а пьянствует. Она хотела, чтобы я любил ее, а я любил Сирье. Так бывает, мы часто любим тех, кто не любит нас. А южная самба звучит все равно -- любят люди или ненавидят, живут или умирают. Южная самба -- это жизнь, бесстыжая, милая жизнь, с которой расстаться никому не хочется. Шел по улице и увидел бежавшего мне навстречу человека в приличном темном костюме. Опасливо стреляя взглядом по сторонам, он бежал изо всех сил, стремясь оторваться от пожилого полного лысого человека, бежавшего тоже изо всех сил за ним. На лице полного человека злоба, глаза устремлены вперед, в них лишь одно желание: догнать, поймать, уничтожить! Он бежит тяжело, дышит часто и хрипло кричит: -- Держите! Держите его! Расстояние между ними не сокращается и не увеличивается. Молодой человек в темном костюме перебегает мостовую. Он тоже дышит часто, в его глазах, беспомощно шарящих вокруг в поисках спасительной лазейки, страх, безумный страх, в них только одно желание: скрыться, спастись. Он исчезает за углом, вслед за ним, по-прежнему хрипло выкрикивая: "Держите! Остановите!", исчезает также полный гражданин. Что мог совершить парень в темном костюме? Конечно, какую-то гадость, иначе зачем ему было спасаться бегством средь бела дня. Как он бежал... Какие глаза... Бог ты мой, какое унижение -- так бежать, с такими сволочными глазами. Темно здесь и одиноко, безлюдно и грустно. Одиночество всегда грустно Вот там внизу, где светят миллионы маленьких огоньков, -- жизнь, миллионы жизней, миллионы судеб, похожих и непохожих на твою; там, внизу, город, собирающийся засыпать после трудового дня; там мир необъятный и сложный. Чтобы понять его, нужно много знать, а у тебя еще только-только появляются в голове кое-какие мыслишки, совсем еще робкие, неуверенные. Ты здесь высоко, точно стоишь во вселенной, будто отделившись от земли в космическом пространстве. Сегодня я подслушал в вестибюле кинотеатра разговор четырех салаг. Им по восемнадцать-двадцать лет. Обсуждали между собой, как встретить вора, прибывающего якобы с севера. Решили устроить сбор и преподнести вору деньги и как-то достать "ширево", то есть морфий. Этот вор, видимо, наркоман. Господи, какие наивные! Обсуждают эту проблему -- где? -- в вестибюле кинотеатра... То, что это глупо, само собой, но как посмотрел я на эти глупые рожи -- жаль их стало. Ведь они не знают, что воров уже нет и "закон" давно затоптан и забыт. Они еще верят в какие-то традиции -- в какую-то воровскую честность... Смешно! Какая честность может быть у нечестных людей? Да, жизнь состоит из миллионов огоньков, у каждого огонька своя судьба, трагедия; огоньки гаснут, зажигаются, как и люди умирают, рождаются. А здесь, где стою я, темно, как в космосе. Но ведь солнце-то есть! Солнце светит днем, и, чтобы его видеть, нужно уйти из ночи. Гостиница -- дом казенный. Нет здесь домашнего уюта, хотя и чисто, и тепло, и радио есть. Нет, уют есть, но он не тот, не домашний. Чего-то здесь не хватает, чтобы почувствовать себя по-домашнему. Но чего? Наконец придумал. В любом доме, где живут люди, семьи... имеется будильник. Как можно жить людям без будильника? И это -- тик-так, тик-так -- звучит так мирно, покойно, обыденно, напоминая о том, что каждому нужно вставать вовремя, чтобы где-то быть вовремя. Да, когда тикает будильник, кажется, что ты дома. Я побежал в магазин и купил дешевенький маленький будильничек. Он страшно отстает, но неважно, главное -- тикает. Он тикает и действительно... приятно. Неприятно лишь то, что он напоминает не только о покое, но и о том, что время идет... Я не выбросил будильника, а таскаю его с собой в портфеле, где он не переставая тикает. Однако смешно: вор и... будильник. Куда это годится? Нахожусь у супругов Сипельгас. Они не знают правды обо мне, как и все люди, встречающие меня ежедневно. Они знают, что я друг Сирье, и разделяют мое горе. Сейчас они куда-то ушли, маленьких муравьишек у них еще нет, и я один. Приведу в порядок свои записи, запишу вот это последнее, а уходя, оставлю их здесь -- думаю, здесь они будут в сохранности, куда бы меня ни загнала жизнь. Семь дней тому назад в Каркси-Нуйя, в берлоге скупщика краденого товара по прозвищу Вещичка, я встретил долговязого парня по кличке Лис. Лис этот тоже скрывался от правосудия. Вещичка, знавший мою кличку, щегольнул остротой: "Волк и Лис -- подходящая пара". Лис обещал ввести меня в хорошую компанию и позвал с собой. Мне не очень нравилось его кличка, но победила моя проклятая любознательность. От Вещички, вооружившись лыжами, мы ушли вместе. Шли лесами, полями, болотами, и привел он меня в совершенную глушь, в болото, на хутор по названию Трясина. Во дворе нас встретила большая косматая дворняжка, весьма ленивая, но, по-видимому, добродушная; она, дружелюбно помахивая хвостиком, последовала за нами в дом. Большое помещение, куда мы попали прямо с улицы, оказалось кухней. Посредине стоял длинный