о, хотя на самом деле не буду. Услышав приговор, сразу решил уединиться в одиночку, хотя и не такого положения. Это был мой последний побег. На большее просто не хватит энергии. Я вконец измотался, до того, что, хоть убей, мне все равно. Тетрадь двенадцатая Год 1961 Как я и думал, нелегко приобрести покой в тюрьме. Вот отсидел для начала пять суток в карцере за то, что не желаю войти в общую массу заключенных. Ну что ж -- к этому мне не привыкать. Все-таки я настоял на своем. После многих попыток приобщить меня к общей массе тюремного населения, после бесконечных "почему" опять отсидел пять суток в карцере, наверное, не последние. Но я все же живу один и чудесно себя чувствую. Не надо слушать бестолковую, пустую болтовню с утра до вечера, не надо быть свидетелем бесконечных склок, мелких пошлых интрижек. Хорошо! Ни о чем больше пока не жалею. Получил сегодня письмо от мамы. Какое событие! Неужели это может быть, что они где-то еще существуют? За семнадцать лет -- первое письмо, первые вести. Брат служил на корабле дальнего плавания, сестра дома с мамой. Она уже большая -- ей девятнадцатый год. Ведь ей было всего восемь месяцев, когда я ее видел... А братишка -- ему было семь лет. Мама... Пишет, что здорова, но какая она -- не могу себе представить. Бывают все же на свете чудеса... Интересно, увижу ли их еще когда-нибудь? Сегодня мой день рождения, и даже имеется возможность отпраздновать это несчастье. Конечно, без шика, но есть сахар, даже белый хлеб -- что еще надо? Вот наемся в честь того, что мне сегодня исполнилось тридцать лет. Сижу в одиночке, начальство относится пока к этому терпеливо, они вроде уже начинают меня понимать. Надзиратели посматривают на меня сочувст-венно. Это, наверное, оттого, что я с ними предельно вежлив, ничего не прошу, не требую, всем доволен. Они словно отдают дань моему терпению. Живу прилично, насколько это возможно в тюрьме. Меня даже выпустили работать, специальность моя -- уборщик. Бегаю по тюрьме с метлой, гоняюсь за окурками, мою полы, вытаскиваю грязь. Недавно из моего срока выбросили пять лет, остается два года и четыре месяца. Колоссально! Это совсем не много -- двадцать восемь месяцев или восемьсот пятьдесят два дня. А мне всего лишь тридцать лет... И это тоже немного, ведь я проживу еще сто лет. Конечно, я устал немного, но тем не менее я молод, и буду еще долго молодым. Собственно, я всегда буду молодым. И кто скажет мне, где граничит молодость со старостью? Есть люди в пятьдесят молодые, есть люди в двадцать старики. Стареют те, кто не хочет расставаться со старыми понятиями, старыми привыч-ками, хотя они уже не ко времени. Если человек может оторвать от себя старое, перешагнуть из прошедших времен в настоящее -- он будет долго молодым, и надо жить, извлекая максимальную пользу из того, что имеешь сегодня, и наслаждаться жизнью в пределах доступного. Что у меня было, когда я прибыл в эту тюрьму? Котомка с тряпками, и больше ничего. Сегодня я обладаю многим. Конечно, фактически у меня нет ничего -- лишь четыре холодные стены вокруг, цементный пол под ногами и маленькое окошко с толстыми решетками. Но сегодня я научился жить чисто и испытывать от этого удовлетворение. Умею читать и понимать то, что читаю; могу писать и понимать то, что пишу. Этого мало, чтобы быть счастливым, но достаточно, чтобы жить и даже получать от этого удовольствие. Но тюрьма есть тюрьма, и нет ничего на свете хуже ее. Хлопают железные двери, гремят замки, слышится беспрерывный топот ног, многих ног. Идет утренняя оправка. Это значит, заключенных водят в уборную. После оправки раздадут завтрак, а затем заключенных, допущенных работать, выведут в столярные мастерские, где они делают мебель. Что-то случилось... Топот прекратился, замки не гремят, двери