и, где бы ни шел разговор о бабушке -- он был тут как тут. Щеки у него горели, глаза сияли... Она ведь как будто снова ожила! Мама вернулась домой кое-что сшить, собрать детей к похоронам Девочкам, обоим мальчикам -- всем хватало работы. Андерсу было конфирмоваться в тот год, ему сшили все черное раньше, чем сверстникам. Никогда еще он не ходил в черном. Шутка ли -- все смотрели на него, на траурный креп на шапке. А уж когда выходили семьей, вместе с мамой, с ног до головы в черном -- на них оглядывались и кланялись с ними как-то особенно. Андерсу делалось очень неловко: будто он не такой, как люди. В воскресенье поднялись рано, поехали на похороны. Снег у калитки устлали еловыми ветками. Сады дрогли на холоде, но в доме было тепло. Кое-кто уже пришел, больше старики, гревшие руки у открытой печи, где потрескивали еловые дрова, плюясь искрами на пол. Пол вымыли, и все осторожно ступали по половикам, здоровались шепотом, мяли в руках носовые платки. Когда приехали из города близкие, мать, отец, дети -- в комнатах сделалось совсем тихо. Старики подолгу задерживали в руках их руки. Почти не разговаривали. Посреди комнаты стал рыжебородый малый, недавно обосновавшийся в этих краях, так тот говорил громко. Приходили, приходили. К скотному подкатывали сани, и в дом заходили закутанные в шали женщины. Все шли и шли, больше старые. У кого не было саней, ковыляли по дорожкам. У самих хозяев тоже коней не было, их заняли на похороны. Входили, входили рослые тощие крестьянки, беззубые, сутулые, в пропахших нафталином черных платьях, и мужики с соседних дворов в мешковатых черных парах. Набился полный дом, даже и на чердаке, расчистив пол от лука и яблок, толпился народ, и внизу отдавались шаги. Наконец отворили двери в боковой покойчик, и по всему дому как ледяным ветром подуло. Все пошли туда. Пахло свежевымытым полом, он не просыхал на холоду, разбросанные по нему еловые ветки мокро пахли почти не подтаявшим снегом. Все хотели взглянуть на нее в последний раз, проститься. Старушки, трясшие головами от старости, знавшие ее сколько себя помнили, молодицы, помнившие ее только такой, какая лежала она сейчас, седой и серой, старики, отплясывавшие с нею еще с девушкой, работники с Больсгорда и Ютаргорда, заглядывавшие к Эмилю проглотить чашку кофе или пропустить стопочку. Андерс держался сзади. Он заглядывал из-за спин стоявших ближе, и, когда кто-нибудь отодвигался, он видел лоб и редкие волосы, а когда увидел отвалившуюся челюсть и незакрытый рот, его передернуло, он забился за чужие спины и уже ничего не хотел видеть. Но Хельге, старший брат, не отходя стоял подле бабушки. Он любил ее больше всех из детей, чаще всех к ней ездил, и его не пугало, что она мертвая, это не отталкивало его. Он, бывало, помогал ей косить и пасти скотину, он полол с ней репу, лущил горох, удил для нее в реке окуней и плотву, он по утрам проверял сети и приносил угрей ей к завтраку. Он был чуть ли не больше деревенский, чем городской, и никто так, как он, не пошел в деревенскую родню. Он стоял рядом с нею и тихонько плакал, потому что он любил ее. Когда стали закрывать гроб, Андерс метнулся было к бабушке. Вышла заминка, подождали, пока дедушка погладит покойницу по щеке. Долго, ужасно долго закрывали гроб. Когда его, наконец, закрыли, Андерс почувствовал, как ужасно, что он, один-единственный из всех, не простился с бабушкой. Но было уже поздно, и он успокоился и с облегчением смог наконец расплакаться, как все. Якоб с Крестов, почтенный сутулый старик со снежно-белой головой, затянул псалом. Голос был надтреснутый, но не дрожал, он с незапамятных времен был церковным старостой и уже много лет пел по покойникам. Потом гроб вынесли. Лошади рвались, дергая сани. Возницы в мохнатых шапках кричали на них, удерживали за уздцы. Гроб поставили на передние сани, правил работник с Ютаргорда, лошадь взяли у них. В хлеву мычали коровы, куры совались прямо под оглобли и подбирали овес. Все готово, пора трогать. У калитки стоял дедушка, он был совсем плох и не мог поехать со всеми. Он все повторял: -- Ничего, теперь уж и мне