стол, заставленный всяческой снедью, за столом восседала веселая компания. Вот здесь меня и ожидал страшный сюрприз. Я похолодел, заметив среди пирующих Ораса, узнавая также и других. Здесь были Лонг, Ребус (с которым как-то в Вильянди у меня состоялась "любительская" встреча на ножах), и даже Каллис, которого в душе не перестаю считать исполнителем приговора над Сирье. Остальные пятеро были мне незнакомы. Но и этих знакомых было более чем достаточно. Не меньше была удивлена и сама компания. Лис завел меня сюда, совершенно не подозревая, какую оказал услугу своим друзьям. Стараясь сохранить спокойствие, изображая некое подобие улыбки, я подошел к Орасу, подал руку. Он ее принял: это уже показалось добрым знаком. Я потряс его противную лапу и в то же время, когда Лис и остальная компания, удивленно разинув рты, глазели на меня, заговорил. Говорил, что давно ищу эту чудесную компанию и мечтаю войти в нее, что чрезмерно рад осуществлению своей мечты; рассказал, что живу, как сирота, без друзей и пристанища; что гоним милицией; что надоело вертеться между двух огней и так далее. Они слушали раскрыв рты и, когда я кончил, загалдели все сразу. Тогда заговорил Орас, и остальные братья разбойники прикусили на время языки. Он не мог отказать себе в удовольствии вылить на меня ушат грязи, покрыть насмешками, но в конечном счете я понял, что шкуру с меня спускать он не собирается. Покосившись на Лиса, я заметил, что тот уже сует свою морду в кружку с брагой, и убедился, что от него опасность не угрожает (он мог сообщить, что я не очень-то мечтал найти эту компанию). Преподнес Орас брагу и мне, говоря при этом, что мы как-никак соратники давние, бывалые и тому подобное. Он объяснил, что здесь собрались его близкие друзья отпраздновать годовщину существования их "союза", что завтра, мол, все разъедутся. "Союз"... Все подделываются под идейных, зная, что эстонцы бандитов не поддерживают. А тут... "борцы за свободную Эстонию". А потом... -- То, что к нам пришел, хорошо. Мы тебя принимаем. Зла на тебя не имею, хотя, сам знаешь, есть за что... Но как сказано: кто старое помянет, тому глаз вон. Только вот что... В общем нужна гарантия твоей верности. -- Глаза Ораса недобро заблестели. Я не знал, что могло быть такой гарантией, но мне объяснили. Предложили пойти на лыжах в колхоз по соседству и убить женщину -- Эллу Реги, ярую коммунистку, которая якобы немало навредила "союзу". Реги жила в маленьком доме, на отшибе. Я не мог отказаться и сразу собрался в дорогу. Со мной отправились трое самых трезвых из компании. Хотя у меня было оружие, мне еще дали парабеллум. За то время, пока я находился среди них, один лишь Каллис не заговорил со мной и держался крайне враждебно; остальные, даже Ребус, выпили мировую. Выпив по последней чарочке, я и мои конвоиры отправились в путь. Шли гуськом. Один из людей Ораса впереди меня, двое сзади. Когда отошли от хутора километра на три и втянулись в густую еловую чащу, где наблюдать за мной из-за густой заросли ельника почти невозможно, я, улучив минуту, упал в снег и открыл огонь по моим провожатым. С первых же выстрелов уложил двоих, третий, не пытаясь отстреливаться, побежал обратно к хутору. Этого нельзя было допус-тить. Я пошел вслед и скоро стал его догонять. Он, видя это, завернул в лес, туда его преследовать я не пошел. Вернулся к убитым, забрал еще два парабеллума и пошел назад к хутору. Никогда не думал, что можно так хладнокровно убивать людей, я никогда не был более спокоен, чем тогда, шагая к хутору. Я даже предвкушал удовольствие от предстоящего. На хуторе остались, включая хозяйку, восемь человек и собака. Из них мне нужны были двое. Когда я тихонько открыл дверь в кухню, за столом увидел лишь двоих -- Лиса и Ребуса, оба были пьяны в дым; они почти не обратили на меня внимания. Эти были мне не нужны, и, убедившись, что они безвредны, я прошел через полуоткрытую дверь в соседнюю комнату. Там спали на полу два незнакомых мне члена компании, хозяйка (костлявая старуха) и собака у ее кровати. Я подошел к спящим "членам" и конфисковал их оружие. Еще одна дверь вела из кухни в боковую комнатушку. Осторожно приоткрыв ее, я увидел Ораса. Он, сидя за круглым столиком, рассматривал какую-то фотографию. Двое других (Лонг и Каллис) лежали, один на полу, другой на кровати, и, по-видимому, спали. Наставив на Ораса парабеллум, я тихо окликнул его и, когда он обернулся, выстрелил. На выстрелы двое других вскочили и, ничего не соображая, уставились на меня. Лонг мне был не нужен, но Каллиса я превратил в решето. Поклонившись Лонгу, я закрыл дверь и повернулся к тем двоим, что сидели за моей спиной. Но увидел лишь Ребуса, который беспомощно пытался выбраться на улицу и никак не мог попасть в дверь. Единственный, кто трезво реагировал на все это, была собака. Она в спальне заскулила, залаяла. Уйти мне никто не помешал. Что же, с Орасом покончено, но что-то устал я физически