не хлопают. Что случилось? Кончилась оправка? Беру метлу, выхожу в коридор. Нет, оправка не кончилась, что-то случилось. В уборной на тридцать мест полно воды и всякой гадости и воняет, как в уборной. Забилась труба, что-то там застряло, и достать это никак не могут. Но что бы это могло быть? Возможно, какая-то тряпка, возможно, какая-то старая портянка, но оправку из-за этого делать нельзя, а если не будет оправки, люди не пойдут на работу. Один за другим заключенные из бригады хозобслу-живания тюрьмы ковыряются в канализационной трубе железками, проволокой, суют крючки всякие -- бесполезно. Там, в колене, что-то есть и достать это невозможно. Вот разве рукой... Но кто же полезет в эту гадость рукой? Заключенные? Не хотят. И приказать им, чтобы они совали туда руку, никто не может. А оправку не делают. И производство будет стоять, пропадет рабочий день, не будут работать триста человек. Из-за какого-то ничтожного предмета в канализационной трубе, вернее из-за того, что никто не хочет совать в эту трубу руку, а кроме руки, ничто не освободит трубу. Интересно, сколько стоит вся эта продукция, плод труда трехсот человек, которой государство лишается из-за этой мелочи? Вот если бы предложить эту сумму тому, кто удалит препятствие в трубе. Что бы было? Наверно, полезли бы многие -- и вольные и зеки. А сейчас -- нет. Все вроде в перчатках... Но ведь, братцы, в перчатках жить нельзя. Снимите их! ...Это была изогнутая алюминиевая миска. Я ее достал легко, за одну секунду. Просто вынул, и все. Конечно, рукой... Проработал три месяца, больше не выпускают. Администрация будто бы получила указание беглецов не выводить. Опять полная изоляция от внешнего мира, говорю в день в среднем шесть слов -- ответы на традиционные вопросы надзирателей: да, нет, да, нет. Тишина. Лишь где-то скребется мышь, еще мухи назойливые летают вокруг моего носа, стремясь сделать на нем посадку. Мне скучно, мне некуда девать себя, а это так страшно, когда человеку некуда себя девать. О, это так страшно!.. Перелистывая дневник, я обратил внимание, что стал он стареньким, уже совсем истрепался, того и гляди рассыплется. Решил его заново переписать, уже по-русски. От этого для меня тройная польза: я научусь писать по-русски; дни, бесконечные в тюрьме, заполнятся делом и пойдут быстрее; и дневник будет переписан заново. Конечно, это будет нелегко, и сделаю я это, возмож-но, плохо, но, во всяком случае, перестанет докучать тюремная цензура. Потом, раз я говорю и читаю по-русски, значит, обязан научиться и писать. К тому же, вероятно, из-за прочитанной в течение многих лет литературы, а также из-за общения с окружающими людьми исключительно на русском языке я совершенно свыкся с ним и все больше и больше отвыкаю от своего родного. Но прежде чем приступить к переводу этих записей, я должен решить, как переводить их: буквально, или усовершенствовать настолько, насколько меня самого усовершенствовала жизнь. Когда двадцать лет назад я сделал первую запись в своем дневнике, я полагал, что записи эти будут отражать прожитые мною увлекательные приключения, смелые подвиги во имя славы и богатства, в которых тогда заключалось мое понимание счастья, и вовсе не полагал, что мне придется описывать жизнь и приключения, приведшие меня вот сюда, в эту камеру. Приключе-ния... Они, конечно, были. Но были они совсем не такие, какими я восхищался в приключенческих романах. Они были не из приятных, хотя я ими порою тоже восхищался. Что же касается подвигов -- их, разумеется, не было. Но жизнь была, и я ее записывал такой, какая она была, невзирая на то, хорошим я выглядел в ней или плохим. Моим запискам пришлось много пережить. Они побывали во многих чужих руках, не раз мокли в воде, обтрепались, десятки раз заново переписывались. В