недолго. Он махал и махал им вслед, пока не скрылся из виду. Дорога в церковь шла рекой, по краям намерзшей. И луга замерзли. Дворы глядели голо, как бывает только зимой, когда нет зелени, к которой за лето успел привыкнуть глаз. Они будто опустели. Да ведь почти все и поехали хоронить, и сидели на санях, выстроившихся долгим рядом, словно один большущий, неповоротливый, тяжкий воз. Полозья гремели, вдруг врезаясь в голую землю, и тогда сидевших в санях встряхивало и они озирались. На передних санях рядом с работником качались скудные, из города привезенные цветы. Завидя их, в церкви стали звонить, и колокольный звон расплывался по-над всей округой, над пустошами, над поселками, и дальше, дальше, до самых лесов. И где бы ни услыхали звон, мужики по обычаю снимали шапки, а женщины крестились. В самом дальнем краю мелкими деревушками разбросанного прихода у окна сидела старуха, закутанная в платок, потому что окно было отворено. Она была старше всех в здешних краях, сутулая, скрюченная, много лет уже не выходила за порог. Однако волосы ее остались черны, как смоль, а карие глаза блестели. Это была бабушка, отцова мать. Может, в жилах ее текла валонская кровь, а может быть, и нет, но какая-то примесь была, потому что в здешних краях люди не такие смуглые. И что-то еще отличало ее от местных женщин, может быть, то, что девочкой она готовилась к конфирмации вместе с помещичьими барышнями. А сейчас она села с библией на коленях у открытого окна послушать, как звонят по старой Стине, и когда до нее донесся первый удар, она высунулась наружу и так всплеснула руками, что воробьи, пристроившиеся рядом в стогу, перепуганно разлетелись кто куда. Церковь стояла на взгорке, небольшом, как и все холмики в округе. Сани оставили у изволока и на руках понесли гроб. Колокола гремели прямо над головой, между могил стояли готовящиеся к конфирмации бледные мальчики и девочки и, ухвативши друг дружку за руки, смотрели на гроб. Отпевали в церкви. Андерс знал -- сейчас будет самое страшное. Вступил орган, и сейчас -- он знал -- начнут петь самый страшный псалом, самые ужасные слова, ужасней не бывает. Он весь сжался и уставился прямо перед собой. Но все запели как в странном восторге, на хорах звенели детские голоса, пели все, и орган гремел под сводами. "Ко смерти весь мой путь земной..." Как будто и нет никакой жизни, и не нужна она! Они всю душу вкладывали в эти слова, будто самые насущные и важные. А пастор читал: "Из земли ты вышел. Землею станешь..." Скорей бы уж кончили, скорей бы! Долгий праздник в честь смерти -- ведь это ужасно. И вот пошли к могиле! Весь причет, все, кто был в церкви, пошли за ними. Свежевырытая могила черно зияла издали, рядом громоздился холм нарытой земли, пришлось поработать ломом, все промерзло на три фута. Все встали в кружок, и слышно было, как бабушку опускают в яму. Оказалось, что это не так ужасно, как думал он. На вольном воздухе все всегда не так ужасно. Дул и насквозь пробирал холодный ветер. В галоши набился снег. Ребята, товарищи по играм, не отрываясь, смотрели на него. Тут не было спертой духоты и скованности. Бросив на могилу цветы, он с облегчением разрыдался. А потом пошли к обедне и отстояли ее. И поехали домой тем же длинным обозом. Намело снега, и сани шли теперь легче, лошади бежали весело, и обратная дорога вышла недолгой. На крыльце их встречал дедушка. Он сперва поглядел на сани, теперь последние в ряду и пустые. Мать ему рассказала все про похороны, все, от начала до конца. Он спросил, как дорога, она было забыла об этом упомянуть. Обед уже дожидался их, два углом составленных стола ломились от снеди, а из кухонной двери валил вкусный пар. Женщины поглядывали на столы, мужчины потирали руки с холода и в предвкушении выпивки. Как присели к столу, так и засиделись до самой темноты. Обносили блюда немудреные, но обильные. Полагалось отведать каждого понемножку, хоть многие яства почти не отличались одно от другого. Мужчины пили. В начале трапезы за столом царил дух торжественности. Но скоро языки развязались, переговаривались уже через стол, громко