и душевно. Старею, наверно. Надоело уже быть волком. Приключения давно потеряли всякую прелесть, а счастье... счастье нужно создавать, а не искать. Счастье для меня сейчас -- немного покоя. Совсем мало, а достичь невозможно. Недавно узнал о разгроме Пузанова. Об этом рассказал Реcт, который, чувствуя за спиною дыхание правосудия, собрался в неведомые края. Конечно, если уж Пузо сорвался, что же остается делать Ресту... Ну, а мне что делать? Дороги жуликов, мошенников, воров, спекулянтов, всех правонарушителей, где бы они ни ходили, ведут в Батарею, и мне не миновать ее. Отвратительное это заведение! Но и скрываться надоело, лгать надоело изо дня в день, без конца. Как хорошо было бы говорить о простых вещах, не опасаясь проговориться. Вот проходят мимо окон люди -- парни, девушки, им весело, они дружат, любят, создают свое счастье. А для меня это -- словно сказка. И рассказать теперь некому. Каждый день давит меня своей тяжестью, я ощущаю вес каждой минуты, каждой секунды, а сколько на свете людей, которые даже и не подозревают, что время имеет вес... Подбивая баланс, я установил, что, прожив двадцать пять лет, из них тринадцать в поисках острых ощущений (от которых весьма заметно отупел), я не знаю, человек ли я. Ах, если бы это было возможно, если бы можно было вот так сразу, незаметно перейти из одной жизни в другую, одним махом вычеркнуть прошлое, начать новую жизнь. Но нет, это невозможно: чтобы перейти в другую жизнь, нужно идти туда -- в чистилище, к аллигаторам, ягуарам, волкам, среди которых ты быть не хочешь, где тоже ждет тебя одиночество. Нет! Но тебе плохо. Тебя тяготит одиночество, мучает страх, ты опасаешься недоуменных взглядов прохожих, вызванных твоим жалким, измученным видом; ты сторонишься смеха, улыбок; у тебя боли -- в желудке, в душе, в раненых ногах -- полная деформация человеческого облика. Ты заставляешь себя смеяться над тем, что тебе нужна была диета... Но что же еще остается? Только смех. Чтобы выздороветь, нужно быть сильным, питаться по-человечески, вообще жить по-человечески. И это было бы возможно, если бы около тебя была хоть одна любящая душа. А если ты один, совсем один? Можно, конечно, не обращать ни на что внимания и... смеяться. Но не смейся над теми, кто разделяет твою судьбу и твои чувства, -- они несчастны, им плохо. Да и тебе плохо. Ты -- вор. Твой удел -- тюрьма, небытие. Сейчас у тебя есть свобода, но что она стоит, твоя свобода, в вечном страхе за жизнь, за шкуру, перед разоблачением и стыдом?.. Вот именно -- стыдом. Ты боишься того момента, когда тебе придется смотреть людям в глаза и рассказывать им о себе. А кажется, тебе не избежать этого дня. Он неминуемо наступит. Что тогда ты скажешь? Ты не знаешь. Так надо думать. Если ты что-то хочешь понять -- пошевели мозгами. Постепенно шарики твои начнут крутиться в голове, и глядишь -- что-то поймешь. Вопросов у тебя хватает, и нужно найти ответы. Помню, как однажды в лагере видел пожилого вора, который меня страшно обругал за то, что я его видел плачущим, но после разыскал и извинился. Я его не понял тогда. Я понимаю его теперь. В поезде Таллин -- Кохтла я так увлекся "Восходом солнца" Гайдна, что не заметил, как был арестован. То есть заметил это с опозданием. Именно в тот момент, когда у меня потребовали документы. Их было двое. Не скажу, что очень испугался (я внутренне к этому был готов), хотя и не обрадовался. Я сунул им свои липовые шпаргалки. Они их, не читая, спрятали в карман, а меня -- в Батарею. Итак, все дороги ведут в Рим... В общем очутился я в знакомой 60-й камере, и начали меня "раскалывать". Что касается меня, я и не старался ничего скрывать, раскалывался вполне добровольно, можно сказать, добросовест-но, и даже чересчур. Дело в том, что следователи после кропотливого, терпеливого труда, ухлопав на твое недостойное существо уйму нервов, здоровья, накопив потихоньку горы разоблачающего тебя материала, радуются, что могут тебя наконец положить, так сказать, на обе лопатки. Они предвкушают сладость заслуженной победы. А тут... что же это получается? Этот недостойный вдруг заявляет, что следователю известно еще не все, что, например, обворовано не две, а пять квартир. Где? Когда? Что? -- возникает уйма вопросов, нужно разыскивать потерпевших, наводить справки, устанавливать новые факты... Выяснять, устанавливать. И писать, писать, писать. Бесконечно. Закончив, наконец, со всем этим, мой следователь посматривал на меня уже со страхом: не заявит ли этот сумасшедший еще что-нибудь. Он мне так и сказал: "Странный вы человек, зачем вам было во всем признаваться, ведь теперь получите на полную катушку". Нo, должно быть, он и сам понимал, в чем дело, потому что спросил: "Что? Легче стало?" Катушка мне полная так и этак обеспечена -- две я квартиры обобрал или пять, а легче действительно стало. Всему они поверили, всем моим признаниям, единственно никак не могли поверить, что