них заключена вся моя жизнь. Сам того не замечая, я создал ими самого себя: читая и перечитывая эти записи, я каждый раз по-новому видел жизнь и себя в ней. Я не стану их усовершенствовать, я это делал каждый раз, когда по каким-нибудь обстоятель-ствам был вынужден их переписывать. Потом, я ведь отдаю себе отчет о своей прошедшей жизни, полной заблуждений, преступлений, страданий, и сегодня, ясно представляя бессмысленность этой жизни, я скажу: как бы мне ни пришлось тяжело в будущей жизни -- в эту прежнюю жизнь не вернусь никогда. Я опустился до самого дна и теперь или поднимусь отсюда, войду в человеческое общество, или останусь здесь и сгнию, как никому не нужное дерьмо, негодное даже на удобрение земли. Но я не хочу остаться здесь и, значит, поднимусь. Тяжелый будет подъем, медленный, но я преодолею все препятствия. А теперь перепишу свои дневники, быть может, в последний раз. Делать это нелегко: нет ни учебников, ни советчиков, придется полагаться на свое чутье и память. Но хорошо ли, плохо, а напишу. И отступись от меня, мрак тюремный, отступитесь, скука, тоска, пошлые будни. Год 1962 Приручил мышонка. Великолепная тварь! Жила она у меня в старом ботинке, ела с руки. Только большая шкодница, ей почему-то нравилась моя борода: ночью копошится в ней, а потом уснет. На днях это маленькое существо опрокинуло здоровенного солдата -- смехотища! Дело в том, что щель, через которую эта мышь ко мне попала, я заткнул. Моя мышь сперва забилась за батарею центрального отопления, но потом, привыкнув и, наконец, полюбив свое положение, переселилась в ботинок. А гуляла она по камере свободно, где и как ей хотелось. И вот вздумалось ей, совершить прогулку до двери моей камеры именно в тот момент, когда с другой стороны к этой двери подошел надзиратель, чтобы посмотреть через глазок, чем тут занимается моя недостойная личность, но... ничего не видно, в глазке что-то копошится серое. Он мне кричит: -- Отойди от двери! Перестань закрывать глазок! -- А мне смешно, потому что я лежу на постели, а в глазке сидит мышь. Я молчу. Надзиратель открывает кормушку, чтобы дать мне нагоняй, но прямо у его носа выныривает мышь. Он от неожиданности так испугался, что сделал поспешно шаг назад и, оступившись, упал. А мышонок -- в коридор и побежал прочь. У меня даже дух перехватило: удрал мышонок! Попросил надзирателя помочь горю. Он, длинный, нескладный, долго преследовал мою мышь, пока беглянка не сообразила, что самое безопасное место -- моя камера и не вернулась через ту же кормушку. А мой охранник, вытирая шапкой вспотевшее лицо, удивленно наблюдал, как эта шкода забирается в мою бороду на отдых. Сегодня ночью она мне немного досадила. Послали добрые люди в честь моего 31-го по счету дня рождения полный мешок всяких вкусных вещей. Я поел, разумеется, накормил и мышь. А в благодарность за это она ночью расковыряла свою щель и привела откуда-то целое сборище своих соплеменников, и всю ночь они штурмовали мой мешок самым бессовестным бразом. А утром она убежала совсем. Со мной произошла сказочная история. О подобных я читал лишь у К. Дойла. Совсем недавно получив арестантскую порцию хлеба, я не замедлил вонзить в нее зубы, ибо был голодный, потому что арестант редко когда бывает сыт. И под зуб мне попалось что-то твердое. Я вытащил изо рта колечко... Колечко было золотое и маленькое, с темным сверкающим камешком. На внутренней стороне была выгравирована надпись: "Люсе от мамы. 1950". Что мне было с ним делать? Продать было некому, держать у себя -- ни к чему. Вернуть обладательнице? А как ее найти? Я стал мыслить, как это называется, дедуктивно. Трубки у меня нет, да я и не курю; потому не сидел, как Шерлок Холмс, погрузившись в облако дыма и в события, а бегал по камере из угла в угол