кричали, тянулись друг к другу стаканами. Стулья, принесенные от соседей, сдвинули тесно, ближе к двери приспособили простую доску и еще внесли скамью из беседки. Когда кому-нибудь из мужчин надобилось выйти, вставали сразу чуть ли не все, и женщины, сами не выходившие из-за стола, добродушно ворчали. Нарастал общий шум, теплей делалось в комнате и на душе. В печи потрескивал огонь, и лица вспотели. Стало весело. Болтали. Уже старались друг перед другом записные острословы. Их слушали охотно, женщины внимательно склоняли головы набок. Прочие же вели серьезный разговор про стельных коров, суперфосфаты и дренаж. При этом каждый надсаживался так, чтобы все во что бы то ни стало услышали его мнение. Был тут Масса-Яне, крошечного роста портной, здешний уроженец, обшивавший всех в округе. Снимая мерку, ему приходилось взбираться на скамеечку, и это так обижало его, что он сделался зол на язык. Был тут и мельник, единственный на похоронах толстяк, не умещавшийся необъемным задом на стуле. Андерс сидел с ним рядом и подглядел, что волоски, торчавшие у него из ушей, были все в муке. А у дверей па садовой скамейке сгорбился Петер с Выселок, тощий безземельный мужичишка. За все время трапезы он не проронил ни слова и сидел, склонивши патлатую голову над тарелкой. Говорили, что он по нескольку дней куска в рот не берет, дожидаясь, пока его позовут в гости. Иногда, правда, его подолгу никто не зовет, и приходится ему тогда разговляться у себя дома. А если зайдешь к нему, он выставляет сухой хлеб и печеную картошку. Правда же была та, что Петер бедствовал и редко когда наедался досыта. Об этом, однако, говорить не любили и старались все перевести в шутку. Он забился в самый дальний угол, сознавая свое скромное положение, отчасти же потому, что там было темно, и никто не видел, как он то и дело наполняет тарелку. К пяти, когда покончили с мясным, стали разносить сладкое. Пошли в ход и самые разные, гостями принесенные сыры. Они мало чем различались, но каждая хозяйка узнавала свой и потчевала соседок. Все покрякивали от сытости и довольства, угощался и Петер с Выселок, скромно поглядывая из своего закутка. Андерсу очень нравилось, что тут так тепло и шумно, и что все болтают и сделались на себя непохожи. Стало уютно. Потрескивал огонь, жар убаюкивал. Андерс сидел у стены. Сзади были окна, черные как сажа, а в комнате свету хватало. Посреди длинного стола горела керосиновая лампа, с краю другая, а у самых дверей поставили еще свечу. На почетном месте рядом с пастором сидела мать, совсем бледная и тихая. Она, кажется, ни с кем словом не обмолвилась. Трапеза шла к концу. В заключение подали торт из города, украшенный черным и белым кремом, с большим черным крестом посередке. Когда торт приблизился к Андерсу, его передернуло, и он не взял предложенного куска, хоть понимал, что в жизни ему не отведать такой вкусноты. Мельник же взял себе большой ломоть и с аппетитом умял перекладину черного креста. Наконец пастор прочитал молитву и стали выходить из-за стола. Распахнули двери, все разбрелись по дому. В сенях было понавешано столько пальто и тулупов, словно тут собрался весь приход, и от них пахло скотным двором и сеном. А в комнатах наверху было пусто, и после натопленного помещения казалось прохладно. Тут еще витал смутный запах лука и яблок, за зеркалом торчал пучок лаванды, бабушка пользовалась ею, когда ходила в церковь. Сюда и подали кофе, женщинам -- с печеньями, мужчинам -- с коньяком, и скоро здесь стало людно, тепло и шумно. Андерс не знал, куда себя девать. Мальчишек его возраста тут не было. Он слонялся без дела, а то подпирал стены. Заглянул было по привычке на кухню, но там все были чужие. Они мыли, перетирали и расставляли горы посуды, тоже чужой, взятой взаймы, с розочкой на каждой тарелке. Делать нечего, он снова поднялся наверх и стал слушать разговоры. Мужчины и женщины разделились, в комнате у мужчин плавал дым, пили тобби, говорили разом, не слушая и перебивая друг друга. Тут ему понравилось. Но скоро он все-таки опять спустился. У двери на крыльце висела бесхитростная картинка, изображающая