я будильник купил, а не украл. Судили меня в маленьком городке Тырва, в этом районе были мои самые значительные приключения. Нy и, конечно, дали "потолок" -- десять лет. Сказать, чтобы все обошлось гладко, нельзя -- взрыв все-таки получился. Мое презренное сознание взбунтовалось еще раз, напоследок. Это было в КПЗ. Вдруг я подумал: "Ты сошел с ума! Десять лет тюрьмы -- это же бесконечно. Зависеть постоянно от чужой воли, всегда под конвоем, работать, работать, как мул, терпеть общество всяких там отбросов, пускай даже таких, как ты сам. Нет! Не надо! Завтра тебя увезут в тюрьму, и тогда будет поздно. Это надо сделать сегодня". И я стащил во время судебного заседания печную заслонку и удачно пронес в камеру. Взломал деревянный пол, разворотил землю под полом и наткнулся на толстый слой цемента. Разбил на маленькие кусочки заслонку об этот цемент и в бессильной злобе заплакал, облизывая разбитые, израненные пальцы. Затем постучал в дверь и вызвал надзирателя. Это на меня нашло умопомрачение, на миг словно забылась и Сирье и все продуманное, на миг запротестовал Серый Волк, не желающий умереть. Нет, он не собирался умирать. Наверное, еще не так-то скоро удастся мне свести с ним счеты. Что готовит он мне в дальнейшем? Тетрадь одиннадцатая Год I960 Родился человек. И сразу начинает получать: сперва от матери -- питание, ласку, уход; от отца -- любовь, защиту, ну, и конечно, нередко ремень; от общества -- знания различные. Он родился, он уже есть. Но времени он не замечает. Возможно, его желания уже не совпадают с требованиями окружающих. Но так или иначе -- время для него не имеет пока еще никакого значения, годы ему кажутся длинными, жизнь -- бесконечной. Первые сознательные годы человек с нетерпением ждет, когда он повзрослеет. Потом он становится взрослым, но он еще молод, а жизнь интересна, он живет и опять не замечает времени, не замечает, что годы уже не такие длинные, они стали чуточку короче, меняются быстрее, чем раньше. Пройдет еще много лет, пока он это заметит и вдруг откроет для себя, что годы, собственно, летят с чудовищной скоростью, а жизнь и вовсе не бесконечна. Он обнаружит, что и не жил еще совсем, что жить надо было по-другому, иначе. И тут он задаст себе вопрос: почему? Почему не понял этого раньше, почему не заметил? Сперва не думал, потому что думать не умел; затем не думал, потому что некогда было уже думать, а когда нашел на это время, когда научился думать, -- уже поздно. Половина жизни позади. Говорят: школа жизни, университет жизни. Да, жизнь -- школа. Но не просто даются знания и в этой школе. Жизнь дает и опыт, но забирает взамен годы, учит, но может и уничтожить. И всегда эта проблема -- как найти точку опоры, правильную позицию. Думаешь, что вот так именно правильно, по каким-то своим соображениям решаешь, а выходит -- ошибка. Может вечность пройти, прежде чем ты осознаешь эту ошибку. Минуло уже шесть лет с тех пор, как закончились похождения Серого Волка на воле и я приобрел чувство определенности в Батарее, в шестидесятой камере. Шесть с лишним очень долгих лет в борьбе со своими собственными представлениями о жизни вообще и в поисках точки опоры. Ничего за эти годы не прибавилось в мoeй тетради, ничего я не писал, и не потому, что мне кто-нибудь запретил, -- не хотел. Бывает же, что, следуя привычке, по утрам чистишь зубы, занимаешься гимнастикой и все такое, но в один какой-то день что-то случается с твоей психикой, ты перестаешь чистить зубы, заниматься гимнастикой, а также писать дневник. Считаешь, что это ни к чему, ребячество, бессмысленно. И вот после долгих шести лет пассивности и безразличия сегодня, находясь в этой камере, в совершенном одиночестве, я достал свои основательно потрепанные тетрадки, перечитал их, и тут в моей психике произошла революция: жизнь твоя была плохая, прямо-таки паршивая, но все же это -- жизнь, а ты -- человек; ведь стоит тебе самому перестать считать себя человеком, как ты и не будешь им. Ты прожил скверную жизнь, спору нет, и в основном по своей же вине. И все-таки это была жизнь. И последние шесть равнодушных лет -- тоже жизнь. Это та необходимая часть твоей жизни, без которой ты не очутился бы в настоящей ситуации, не написал бы того, что сейчас собираешься писать. Да, я еще не знаю, что именно сейчас напишу, но в душе бурлит, я уже не в силах не писать, подчиняюсь руке, а она моим мыслям. Сейчас я бесконечно рад, что не уничтожил, не выбросил перед последним побегом свои записи, чувствую -- они моя судьба, они -- это я, я -- они. Я где-то сливаюсь с ними, им рассказываю, у них учусь. Они не только занимают мое время, но и помогают разобраться в самом себе, помогают думать. Помню тот день, когда я впервые начал записывать свою жизнь. Почему я это сделал? Я был тогда "знаменитый Серый Волк" из неизвестного племени босоногих "индейцев", проживающих на острове Сааремаа у старой пристани в устье реки Тори, в