? Да, странно, какое-то раздвоение. Две совершенно разные жизни, будто и не связанные между собой. Он мог совершенно забыться, развеяться, веселиться напропалую... И потом вдруг спохватывался... И все-таки как радостно жить. Как увлекательно. Особенно увлекательно, когда тебе так мало осталось. Да и что у него за болезнь такая? Когда он о ней не думал, она его совершенно не мучила. Ладно, не стоит тужить, будь что будет... Не переводились у него и приятели, друзья. Одного звали Юнас, он был из деревни. Зимой они решали важные проблемы, а летом вместе ловили щук. У Юнаса была деревянная рука, в детстве ему оттяпало правую руку молотилкой. Но он был ловчей всех, и своей одной рукой выделывал такое, что другому и двумя не под силу. Особенно силен он был по части щук, и ловил их во множестве, когда Андерс жил летом у него в деревушке неподалеку от города. Тут тоже хватает озерков, и особенно хорошо одно, с низкими росистыми берегами, где можно подстеречь щук, когда они спят на солнышке. Разуться надо еще на лесной опушке, далеко от берега, и идти тихо-тихо, и чем ближе к воде, тем это трудней. Юнас всегда шел первым, и ему по справедливости доставалась главная работа. Вот у Андерса под ногой вдруг чавкала мокрая земля, Юнас грозил ему своей единственной рукой, и Андерс замирал. Чего только не вытворял Юнас! Крался чуть не ползком, приседал на корточки, издалека примечал щук, дремавших под листьями кувшинок. Подцеплял с головы специальным сачком -- и готово дело. Скоро их набиралось полное ведро. А краем глаза он еще следил, не подсматривают ли с берега завистники да не притаилась ли в тростниках лодка. Юнас держал в страхе незадачливых местных рыболовов. Но из всего этого вовсе не следует, что дома у него всегда ели досыта рыбы. Он почти всю ее раздавал по дороге. Иногда он домой вообще ничего не приносил, и мать ворчала, когда они, переминаясь с ноги на ногу, останавливались у крыльца, а потом выставляла им кофе и хлеб. Деревня, где они жили, была на редкость унылое место, так, по крайней мере, казалось Андерсу, но, может быть, оттого, что он был нездешний. Дома все почти некрашеные, запущенные, окна большей частью без занавесок. Да и вокруг домов царило запустенье, возле каждого -- голый холмик колодца, а сада нет, лишь одинокая яблоня. Может быть, оттого так пусто и неприветливо зияли просветы между домами, хоть стояли дома довольно тесно. Казалось, будто в гости друг к другу тут никогда не ходят, да и вовсе друг с другом не знаются. Однако Юнас всех знал и весело со всеми здоровался -- с девушками, которые поднимали воротом воду, с парнями, которые возили сено или навоз. И они привычно пожимали ему руку, разумеется, левую. Вокруг деревни стояли леса. И Юнас ходил на охоту и был первым и тут. Быстро вскидывал ружье и стрелял почти не целясь. Стрелял уток, зайцев, вальдшнепов, всякую всячину. А осенью -- глухарей, хоть отстрел их запрещался, но здесь не очень считались с этим запретом. Чего только не умел Юнас! Они отлично ладили летом. Иное дело в городе, зимой. Приодевшись, бродя по освещенным улицам, они уже не ощущали такого приволья, разговоры делались скованней, принужденней. Но часто они забывались и начинали дурачиться, как в лесу. Беспечный человек был Юнас, все ему нипочем. Частенько он ощупывал свою деревянную руку, как бы для того, чтоб увериться, что она никуда не делась. И лицо его при этом освещалось добродушнейшей ухмылкой. В городе его начинало одолевать тщеславие. Деревянную кисть всегда облекала тончайшая лайка, и, как только перчатки чуть занашивались, он покупал новую пару. Одной прекрасной весной, пустившись ухаживать за девушкой, он купил какие-то немыслимые светло-серые перчатки и в них щеголял. Но он был горд. Он умел