и сделал следующие выводы: 1) она -- женщина; 2) зовут -- Люся, значит Людмила; 3) работает лаборант-кой на хлебозаводе; 4) она очень маленькая; 5) у нее была крупная неприятность или она очень рассеянная. Затем вызвал начальство, сообщил плоды своих размышлений и отдал колечко. Через два дня получил полную корзину кондитерских изделий (в которых понимаю толк) и убедился, что умею дедуктивно мыслить: Люся работает на хлебозаводе бригадиром, у нее в тот день, когда она потеряла колечко, была крупная неприятность: забраковали тесто. Я остался собой доволен. Жизнь становится невыносимой. И куда бы мне подеваться от всех этих шумов? Даже в тюрьме нет покоя человеку... Этакое безобразие! Вот бьют с утра до вечера по дверям: тому не додали хлеба, тот не получил махорки, один орет, бесится, изображая психопата, другой целыми днями подсчитывает, сколько он съедает фактически. А тут еще поезда... От них грохот. Да еще вздумалось им гудеть около тюрьмы... Все гудят, как по уговору. Ох, шум, шум. А это еще что за шум? Самолет. Но зачем им надо летать именно над тюрьмой? Что им, в воздухе места мало?! От изнурительной, тревожной жизни развивается у человека повышенная нервозность, и от этого может избавить разве лишь глубокое одиночество. Но какое же это, к черту, одиночество? Вот в соседней камере живет человек. Слышу его уже больше года и прозвал Ворчуном. Ему вечно нехорошо, и всем он недоволен: и сестры его отравляют, и врачи на него не обращают внимания, а он больной-пребольной; начальство его преследует и морит голодом (бедняга! он жирный, как боров), прогулку ему дают меньше, чем всем; газеты ему дают не те, что всем, и т. д. и т. п. И вот стучит в дверь с утра до вечера, орет, требует сегодня то, завтра другое. Тоже считает себя вором, но, по-моему, он еще и негодяй! Все влюбленные и поэты восхищаются соловьем. Но я от души благодарю воробья, который проживает над моим окошком и поет мне вот уже полтора года. Его зовут Филипп, по фамилии -- Чирик. И поет он -- ей-богу! -- не хуже соловья. И что самое главное, это мой собственный воробей. Я его вырастил, выкормил, так сказать, человеком сделал. Подобрал его совсем малень-ким в прогулочном дворе, он был тогда некрасивый, голый, без перьев, видимо, выпал из гнезда. А гнезд у этих воробьишек на каждом шагу, народ этот к вопросу о жилплощади относится не очень требовательно, любая щель для них хороша. Забрал я этого несчастного, стал кормить, и возни с ним было немало. Мы часами с ним вдвоем беседовали, причем каждый думал о чем-то своем, ведь, должно быть, и они, воробьи, о чем-то думают. Садится он на мой большой палец и говорит -- чирик, и я ему говорю то же самое, стараясь быть поточнее в произношении. Выходил я с ним на улицу, в прогулочный двор. Он тогда уже летать научился. Сперва я подумал -- улетит. И точно -- улетел. Но как только закончилось мое время прогулки и меня выводили из прогулочного двора, Филипп тут же появился, я его забрал, и мы вместе пошли в камеру. Однажды он вовремя не явился, так надзиратели посочувствовали, не вывели меня со двора, ждали Филиппа и вместе переживали: прилетит или нет? Прилетел. Долго он у меня жил, но тосковать что-то стал, и решил я ему дать свободу. Посадил на открытую форточку и говорю: "Лети, любезный, устраивайся, как знаешь". А он -- нет. До сих пор я все боялся держать открытой форточку, чтобы не улетел Филипп, теперь выгоняю его, а он не уходит. Несколько дней он все привыкал к форточке, потом как-то улетел, но в тот же день вернулся. Потом он, видать, влюбился, бедняга -- вдвоем появи-лись, Филипп -- он был теперь красавец, самостоятельный и вполне представительный воробей -- в окно, а она -- нет. Он туда-сюда, зовет, а она ни в какую. Кончилось тем, что отыскал Филипп