старой, дырявой, схороненной в камышах яхте. Кошкин череп... Турецкий ятаган и знаменитый пират Себастьян дель Корридос... Я начал все это записывать просто так, захотелось быть героем, подобно тем, о которых я тогда читал в приключенческих романах, которые жили в моем воображении и манили в мир. По сути, я и стал чем-то на них похожим, на свою беду. Единственное, что у меня в отличие от них имеется положительного, -- это моя привычка писать дневник. Это дает мне теперь возможность наблюдать себя как будто со стороны, и жизнь тоже. Конечно, прав доктор, вернувший мне жизнь, когда я, совсем дойдя до точки, перерезал себе вены и собрался на тот свет. Он сказал: -- Молодой человек, ваша мать родила вас не для смерти, а для жизни, и если вы потеряли тех, кто вам дорог, то не забудьте о тех, кому вы сами дороги... -- Еще сказал он: -- Если вы потерпели в жизни поражение, если вы жили неправильно, из-за этого не стоит бежать на тот свет, там вы ничего не исправите, но на этом можете все изменить и начать жизнь снова. Он прав, но, чтобы в совершенстве осмыслить эту правду, мне пришлось забраться вот в эту темную камеру в подвале балашовской тюрьмы, куда я приехал две недели назад, чтобы отбыть здесь три года из моего всевозрастающего срока. Тюрьма эта похожа на все другие тюрьмы, и население ее в основном тоже ничем не отличается от жителей других мест заключений. Я намерен отдыхать здесь, насколько можно отдыхать в тюрьме. Отдыхать от всего того, от всех тех, кого терпеть уже нет сил, с кем меня ничто не связывает, кроме замков и колючей проволоки. Однако чувствую, нелегко мне это удастся: начальство не может понять, почему мне захо-телось уединиться, и тревожить оно меня, несомненно, будет. Вот уже две недели живу один. Хорошо! Мог ли я думать десять лет назад, что буду довольствоваться более чем скромной тюремной камерой, чтобы испытывать удовлетворение от существования. Но, конечно, только от существо-вания... А это так, я доволен и молю судьбу, чтобы она позволила отбыть эти три года именно так. Займусь основательно русским языком. Да, шесть с половиной лет прошло. Но я помню все, как будто это было сегодня. И ее помню, судью... Она красивая, обаятельная, со светлыми глазами, открытым, прямым взглядом и светлыми пышными волосами. Помню, как она выступала на суде, властная. Умна ли она? Не знаю... Наверное. Во время заседания она порою склонила свою красивую голову к заседателям -- сперва направо, затем налево, и заседатели нашептывали ей что-то. Она смотрела на меня, а я думал о том, как она меня находит: интересным или нет, мог бы я ей понравиться как мужчина или нет... Многое бы отдал тогда, чтобы узнать, о чем она думала. Мне было очень больно, когда надо мной насмехались охранники, потому что это слышала она; и было больно, когда меня ругали потерпевшие, -- потому же... Я устал от жизни, потерял Сирье. Но я был влюблен в судью. Интересно, все люди так устроены или только я? Меня судили несколько дней, а я все глядел на нее, нa эту красивую женщину, и во мне взбунтовался Серый Волк. Он не хотел умирать, он хотел на волю. Но из этого у него ничего не вышло. Когда судья читала приговор, я смотрел на нее влюбленными глазами и мечтал только об одном, чтобы это длилось как можно дольше, но продолжалось это не вечно. Потом пересылки и, наконец, Урал. Привели в строгорежимную колонию, где обитали воры. Дела у воров шли все хуже и хуже. От прежних привилегий остались рожки да ножки: в законе, не в законе -- на работу гоняли всех, и о кострах нужно было забыть. Вкалывали они, как все. Оказывается, воровские колонии, как и "масть" эта, ликвидируются повсюду. Почти нет больше "воровского закона", вымирает. Еще встречаются подделывающиеся под этот "закон", но это для обмана молодых и самих себя. И хотя это так, воспоминания прежних лет, когда они еще господствовали, делали мое существова-ние вместе с ними тяжелой пыткой. Я не хотел жить вместе с ними, но эта причина была недостаточно уважительной для того, чтобы меня перевели куда-нибудь. Причем перевод надо было сперва заслужить. А заслужить я не хотел, не верил в такую возможность. Однако и воры все еще пытались иногда взбунтоваться, вернуть навсегда потерянное положение или просто устроить смуту, милую их анархическому складу души, -- и скоро после моего прибытия воры учинили очередную заварушку. Во время расследования этого дела меня по ошибке причислили к их компании, забрали, посадили и укатили на один год в тюрьму. Отбыл я этот год сравнительно спокойно. Происшествий не было, за исключением следствия по поводу убийства Ораса и его приятелей-бандитов в болотах Каркси. Дело в том, что весной нашли в лесу двух застреленных мной людей Ораса. Милиция, разумеется, сразу произвела тщательное расследование в этом районе. Нашла хутор, старуха хозяйка показала, куда зарыла Ораса и Каллиса на другой день после моей расправы, ну и, конечно, описала