дорогу к церкви, дальние дворы, храм на холме, подле него кресты и березки. Но сегодня он на нее и не взглянул. Открыл дверь, вышел на крыльцо. Тьма была кромешная. Холодно, но тихо, ни ветерка. Несколько мужиков громко, как лошади, мочились на кусты смородины. В темноте они казались огромными. На востоке вызвездило, остальное небо плотно затянуло тучами. Мужики ушли в дом, и Андерс остался один в тишине. Он заглянул в щелку на коровьи стойла, но увидел только неясный свет, весь прошитый паутинками. Вот кто-то вышел оттуда с подойником в одной руке и фонарем в другой. Женщина пошла по тропке. Свет от фонаря падал на землю и на длинную, бьющую по ногам юбку. Подойдя к светлому шумному дому, она обогнула его и завернула к кухонной двери. И тогда он разглядел, что это старая, совершенно чужая женщина. На реке трещал лед, Андерс вдруг это услышал и вспомнил, что холодно и что выбежал он за тем же, за чем и те мужики. И он пристроился возле старой знакомой яблони, почти у самого крыльца. Из дому несся шум голосов. Набилось столько гостей, что казалось, дом вот-вот лопнет. Так могут расходиться лишь люди обычно неразговорчивые. Стоя спиной к дому, Андерс прислушался. К гулу голосов примешался одинокий ровный голос, невозмутимый, ни к кому не обращавшийся, не ждавший ответа. Андерс обернулся. Совсем низко, рядом, светлело окно, странно тихое, будто за ним, в комнате, никого не было. Это было окно того бокового покойчика. Оправясь, Андерс заглянул в окно. В комнатушке, на кровати, где умерла бабушка, сидел его дед и читал библию, разложив ее перед собой на овечьей шкуре. На дедушке была надета чистая замашная рубаха. Простыню на постели только сменили, она сияла и лежала гладко, без морщинки. Тщательно расчесанные белые волосы аккуратно падали дедушке на плечи. Сидел он торжественно, как на празднике. Пол устилали еловые ветки, по углам стояли можжевеловые кусты. Андерс надышал на стекло, оно запотело. Он хотел было уйти, но вытер стекло ладошкой и остался. Наст, намерзший поверх сугроба, уже не держал его, и он провалился. Под ногами оказались ветки, прикрывавшие клумбу. Пришлось подтягиваться, снизу окно заиндевело, и ничего не было видно. Старик сидел совершенно неподвижно. Наверху говорили, кричали, он не слышал, а может быть, просто не замечал. Читал громко, всегдашним своим голосом, шевеля беззубым ртом. Андерс разбирал каждое слово. Наконец он захлопнул библию, покрыл ладонью. -- Аминь. Во имя отца, и сына, и святого духа. Укладывая книгу на столик перед постелью, он огляделся и опять заговорил: -- Господь наш разбудит тебя в судный день. Потом дедушка лег и задул свечу, и тьма как проглотила его. * * * Андерс вступал в пору юности. Он теперь часто бродил по городу и далеко по округе с друзьями, один. Дома ему стало так тяжко. Общность домашних сковывала, связывала по рукам и ногам. Все тут было единое, неразрывное, ненарушимое. Старая мебель, самый воздух комнат, самый дух, и эти половички, тканые в деревне у бабушки, и те, кто ходит по ним. Стоило отворить дверь, поздороваться -- и он оказывался дома, и всегда это бывало одинаково. И так же одинаковы были вечера вокруг лампы, за ужином: невысокое пламя лампы, и хлопоты сестер, и шум поезда за окном -- все всегда неизменно, из вечера в вечер. А отец с матерью всегда читали библию серьезными строгими голосами. От этого теснило грудь. Но ведь такой мир был во всем этом, такой покой! Так отчего же теснило грудь? Все у них было общее, все схожее. Уютная комната, отделенная от всего мира. Заведенный, неизменный порядок. Неизменная жизнь! Это был род, семья, а ему уже хотелось вырваться, отделиться, оторваться, стать самим собой! И он начал от них отделяться. Совершалось это втайне. Никто ничего не замечал. У них у всех в семье редко что выходило наружу, только таилось в глубине и чувствовалось. И Андерс был такой же. То, что совершалось, было грубо, как роды. И те же, как в родах, страх и муки, и тревога за новую слабенькую жизнь, и за старую. И боль разрешенья от бремени и оттого, что что-то меняется... Зачем? Звери, чувствуя