над моим окошком какую-то щель и в ней устроили они себе гнездо. С тех пор у меня за окном на полном, так сказать, государственным обеспечении живет мой собственный воробей по имени Филипп. Их трое. Приговорены к смертной казни. -- Спой нам что-нибудь, -- просили они меня, -- больше ничего никогда не. услышим. -- Их камера над моей, если петь у окна -- им слышно. Когда находит настроение, пою. Вот они и услышали. За что их? Спросил у надзирателя. Один убил человека в парке, отнял часы, больше у того ничего не оказалось. И вот -- вышка. Другие тоже убийцы. Скоро о них напечатают в газете: "Приговор приведен в исполнение". А сегодня они еще живы и просят, чтобы я им что-нибудь спел. Смерть -- это уход из жизни навсегда. И природа ее назначила человеку как избавление от беспомощной старости. Ты человеком родился, а умереть человеку надлежит или на своей постели, или на своем посту, или в подвиге. Умирать потому, что ты перестал быть человеком и не имеешь права на жизнь, -- это гадко. Люди живут на свете обществом, и если кто-то становится угрозой этому обществу, люди сами избавляются от него. Я слышал, будто в древности у каких-то восточных народов был обычай: заболел человек -- его изгоняют на место захоронения ждать смерти. Он должен был умирать в одиночестве, хотя не совершал никакого преступления, -- просто люди были тогда темные, боялись заразной болезни. Теперь больных лечат, даже самых трудных, самых заразных. И все же люди вынуждены изгонять из своей среды многих -- то на время, а то и навсегда. Кого изгонят на время -- их вроде лечат, они имеют возможность вернуть-ся в общество; кого изгонят навсегда -- это безнадежные, это существа, которых человечество отрицает полностью, потому что они совершенно потеряли человеческое. А у этих троих где-то есть горем убитые матери, возможно, жены, дети. Что думают они, ждущие своего последнего часа? Вспоминают прожитую жизнь? Вообража-ют себе предстоящее? Боятся они смерти, страшно ли им? Да, моя песня -- последнее их удовольствие. Они очень уговаривали, наверное, боялись, что я не захочу петь для них. И я пел им, целый вечер пел, слушали они, слушали надзиратели, которые, видимо, все понимали... Становится понятным, почему люди, имеющие гораздо большие сроки наказания, чем у меня, все же работают как проклятые в лесу. Дело тут не только в том, что это честно, еще и в том, что им там не видны все эти гадости, они трудом изолировали себя от этой грязи, они находятся среди пахнущих смолой и хвоей деревьев, на чистом воздухе, они в чистоте, и вот здесь имеет место человеческое достоинство. Здесь тяжело, но только физически. Но ведь физически можно зака-ляться, можно стать сильным, да и не только можно -- нужно. Мужчина должен быть сильным, если он мужчина. Он должен быть сильным и духом и телом. И все равно где он им станет, и все равно когда он им станет. Поздно не бывает никогда, ведь я не собираюсь же завтра умирать, и раз так, стало быть, надо быть мужчиной, и быть сильным мужчиной. И я им буду, я знаю это, потому что сумел признать истину, отказаться от прежних ложных мыслей, быть объективным. А это все нелегко, очень нелегко. Боже мой, они меня доконают, куда мне от них деваться? Мысли -- в прогулочном дворе, в камере, в уборной, везде они со мной. Кто ты? -- мучают они меня. Некто, кому кажется, что вокруг темно, потому что потерявший гражданские права (они ему казались ненужными), потеряв-ший человеческое достоинство (он с ним не считался), избегавший истины, которой он бессозна-тельно боялся. Беглец. Да, ты беглец. Бежишь из дому, от самой чистой, нежной, материнской любви; бежишь от человеческого общества, затем от правосудия, потом от наказания. И теперь ты снова сбежал -- от людей, окружающих тебя сейчас. Ты бежишь