мою личность. Таким образом дело открылось. Длилось это следствие около месяца, и поскольку мои жертвы были матерые ворюги и убийцы, оно кончилось безвредно для меня. Из этой тюрьмы я опять попал в строгорежимную колонию. Продолжалось нудное, однообразное арестантское бытие. Из-за раненой ноги на лесоповал меня не гоняли. Причислили к инвалидам. Мы убивали время как хотели и умели. Я жил, как заведенный механизм, безразлич-ный ко всему; время тянулось так медленно, а сидеть так много... Но как бы отчужденно ни относился человек к жизни, она его заденет и заставит принимать в ней участие. Она задела и меня, и, как всегда, больно. Избили меня из-за женщины, которую я никогда в глаза не видел и ничего о ней не знаю, кроме того, что она когда-то подарила некоему Мартину, другу своему, фото, что ее зовут Эстер, что она эстонка. Моих противников было четверо, орудовали они швабрами и березовыми поленьями. Косточки мои после этого стали как резиновые, мягкие, и совершенно не держали меня, так что продолжительное время я мог существовать лишь в горизонтальном положении. Среди всех этих бездельников есть типы, занимающиеся коллекционированием фото красивых женщин, совершенно им чужих. Они их выдают за своих любовниц, показывают фото друг другу и всем желающим, причем выдумывают всякие пошленькие истории. Все это так же в моде, как заочная дружба с женщинами посредством переписки, когда у наивных выманивают деньги или посылки, а в благодарность над ними же насмехаются. Один из таких донжуанов среди прочих показал и эту карточку, на обороте ее на чистейшем эстонском языке было написано: другу Мартину от Эстер и так далее... Указывая на эту надпись, я спросил обладателя фото, где он познакомился с этой женщиной. Не подозревая, что я эстонец, он понес чепуху. Тут я порвал фото и сообщил, что думаю по этому поводу. Тогда вся эта свора напала на меня и произвела расправу. После этого события я возненавидел окружавших меня, чувствовал себя чем-то вроде белого слона среди папуасов и мечтал только об одном: уединиться. Но куда? С утра до вечера я слонялся по зоне. Все меня раздражало, даже отказчики, эти лентяи и лодыри, которых отвращение к труду привело в заключение, где они также из-за этого постоянно страдают, -- даже эти человечишки меня раздражали. Я всех ненавидел. Ну и, разумеется, мне ответили тем же. Меня стали сторониться, меня избегали, а многие попросту побаивались. В душе творилось что-то скверное, что -- я не понимал сам и до сих пор не понимаю. Избили меня здорово, и я заболел. Когда врачу колонии стало очевидно, что мое состояние становится все хуже, он отправил меня в Центральную больницу управления. ...Тишина. А все-таки приятно, когда тихо вокруг. Лишь изредка тихонько открывается глазок в двери, тут же закрывается, и слышны осторожные шаги по коридору. На время меня поместили в подвале, здесь, конечно, жилых камер нет, только карцеры. И я нахожусь в карцере, так сказать, на общем положении, имею постель и все прочее. Но какое это блаженство -- отдохнуть от жаргона, мата, от охранников, которым не спалось, когда я был в зоне... Здесь не нужно заставлять себя с кем-то говорить, здесь можно думать, спать, читать, писать и можно мыть свою камеру хоть каждый день, и воздух чистый, некому отравлять его вонючей копотью от махры. Может, я не совсем прав по отношению к людям, но я устал от них. Это чувство можно сравнить с ощущением человека, вынужденного годами жить при ярком электрическом освещении. Вот она горит и горит, эта лампа, и днем и ночью, есть надо при ней, спать тоже... И возненавидит человек лампу эту, свет. Хоть бы раз стало темно, мечтает он. Так и со мной. В плотном окружении людей я мечтал хотя бы немного побыть один. Конечно, я никогда не считался с людьми, я, собственно, и не встречал настоящих людей, а если и встречал, то это были мгновенные, мимолетные встречи. Я привык в людях, в большинстве, видеть врагов, и это мне сейчас здорово мешает, потому что такое отношение въелось в меня настолько глубоко, что даже когда я понимаю, что поступаю глупо, не могу побороть себя, хотя после мне бывает плохо и я чувствую себя как никогда одиноким. Вот если бы люди, могли не замечать этого... Но они не знают, что я способен на раскаяние, да и уж, конечно, по мне это не видно... А годы все шли, уже настал 1958-й. Больница была большая, в ней работали вольнонаемные медицинские работники. Ну и, конечно, сестры... Повеяло чем-то давно забытым, проснулись какие-то схороненные инстинкты, чувства. Я ощущал дыхание свободы, которая была где-то рядом и в то же время далеко, недося-гаема. Страшно хотелось приобрести свободу сразу, сейчас... Но я был болен, я был никто, ничто, и свобода была недосягаема, и сестры эти, призраки свободы, искушение, соблазн... Тут я сдался. Когда пришел в сознание и увидел вокруг себя людей в белом одеянии, много белых людей, я понял, что и это