предродовые схватки, забиваются в свои норы, ищут, где потемней, стонут там, в укромности, в муках перегрызают пуповину. А слепой выводок чует впитываемую землей кровь... Каждый принадлежит роду. Зачем? Он мучился от того, что совершалось в нем. Прислушивался к малейшей перемене, чтоб ничего не пропустить. Он мучился и наслаждался... Впервые он понял, как бессвязна, как беспорядочна жизнь. Как неполно и неподлинно живут люди, а им хоть бы что. Жизнь сама их к этому понуждает и подстраивает так, чтоб еще они же и были довольны. Почва ускользает у них из-под ног -- а им хоть бы что. Впервые он огляделся вокруг. Прежде он жил только в себе. Так начиналась юность, самая страшная пора жизни человеческой. И это самая половинчатая, ненадежная, зыбкая пора. Не понимающий этого изолжется и предаст самого себя. Детство, зрелость, старость легко прожить правильно и полно. Юность легко делается недостойна подлинного человека. В ней -- беспорядочность, безоглядность, безответственность, человека это недостойно. Не потому ли пустые краснобаи так любят кричать о юности? Для них это самая приятная пора: приятно вспомнить, как мало от тебя требовалось и как много давалось. Но для Андерса только началась юность. Он ускользнул от их бога, украдкой, тайком, никто и не заметил. И сперва он очутился в огромной пустой темноте. Его пробирала дрожь. Он чувствовал пустоту и темноту всем телом. Кругом все пусто. Он знал это давно, знал, пока себя помнил. Но иное дело -- наконец ощутить, почувствовать пустоту. И ему сделалось легче под тяжелой ношей осознанной участи. Только б никто не мешал. На судьбу он не жаловался, судьба казалась ему по плечу. Только б никто не тревожил его, не вспугивал темноты. Но он умрет, умрет скоро. Все это знают. Ведь знают же? У него больные легкие, и скоро он умрет. От него шарахаются, чтоб не заразиться, все шарахаются, даже брат и сестры, хотя и боятся, как бы он не заметил. Как их осторожность ударяет его по сердцу! Зря ведь стараются! Ему хочется взять и крикнуть им это в лицо. Неужели же он не видит, как они норовят держаться от него подальше. Глаз у него нет, что ли! Неужели они думают, что от него укрылось хоть одно словечко или тон, каким оно выговорено, хоть один взгляд, хоть одна улыбка! Неужели же он не слышит, как они шепчутся на кухне или за закрытой дверью комнаты -- и ведь никогда ее прежде не закрывали! Неужели он не понимает, что они принялись заживо его оплакивать... Ведь не укрылось же от него, как тяжело и тревожно стало дома -- им тяжело, что среди них обреченный, Он все видит. Все понял. Нетрудно понять. Только мать была такая же, как всегда, и его не сторонилась. Но ведь она была над болезнью, над смертью. Мать тут не в счет. Она такая добрая. Она боялась, как бы он чего не заметил, старалась, чтобы все было как всегда, чтобы он ни о чем не догадался, чувствовал бы только, как его любят, особенно теперь, как о нем думают -- она думала о нем непрестанно, старалась все время быть рядом, словно дни его уже сочтены... Да ведь она же больше всех себя выдавала! С весны ему начали подавать яйцо ежедневно за завтраком, а другим яйца не полагалось. Каждое утро за столом его встречало напоминание... Как будто он мог забыть... Она присаживалась рядом -- а ведь вокруг стола стояло еще столько стульев. Они были вдвоем за завтраком, так отчего же она присаживалась рядом! Она говорила обо всем, кроме того, о чем они оба думали, пыталась его развлечь, развеять его мысли, и так ласково с ним говорила, что у него падало сердце. Ни упрека, ни резкого слова. Вот он теперь не молился перед едой, а она и это ему прощала, не замечала -- он не мог вынести ее доброты! О, лучше б ему ее возненавидеть! Эта атмосфера осторожной нежности и любви была ему несносна. Ни одно грубое дуновенье не залетало в эти комнаты. Сидеть в тепле и уюте законопаченного жилья -- как это трудно! Как мучительный душный жар, не разгорающийся костром! Как от него саднит в груди! И набожность родителей, их тяжелая, древняя вера -- как давила она его, доводила до удушья. Скорее бы вырваться отсюда!.. Нет, новое