от всего сознательно, поэтому так темно вокруг. Тебе страшно, и пора быть мужественным, сознаться себе в этом. Ты жаждешь света, тебе давно надоела темнота. Все правда. Мне надоела жизнь вслепую. И я покончу с этим, я уже не могу не покончить. Вокруг пусто, но, оказывается, абсолютной пустоты все же нет. Только чтобы в этом убедиться, нужно было создать для себя вакуум, а теперь -- нетерпение: когда же я выйду отсюда! Мне уже не нужны эти стены, я жажду проверить себя на деле, хочу убедиться, что я действительно способен стать сильным. Придет час, когда я смогу заговорить в полный голос и рассказать людям о том, что нет отчаяния, нет безвыходности, нет и темноты, что, если ты человек, тысячи возможностей содержатся в самом тебе. Открой их и пользуйся ими. Прочь отсюда! Долой одиночество! Я ухожу отсюда -- в жизнь. Конечно, начинать придется с самой низкой ее ступеньки. Не бойся, дай по морде Серому Волку и -- вперед. Дай ему по зубам, пора ему понять, что его песенка спета. Мне не терпелось начать с чего-то тут же, в тюрьме. Но с чего?.. Для начала попросил администрацию тюрьмы переселить меня в общую камеру, и не просто в общую, а в самую недисциплинированную, самую грязную, но в такую, где меня как Серого Волка не знают. И вот я оставил вакуум и нахожусь в камере, где живут тридцать два гаврика. Я здесь тридцать третий. Люди эти -- дикая братия, прошедшая ползком на брюхе все возможные топи. Постоянная тема разговоров -- любовь (развратная, разумеется); они словно больны любовной лихорадкой, бесконечные рассказы в сопровождении сальной жестикуляции и мимики. Любые измышления рассказчиков слушаются с какой-то плотоядной настороженностью, хотя никто не сомневается в том, что все это чистое вранье: нередко можно услышать циничный смех в ответ на какое-нибудь более остроумное сочинение, и это постоянно, изо дня в день, до тошноты. Этих людей шаг за шагом оттеснили от общества -- сперва просто в колонию, потом в строгорежимную, затем -- в особорежимную, затем, по той же лестнице, по которой прошел я, -- за крепкую тюремную решетку. Но они и здесь обросли грязью, они и здесь стараются не выполнять никаких требова-ний, даже если это в их же интересах. В камере невыносимый смрад от давно не мытого пола, от махорки, от параши. Меня здесь не знают, конечно, слышали обо мне, и мою кличку слышали, но никто из них не знает меня в лицо. Я пришел к ним не как Серый Волк, о "подвигах" которого они наслышаны, с чьими причудами они, пожалуй, смирились бы из-за его авторитета. Я пришел сюда не для того, чтобы пользоваться этим "авторитетом", я сказал им лишь имя, а оно для них -- пустой звук. Итак, я для них просто человек, совершивший преступление. С причудами такого человека эти люди считаться не станут. А я захотел заставить их хоть немного почувствовать себя людьми, я должен их заставить, должен быть теперь сильнее их, раз сумел быть сильнее самого себя. Начал с того, что предложил помыть пол. Надеяться, что это предложение будет встречено с восторгом или хотя бы с малейшим одобрением, было бы наивно. На меня посмотрели как на психического, и только. Тогда я просто взял и вымыл пол. Это был труд, камера большущая -- 92 квадратных метра. На это занятие ушло часа три. Я работал, как муравей, таскал бачками воду, выливал на пол и скреб его деревянной шваброй. Я вымыл пол, чем вызвал общее презрение обитателей камеры, и не успел закончить свою работу, как на пол полетели окурки и жирные плевки. Все делали вид, словно меня и не было, и пол был такой же, как прежде. Я ничего не сказал. Это было бы бесполезно. На второй день я начал всю процедуру снова, чем вызнал уже не презрение, а гнев камеры. Но вымыл пол снова и опять не позволил себе разозлиться, когда его тут же загадили. Я