улыбаться смутной, тонкой улыбкой и мог бы далеко пойти, если б захотел. Но он уже увидел мир насквозь, оценил его нелестно и скоро вернулся к тихой жизни родного прихода. Ему на смену появился коротышка, ростом с тролля, по имени Мурре. Они с Андерсом знали друг друга еще по народной школе, окончив ее, Мурре стал зарабатывать тем, что чинил велосипеды. Встречались они только по воскресеньям, когда Мурре был свободен. Если они случайно сталкивались на улице в будни, Мурре, боясь запачкать Андерса, протягивал ему для приветствия только большой палец. Зато каждое воскресенье он надевал щегольскую крахмальную манишку, и они прогуливались, покуривая сигары по пять эре, которыми Мурре обеспечивал обоих. Чаще всего отправлялись вдоль полотна в лес и там бродили, резвились, как мальчишки. Однако о детстве говорили как о давно прошедшей поре и снисходительно улыбались, обнаруживая, как хорошо служит им память. Когда же проходили мимо камня -- того самого камня -- Андерс глядел в другую сторону и принимался оживленно болтать. Это была его тайна, и в нее он никого не посвящал. Были и еще приятели. Один в жизни не сказал разумного слова и слыл потому умником. Другой был слишком возвышен, чтобы его можно было понять. И со всеми велись долгие разговоры. О чем только не говорили, но главное он таил. И он никому не высказывал того, о чем больше всего думал, что тяготило, давило его. Распростясь с воскресным приятелем, он частенько шел обратно к камню. Хоть он и находился за день, да и вообще туда ему вовсе не хотелось. По дороге он вспоминал недавнюю прогулку с другом. Все осталось так же, даже не смерклось еще. Мысли его разбегались, о чем он только не думал, вспоминались день за днем, радостные, печальные. О, как он ко всему этому привязан! И не больше ли он извлекает радости из простых вещей, чем другие мальчишки? И до чего же переполняет его, вдруг нахлынув, ликованье от самых ничтожных пустяков... Да разве он не счастлив, вот хоть сейчас, бредя вдоль насыпи? Счастлив не меньше, чем другие. Ничуть не меньше. А все тяготы свои он просто выдумал. Все это пустяки. Зачем, к примеру, ему идти к этому камню? Для чего? Прежде, в детстве, его тянула сюда внутренняя необходимость, он обращался к камню с глубокой, самозабвенной верой. Потом вера все истощалась. И самозабвенье выродилось в пустой обряд. А нынче и того не осталось. Даже и обряд стал не нужен. И все же... Он стал подле камня. На том же месте, что всегда, вон и трава примята. Он не упал на колени -- этого уже давно не бывало. Но он изо всей силы сжал руки, так что во всем теле отдалась боль стиснутых рук, и погрузился в странное забытье. И стал молиться. Только чтоб ему сохранили жизнь. Больше ни о чем. Жить, жить. Как прежде, как всегда. А в остальном -- будь что будет. Только б не умереть. Ни о каком боге он не думал. Он уже не верил. И ни мысли в нем не было о том, что молитва укрепит его, придаст ему силы. Ни единой такой мысли. И неважна была сама молитва: всегда одна и та же просьба, одни и те же слова. Он не верил. Просто душевное перенапряжение искало выхода. Только и всего. Да, он высвободился. Вырвался. * * * Однажды осенью Андерс шел по городу. Ему надо было на северную окраину. День клонился к вечеру и хмурился. Недавно прошел дождь. Улицы намокли, в лужах блестели редкие фонари. Никто не попадался ему навстречу, только торчал на углу полицейский. В угловом доме горел свет, но за шторами; там играли на фортепьяно. Он прошел мимо этого дома и пошел дальше, торопясь и поднявши воротник. Дойдя до Северной улицы, он вошел в ворота, во двор. Тут было темно, хоть глаз выколи, стояло несколько машин, в углу был свален какой-то лом, старые колеса и просто ржавые листы. За всем этим примостился