учение, отметающее бога и все упования на него, принимающее жизнь во всей ее неприкрашенной обнаженности, ее планомерной бессмыслице, куда больше ему подошло. И ведь это учение истинное. Никакой веры -- только брать жизнь, как она есть. Не все ли ему равно, ведь скоро умирать! Но нет, ему необходимо вырваться! Туда, где воздух разреженней и резче, где ветер бьет в лицо. Да, хорошо знать, что ничего нет, небеса пусты. Можно привыкнуть к пустоте, и постепенно успокоиться, угомониться и изжить ужас перед неизбежным... О нет, к этому не привыкнуть! Но на новое учение он накинулся с жадностью. Оно словно для него было создано. Оно помогало ему, закаляло сердце. И оно объясняло его детство, и почему в их доме, несмотря на покой и надежную тишину, так трудно дышать. Он и раньше догадывался. Теперь он все понял. Спокойным, счастливым он от этого не стал. Какое уж счастье! Все зыбко, все шатко, все скользит -- скользит и он тоже. Ничего нет надежного, точного, постоянного, можно во что угодно уверовать. Лишь пустота неизменна. И ужас не отпускает, грызет, мучает, будто грудь сверлом сверлят... В минуты усталости он думал, что все равно скоро умирать, и надо сдаться, и незачем тратить силы на попытки высвободиться, вырваться на волю. Не лучше ль обрести вечный покой дома, рядом с матерью -- она будет держать его за руку и читать ему псалтырь, ей ведь так этого хочется... Нет. Нельзя. Надо смотреть правде в глаза. Пусть он скоро умрет, но то, что ему отпущено, надо прожить по-настоящему. А дома душно, дышать нечем. Вырваться бы на волю! Он понял, что для него это необходимо... Он чувствовал себя затравленным, загнанным в угол. Часто он весь горел... Может быть, это все болезнь, лихорадка... Или это силы, усыпленные было детством, вдруг проснувшись, душили его? Он не знал. Никто не знал. Его тянуло куда-то, а он не знал -- куда. И в нем появилась теперь грубость, которой одной он мог прикрыть то, что творилось в нем и что он хотел спрятать от самого себя и от других. Но ведь он же скоро умрет! Какое ему дело до жизни, если он скоро умрет? Он словно уже выброшен за борт, он словно подслушивает под чужой дверью... Так ему казалось. Но жизнь великодушно бестолкова. И он бывал беспечен, счастлив. И никто ничего по нему не замечал. От любой мелочи у него вдруг радостно колотилось сердце. От того, что проглянуло солнце. От того, что после нескольких сухих дней наконец хлынул дождь. Или просто ни с того ни с сего, от того, что все тихо-спокойно и не меняется. Стоило ему только вылезти из своего подвала -- и перед ним открывался широкий, вольный, ясный мир. И все светлое в этом мире приобретало особенную отчетливость. Да, стоило ему только высунуть голову из своей норы... Это сокровенное в нем перемешивалось со множеством других впечатлений. Зимой, например, чуть не с утра до вечера катались на коньках по застывшим озерам. Озер было много, только кончится одно, начинается другое, и они перебирались с одного на другое. Когда школу закрывали, чтобы навести там чистоту, и занятий не было, бежали кататься с утра пораньше, когда поет под коньками лед. Можно было докатиться до самого дома обходчика на Мысе, со свистом налететь на кур, вспугнув их дикой скоростью. Тут, как и во многих других местах, было опасно, из озера вытекала речка и надо было глядеть в оба, так как вехи были не везде. Были в озере и островки, которые приходилось объезжать. А на северном берегу стояли купальни, зимой они выглядели так странно, а кустика, на котором развешивали одежку, бросаясь в воду, просто не узнать. Вечером, бывало, собирали тростник и разжигали костер, прикатывали из бухточек с большущими охапками, кидали их с разлету прямо в огонь. Пламя взмывало высоко в небо, разбрасывая искры. Лед подтаивал, трещал от тепла и оттого, что они стояли такой тесной гурьбой. Лед поддавался. И гулко стонал в темноте. Красные, голодные, заявлялись они домой, долго сушились у печек. Их кормили разогретыми остатками давно миновавших обеда и ужина. Чудесная жизнь. Бесспорно, чудесная. А у него? Но разве не катается он вместе со всеми