вымыл бачки питьевые и даже парашу. Конечно, энтузиазм мой не был подхвачен. Хуже того -- стали считать, что раз мне приятно поддерживать чистоту -- на здоровье. Мне с удовольствием уступили возможность вытаскивать парашу, подметать пол, приносить воду, в общем -- делать все то, что до этого хоть кто-нибудь должен был делать по необходимости. А теперь просто не надо было беспокоиться. Нет, это меня не устраивало. Эти люди меня явно не поняли. Однажды, когда я домывал пол, кто-то, как обычно, с наслаждением отметил это смачным плевком, который шлепнулся на пол тут же, около моей еще согнутой фигуры. Плевок чуть не угодил на мой вспотевший нос. Это было пределом, я взбесился. Схватив бачок с питьевой водой, я швырнул его с силой об пол, опрокинул парашу со всем содержимым, перевернул стол, вылил на пол грязную воду из ведра и кричал, как сумасшедший: "Что?! Не хотите, чтобы было чисто?! Так вот вам! Вот! Вот!" И все вокруг крушил. Кто-то пытался меня остановить, но я схватил скамейку и так ему съездил по ребрам, что он, ойкнув, отлетел. Вся эта дикая братия смотрела на меня остолбенев, никто не издал ни звука. Открылась кормушка, но надзиратели не мешали, видимо, понимали, в чем дело. Наконец я выдохся и повалился на свою кровать. В камере -- тишина. Потом кто-то произнес: "Ну и ну..." Кто-то коротко гоготнул. Затем чей-то повелительный голос начал командовать: "А ну, гаврики, за дело, уберем. Федя, хватай тряпку! Рыба -- за водой, ты чего рот разинул, тебе говорю! Бери парашу, ставь на место, бачок тоже. Давай, давай!" Я, не поворачивая головы, лежал. Послышался шум отодвигаемых кроватей, скамеек, началась всеобщая уборка. Значит -- порядок. Моя взяла! Стало быть, хорошее способно пробиться даже через эти грубые шкуры, только надо быть настойчивым. Стало быть, мое решение правильное, и я на верном пути. Я встал и вместе со всеми принялся еще раз за уборку. Когда закончили -- подошел к своей кровати и медленно начал собирать вещи. Все недоуменно посмотрели друг на друга, на меня, и кто-то спросил: "Куда ж ты собрался? Убрали же..." Я сказал тихо: "Наверное, мне лучше в другую камеру..." Я никуда, собственно, не хотел идти, надеялся, что меня, может, не отпустят. И точно. Кто-то сказал: "Брось ты!" Кто-то другой: "Оставайся, что ты..." Это было сказано довольно виновато. И, скрывая непривычную неловкость, кто-то пробасил: "Ладно уж, чистота -- залог здоровья, что мы... не понимаем". Я остался. Был суд. За хорошее поведение в быту и труде суд освободил меня досрочно от дальнейшего тюремного заключения. Последние два дня в тюрьме открыли мне неожиданно одно интересное явление: со мной приходили прощаться надзиратели, поздравляли, приглашали после освобожде-ния в Балашов, обещали помочь устроиться. Теперь еду в колонию, наверное, туда, откуда приехал. Появились у меня друзья и враги -- как всегда, когда не плывешь по течению, а живешь активно. Друзья не скрывают своего ко мне уважения, враги притаились, дожидаются удобного момента, чтобы открыться. Друзья из молодых, в большинстве люди, попавшие сюда впервые. Особенно подружился с одним совсем молодым парнем из Шахуньи. Симпатичный, с мечтатель-ными глазами парнишка. Следует из колонии малолеток в колонию взрослых. Очень смышленый, десять классов образования. Он скоро освободится и, надо думать, никогда не попадет сюда снова. Вокруг него, когда я вошел в камеру, так и увивались аллигаторы уголовного мира, люди, почти никогда не жившие на воле, не имеющие никаких человеческих чувств. Я здорово помешал им. Он показывал письма своих друзей, рассказывал о родителях. Все это не нравилось аллигато-рам, и знаю, что приобрел много врагов. Только плевать мне на эту сволочь. Постников верит мне во всем, и я постараюсь показать ему