низкий домишко, и там горел свет, но окна смотрели в другую сторону. В домишке пели, но почти неслышно, будто за очень толстыми стенами. Он вслушался, пошел на звуки пенья и нащупал дверь. Открыл ее и вошел. И очутился в плохо освещенной оштукатуренной комнате с маленькими оконцами и сводчатым потолком. Посредине стояла колонна, так что видна была только часть комнаты. На некрашеных скамьях плотно сидели друг к другу старухи, несколько молодых людей с шапками на коленях, несколько женщин помоложе, а за колонной стояли мальчишки. Подальше была сооружена эстрада, освещенная двумя висячими керосиновыми лампами. Там, на свету, сидело несколько солдат Армии спасения, у стены стояли две женщины -- офицеры и пели под гитару. Он вошел и сел на скамью. Топили, но было холодно. Сидели не раздеваясь. Большинство устроилось в задних, темных рядах, передние скамьи, на свету, пустовали. У самой двери, свесив голову, сидел выживший из ума Юхан из богадельни, и глаза его блестели в темноте. Стены отсырели и там, где отстала штукатурка, были черны от копоти. Раньше тут была кузница, и тогда посередине помещался горн. Пели звонко, пронзительно, истово, мужские голоса перекрывались женскими. Дребезжали гитары. Звук получался гулкий, как в погребе. Из хора выбивалось два чистых, лучше поставленных голоса обеих офицерш. Они стояли на ярком свету, задрав головы, сверкая глазами, и в отличие от прочих не заглядывали в книжки, знали текст наизусть. На обеих были доверху застегнутые плащи. Одна была темная, румяная, с пробивающейся в блестящем взгляде и в изгибе теплых, крупных губ сдержанной чувственностью. Вторая -- хрупкая, почти девочка, в чем только душа держится. Было в ней что-то трогательное, что-то беспомощное и какая-то открытость. Лицо бледное, простые, почти крестьянские черты, которые не назвать тонкими, но зато в них нежность превыше красоты. Глаза ее не сверкали, но взгляд тихо и глубоко сиял. Из-под офицерского убора выбивались тонкие светлые пряди и мягко падали вдоль щек. Она казалась странно обесцвеченной и вместе с тем вся горела. Как свеча, питаемая воском. Андерс смотрел на нее не отрываясь. Где-то он уже видел это лицо... Пели все истовей, все больше разгораясь. Сперва они еще управляли собой, но вот уж сделались сами не свои, голоса уходили из-под их власти, не подчинялись им. Один закричал в экстазе. Другие что-то забормотали вслед за ним. Хвала тебе, Иисусе! Слава тебе и хвала! Аллилуйя! Слава и хвала! Они, вздыхая, молились, запрятав лица в ладонях. Какая-то женщина раскачивалась, как от боли. Того, кто кричал, все это еще больше разжигало, он торопился, захлебывался словами. Он был как в бреду. И общая волна затянула, подхватила всех, взвилась и всех накрыла. Кто-то уже стонал. Из темного угла у самой двери таращился полоумный Юхан. Андерсу все больше делалось не по себе. Он чувствовал, что его вот-вот вырвет. И духота какая, дышать нечем... А они все бормотали, бормотали. И если бы хоть о боге. А то все об Иисусе и об Иисусе, и Андерсу это было особенно не по нутру, отталкивало его, претило ему, было ему чуждо. В самом воздухе ощущалась тяжесть, давило грудь, Андерс задыхался... Вся эта лихорадка, нагнетанье чувств -- все это не про него. Вот пришла очередь говорить той бледненькой, молоденькой, которую он, кажется, где-то уже видел. Она встала к барьерчику и, не поднимая глаз, заговорила. Андерс заметил, как неуверенно она держится, видно, не привыкла еще к тому, что она офицер. Но она вся светилась. Она говорила о том, как уверовала, как Иисус пришел к ней спасителем. Слава и хвала! Благословен еси, господи! Как он очистил ее от греха и подарил ей жизнь новую. И она сама стала лучше. Теперь у ней нет тех забот, которые снедают детей века