мне не удалось, что меня каким-то чудом спасли, и покрыл этих людей черным матом. Это был совсем слабый мат, потому что потерял я три литра крови и совершенно обессилел. Потом, когда все было закончено, меня привязали за руки к кровати и держали до тех пор, пока не уверились в том, что мне уже стыдно. Целых полгода лечили, уколы разные и все прочее, я выздоровел. Медленно, очень медленно тогда возвращалась ко мне жизнь. Врачи не отходили от моей постели, и не отходил Вах-Вах. Даже не знаю, кому я больше обязан своим выздоровлением -- науке ли медицинской, врачам или ему, этому усатому длинноносому осетину по прозвищу Вах-Вах. У него и имя есть -- Арсен. Впрочем, прозвище это ему досталось здесь, в больнице, из-за одного немного смешного случая. Дело в том, что Вах-Вах поступил в больницу с язвой, а в один день вместе с ним поступил хохол Иван Кандыбенко с геморроем. Они попали в одну палату, и тут их перепутал санитар. Он из-за усов их перепутал. Усы Ивана огненно-рыжие, у Арсена же, как у большинства кавказцев, черные. Понадобилось врачу Александру Андреевичу, хирургу, обследовать больного, поступившего с геморроем. Он приказывает медбрату вызвать из палаты больного, то есть Ивана Кандыбенко. Но медбрат куда-то очень спешил и перепоручил эта дело санитару. Только он забыл фамилию и, махнув рукой, сказал: "...Ну того, с усами позови". Пошел санитар Гаврилка и немного погодя Привел Арсена. Александр Андреевич в лицо больного не знал и, думая, что перед ним Кандыбенко, уже надевая на руку перчатку, приказал ему спустить кальсоны и нагнуться в положение буквы Г. Вот тут у Арсена и вырвалось это испуганное: "Вах! Вах!", -- которое заставило Гаврилку удрать из процедурной с коликами в животе. После этого имя Арсена все будто забыли, его заменило прозвище Вах-Вах. Да, он, Вах-Вах этот, не отходил от моей постели, и врачи были вынуждены впоследствии переселить его в мою палату. Что его во мне занимало? Кто его знает... Или пожалел он меня? Он смешной какой-то, похож на угрюмую птицу с длинным клювом, только глаза смородиновые необычайно ласковые и как будто не с этого лица. Он угадывал любую мою потребность: хотелось пить -- ко мне тянулась чашка с водой; хотелось принять более удобное положение в кровати -- его руки угадывали это; на лбу моем постоянно менялись холодные компрессы, на губах я не переставал ощущать приятный вкус прохладного кислого лимона. Это длилось долго, несколько недель. И всегда я слышал его тихий, низкий, со страшнейшим акцентом голос: "Жить нада, та-ава-арищ, ничего не бойся. Свобода будет. Жена будет. Дети будут. Ты же мужчина -- терпеть нада". Да, и он тоже был прав. Плохо было -- лучше будет. О, я прожил скверную жизнь -- но я буду жить лучше; я совершал ошибки -- я буду их совершать еще, только теперь у меня есть конкретная цель, и я могу ошибаться лишь в мелочах на пути к этой цели и на этих же ошибках учиться. А цель простая, естественная: спастись. И это ведь возможно. Только надо окончательно добить Серого Волка, который живет просто потому, что жив, что бьется его сердце, по жилам его пульсирует кровь. Уезжать из больницы не хотелось, я как-то привязался к своим врачам. Они, пожалуй, первые поверили, что я не такой уж безнадежный дурак. Как-то в больницу приезжала культбригада с концертной программой, и я решил воспользова-ться этим, чтобы хоть чем-то отблагодарить моих друзей. Я сговорился с музыкантами и спел свои старые песни, с которыми когда-то выступал в кабаре, конечно, на эстонском языке. Да и хорошо, что на эстонском, -- песни эти, они в общем вроде бульварных, но я других не знал. Не беда, они поняли главное -- я пел для них. В колонии после возвращения из больницы меня ожидал очередной срыв моих прекрасных планов. Я всегда знал, что милейшему Василию Ивановичу -- "оперу" мое присутствие в зоне постоянно причиняло страшнейшие головные боли. Из-за меня он слопал все имеющиеся в санчасти запасы цитрамона. Несмотря на это, он все же ночами спать не мог, то и дело среди ночи проверял, не положил ли я вместо себя кого-нибудь другого. И вот на основании рытых под моим руководством подкопов и прошлых заслуг по бегу на неопределенную дистанцию на лесной трассе меня отправили в БУР -- барак усиленного режима. В БУР забирают не только людей, заподозренных в стремлении сбежать, здесь коротают дни отказчики, промотчики, проигравшие все до нитки, все представители тунеядцев. Барак этот разбит на отдельные небольшие секции, по 20-30 человек в каждой. Внутри секций длинные двухъярусные нары, окна с решетками, двери на замке. В секции постоянный галдеж, дым от махорки, вонь от параши, на верхних нарах занимаются черт знает чем, на нижних -- разговоры о еде... Здесь я превратился в зверя. Вот где уж действительно меня боялись, ибо от природы я довольно силен, и если кто подворачивался не вовремя под кулак -- тому несдобровать. Меня обходили за метр. Долго