сего. Все горести ее он возложил на свои плечи. Она выговорила это так просто, будто речь шла о вещи совершенно естественной. И вся сияла. Андерс замер и неотрывно смотрел на нее. Мальчишки у барьерчика захихикали. Андерс вздрогнул, будто его разбудили. Но тотчас постарался отвлечься, не замечать их, ничего не замечать, кроме нее. Она смущалась уже меньше, поднимала глаза, оглядывала зал. Бормотанье молитв, вздохи и стоны, раздававшиеся из всех углов, не сбивали ее, голос ее делался только глубже и теплей. До чего же чиста и проста была она в плаще из синего шевиота. Плащ был старый, местами совсем залоснился, особенно на левом боку, к которому она прижимала пачку газет, распродавая "Клич". Но сейчас, на тусклом свету, от потертости плащ блестел и выглядел прекрасно. Он был ей на редкость к лицу. Так, по крайней мере, казалось Андерсу. Он не мог отвести глаз от нее, от ее лица, когда она заговорила, лицо изменилось и стало совсем новым. Бледные губы будто улыбались. Она не смеялась, просто особенные нежные очертания рта создавали это впечатление улыбки. Когда она умолкла, началась молитва необращенных. Молились, встав коленями на скамьи. "Солдаты" на эстраде время от времени принимались петь. Бренчали гитары. По залу проносились стоны. В полутьме почти ничего нельзя было разобрать, но Андерс увидел, что кое-кто почти распластался на скамьях. Эти-то и стонали. Моленье становилось все более горячим. Молились уже все посвященные. Бормотали пылко, заглатывая слова: "О Иисусе, спаситель наш! Не отврати лица твоего от грешника, научи его путям твоим! Спаси его, спаси сегодня же! О, спаси, господи, сегодня же душу грешную! И мы вознесем тебе хвалу! О Иисусе! Да не останется молитва наша всуе! Дай небо узреть сегодня же грешной душе!" И опять, и опять... Стало жарко, душно, нечем дышать... Андерс побледнел, губы у него дрожали, глаза блестели... Он задыхался... Чего доброго, он тоже примется стонать... Или кричать! Он обеими руками вцепился в скамью... Почти рядом с ним юная офицерша Армии спасения молилась в обнимку с женой рабочего. Он вгляделся в лицо девушки. Оно было совершенно спокойно. Отчего же она-то не взволнована, не разгорячена, как он? Сложив руки, она тихонько шептала. Молилась? Или просто что-то бормотала? Он не расслышал. Видно было, что слова она произносит простые, сдержанные. Просто и сдержанно было все в ней. Юбка чуть завернулась, из-под нее торчали ботинки. Зато красная повязка на голове пламенела, как огонь. Молились, просили. Пели, пели -- все одно и то же. Стонали, вздыхали, извивались. Стало душно, жарко, тесно... потолок давил, стены наступали, сжимались вокруг, стало нестерпимо тягостно, хотелось отсюда вырваться... Наконец-то из темноты вышел юнец, он качался, как во сне, подошел к эстраде, закричал, что он спасся, пустое лицо не выражало ничего, кроме полной истомленности... И вдруг он забормотал, забормотал захлебываясь... О, как все возликовали, как запели! Бренчали гитары! -- Слава и хвала тебе, господи! Благодарение тебе, Иисусе! Собрали пожертвования. Снова пели. Слава тебе, Иисусе! Благословен еси, господи! Но вот все кончилось. Андерс бросился к двери. И первым метнулся через двор, на улицу. Поднял воротник, стал прохаживаться взад-вперед. Ему хотелось ее дождаться. Он томился отвращением. Мучительным, совершенным отвращением. И его леденила злость, возмущение против всех посягательств на его душу... Вот из двери повалили старухи, и безобразные молодые женщины, и гогочущие мальцы, и полоумный Юхан, и тот парень, который объявил себя спасенным... Все они показались ему отвратительными. Он поспешил перейти улицу, чтоб никто его не заметил. Когда улица опустела, вышла она. В форме! Значит, она так и ходит! Они пошли к окраине, к восточному шоссе. Погода стала лучше. Небо очистилось, скоро взошел месяц, и стало так светло, что он ясно видел теперь ее лицо. Он спросил, как это ей пришло в голову вступить в Армию спасения. Она рассказала. Дома у них еще пятеро братьев и сестер, и все младше ее. Родителям не под силу всех тянуть, и ей пришлось пойти в прислуги. Сил у нее маловато, а когда в людях живешь, нужны силы. Бывало, с ног валилась от усталости. Но теперь она спасена, и ей не в тягость никакая ноша... Верит ли она? Ну конечно! Иисус возьмет ее к себе. О, ей никогда не забыть того вечера. Да, она спасена, она это твердо знает. И нет ничего радостней этих мыслей. Ну и еще хорошо, что она обеспечена. Армия и кормит и одевает. Если уж чего-нибудь особенного захочется, надо только доложить, и обычно им не отказывают. Да, ей теперь намного лучше стало. Жизнь ее теперь в руках господа. Конечно, она б не отказалась жить дома, с матерью, если бы могла себя прокормить. Андерс слушал. Она шла рядом, и за шапкой он не видел теперь ее лица. Но в голосе была она вся. Она рассказала все так просто, так спокойно. Как это у нее получилось так просто? Вышли к озеру. Перешли узкоколейку, вытянувшуюся вдоль берега. Поезда уже не шли, поздно было, и на повороте путей открывался вид на далеко убегавшие рельсы, и оттого особенно ощущалась пустынность ночного часа. Только обходчик отправлялся домой, и все дальше и дальше из лесной темноты слышалась его дрезина. Ближе к воде дорога пошла глинистая, липла к галошам. Они пробирались по травянистой обочине, плотно прижимаясь друг к другу. Он чувствовал ее тепло, слышал, как она дышит, и сжимал в руке ее беспомощную ладошку. Долго они шли и молчали... А вдруг он любит ее? Вот навстречу показалась телега, потом другая, еще и еще. Лошади устало мотали мордами, клевали носами возницы. Это везли сельдь с берегового поселка, за одиннадцать миль отсюда, к завтрашнему базарному дню. Уложив рядом с собою еду и бутыли с вином, торговцы спокойно дремали, а сельдь блестела в свете луны. Поздно уже. Пора возвращаться. Но они еще постояли на берегу, посмотрели на сверкающую рябь. Теперь стало совсем светло. Лунный луч упал прямо на ее лицо. И все ее лицо просияло. Снова ему показалось, будто она вся светится, опять засверкала даже потертая ткань ее плаща, как тогда, в молельне. Везде, во всем был свет, и она светилась и выступала из света. Он смотрел и смотрел, и ему казалось, что он любит ее. Но она вся была -- чистота. Черты прояснились какой-то неземной отчетливостью. И не было в ее лице ни восторга, ни страсти, ни самозабвенья. Только тишина. Земного ничего в ней не было. Почему, почему в ней не было ничего земного? Он вдруг ощутил стесненность от этой ее чистоты, доброты, от самого окружавшего ее света. Ему все это показалось знакомо. Кого-то она ему напомнила... Есть в иных людях что-то отпугивающее, оттого что слишком они напоминают о совершенном, о ненарушимом, блаженном покое и гармонии. Сталкиваясь с такими людьми, еще больней ощущаешь неприглядность мира. Они дарят жизни то тепло, какого сама она лишена, и жить оттого делается только еще тяжелее. Ой, сколько же они тут простояли? Пора домой. Они заторопились к городу. И ему уже хотелось убежать, спастись от нее. Или издеваться, попирать то, что для нее свято, кощунствовать, богохулить. Но они шли молча. Город опустел. Он довел ее до бывшей кузницы. Там сзади была пристроечка, каморка, где она жила. Ему стало противно снова торчать у стены, за которой раздавались вечером все эти крики и стоны. Они простились. И она вошла в дом, как в обычное человеческое жилье. С чувством странного облегчения он зашагал домой. * * * Так кончилась первая пора юности: в разброде, смятенье, запутанности.