терпеть это невозможно. Я понимал, что администрация колонии, тот же Василий Иванович не могли знать, что, собственно, происходит в моей душе, собираюсь я исправляться или нет, буду ли бежать, если меня выпустить, или нет; а находиться в БУРе мне предстояло, как я понял, до исправления -- долго, что и говорить. Кто же мог знать, когда именно я исправлюсь? Я решил бежать из БУРа, чего бы это ни стоило, пусть даже жизни. Но куда? Бежать без оглядки, все равно куда? Опять скитаться без жилья, без пристанища? Опять наблюдать жизнь со стороны, не принимая участия в ней? Нет, это не лучше. Или... Лесная хижина, охота, жизнь отшельника? Конечно, это лучше, чем БУР. Но это маловерятно, к тому же я болен. Но куда же тогда бежать? А если добраться до города Красновишерска, ближе к Уральско-му хребту (чтобы не попадаться погоне), и там сдаться? Что даст мне подобный маневр? Ого, добавят срок и спрячут в тюрьму. Это точно. Ну что ж, там, в одиночке, я отдохну. Я решился. Но осуществить план этот до конца не смог. Он удался только наполовину. Перед тем как уйти в побег -- а бежал из карцера, -- я вынес и спрятал в зоне оцепления, в которой работали, дорогие мне фотографии и настоящие записки. В столярной мастерской раздобыл стамеску, затем совершил умышленное нарушение существующего режима и получил за это десять суток карцера. Стамеску, несмотря на тщательный обыск, удалось пронести. Одно было плохо -- забрали одежду и обувь. Почему мне вздумалось бежать именно из карцера? Потому что всегда меньше всего внимания обращают на тот объект, который считается самым надежным, непроходимым, куда нормальный человек не сунется. И еще потому, что в карцере заключенные содержатся по одному и, следовательно, можно было не опасаться предательства. Три дня долбил стену, изорвал в кровь руки, все трое суток не спал, потому что днем работал, а ночью, когда работать нельзя было из-за тишины, караулил, чтобы дежурный не заметил мои достижения. Все это время меня мучил жесточайший понос. Когда же отверстие было готово, я обнаружил, что снаружи его перекрывает толстый железный прут. Выломать его было невозмож-но. Образовались два отверстия, и оба были малы. Через одно я мог высунуть лишь голову и руку, а через другое и этого нельзя было. Стоило надзирателю заглянуть в глазок, и он увидел бы сквозь стену звезды... Что же ждало бы тогда меня? Попробовал вылезать то ногами, то головой вперед -- бесполезно. Я был в отчаянии. Наконец разделся догола, повесил на стамеску у отверстий свое тряпье, затем с невероятным усилием просунул сразу голову и плечи и повис -- наполовину в камере, наполовину снаружи. Содрав с себя солидные куски шкуры, я вылез. Это был трюк истинно змеиный: как-никак мой рост 175 сантиметров и корпус соответствующий. Позже узнал, что солдаты намного меньше меня пролезть через эту дыру не могли. Выбравшись из карцера, я полез в предзониик и взобрался на забор. Предзонник освещался электричеством, по ту сторону забора бегали собаки, а на сторожевой вышке часовой мурлыкал какую-то песню. Я перелез через забор. Ночью рабочая зона не охраняется и можно беспрепятст-венно раздобыть то, что там спрятано. Несмотря на то, что был босой, за первую ночь прошел около 50 километров. На второй день поймал курицу, но съесть ее не смог. Совсем потерял аппетит, ощущение вкуса. За вторую ночь прошел почти столько же, сколько за первую, но поднялась температура -- это началось еще в карцере. На третий день, не дойдя четырех километров до города Красновишерска, я свалился без памяти. Очнувшись, набрался сил, вышел на дорогу и сдался на милость судьбы. Она явилась мне в лице водителя грузовой машины. -- Куда тебя? -- спросила судьба, подозрительно меня осматривая с ног до головы. Я стоял перед ней жалкий, босой, грязный, оборванный и заросший. И так устал, что едва держался на ногах. -- Куда угодно, -- ответил я противным самому себе слабым, писклявым голосом, -- хочешь, вези в больницу, а хочешь -- в милицию. -- Садись, -- сказала судьба коротко, нахмурив лоб. Я полез в кабину, и мы поехали. Он привез меня в милицию. В дежурке, окруженный любопытными работниками милиции и дружинниками, я сел на пол и заплакал -- от усталости, от жалости к самому себе, от чего-то, еще неясного. Это было с 6 до 8 сентября 1960 гола. На суде я даже не пытался говорить о причинах, заставивших меня бежать. Судье, видимо, было меня жаль. Он все пытался дать мне возможность оправдываться, задавая наводящие вопросы, и ему, наверное, очень хотелось, чтобы я отвечал на них так, как он надеялся, как бы должен ответить любой, кто хочет оправдаться. Но я не хотел оправдываться. Я знал, что, если меня признают виновным и если я заслужу приговор посуровее -- я получу тюрьму. А этого я только и хотел. Поэтому на конкретный вопрос: буду ли бежать еще, на который любой здравомы-слящий ответил бы, разумеется, отрицательно, -- я ответил утвердительн