то, что так трудно заметить в его возрасте. Ведь когда я был в его годах, разве не были для меня самыми авторитетными людьми приблизительно такие, как Серый Волк теперь? В безвоздушном пространстве Я не знаю тебя, я незнаком с тобой, но, может быть, ты где-то есть -- бескорыстный, искрен-ний друг. Хочется поговорить с кем-нибудь, но хотя вокруг много людей -- не с кем. Валяюсь вот уже четырнадцать суток в пересыльной тюрьме (пятой по счету). В камере 54 человека: дым, гомон, шум. Все говорят о чем-то, рассказывают друг другу что-то, смеются, ругаются, и им вроде весело. Но мне не хочется ничего никому рассказывать и слушать тоже. Только не слушать невозможно... До чего же нелепо! Все норовят излить мне горе свое... "Будь мужественным в беде своей..." Как их мало, мужественных в беде своей. С кем ни заговоришь, кто с тобой ни заговорит -- все плачутся: как им тяжело, как они несчастны. И конечно, хотят, чтобы их ободрили. Какого черта они думали, когда делали то, за что их сюда загнали? А ведь все они тут не впервые, все вроде бывалые. Говоришь, ободряешь, но хочется послать к черту. И никто же не подумает, что и мне здесь не дом родной. Вот вчера подрался... Они ко мне как к "иностранцу" -- (как же -- был за границей!) обращались с нелепыми вопросами о жизни за границей, причем, горько вздыхая, изъявляли жгучее желание попасть туда. Там, по мнению этих воздыхателей, текут молочные реки с кисельными берегами. Они недовольны решительно всем на своей родине. "За границей все лучше, дешевле, там лучше платят за труд, да и труд там не такой, как здесь, там законы справедливы и правительство лучше, и вещи там лучше, и даже женщины..." Ведь их ничто не оправдает -- мелких, пошлых, пустых. Они безуспешно пытаются винить свою родину в своих неудачах, восхваляя заграницу, готовые продать родину за хлеб с маслом! И разве это родину они так ненавидят? Нет. Это они труд ненавидят. В Америке они тоже будут недовольны, и в Англии, и в Италии тоже -- везде, где придется жить, подчиняясь законам, и трудиться. Один доказывал, что мы в общем скот и что общество, упрятав нас сюда, хотело заставить нас понять, что мы действительно скот. Этот, видно, самокритичен. Он говорил, что нас все же воспитывают и жизнь наша намного лучше, чем могла бы быть. Я думаю, что он лишь в какой-то мере прав. Действительно, многие из нас -- животные. Но при этом мы все же люди. Что же касается воспитания -- нас воспитывают, каждого ровно настолько, насколько он в состоянии воспринять это воспитание. Но колония, по-моему, это фильтр. Сильные морально и физически или ловкие до подлости, те, кто имеет силы или умение победить все трудности и выйти на волю, -- их общество хоть и не встречает с музыкой, но принимает. Но пока мы здесь барахтаемся в болотах, в лесах, съедаемые комарами, соображая, что мы и где мы, пока мы здесь отбываем в небытии год за годом, там, на воле, строится иная, человеческая жизнь... А мы от этой жизни настолько уже отстали, что вряд ли будем там ко двору. Хороший друг, если ты где-то есть, поверь -- мне тоже нелегко. Многое непонятно, а хочется узнать, проверить, понять. Я не вижу сейчас, но не потому, что слепой, а потому, что завязаны глаза. Но я хочу видеть. Я должен видеть. Тетрадь тринадцатая Год 1963 -- Бойся-а-а-а! -- Бойся-а-а-а! Нет, не того, что тебя зарежут или изобьют -- некому. Нужно бояться, чтобы не попал под дерево. Лесоповал... Треск, грохот падающих деревьев. И опять кричат, что надо бояться, и опять грохот, и так целый день. Только меня это не касается. -- Юзи! -- вот это уже меня касается. Нажимаю на багор и резко подталкиваю бревно вверх по накатам, еще усилие, еще рывок, и оно уже на прицепе. -- Юзи! -- кричу я, и теперь уже мой напарник юзанет -- у него комель, и опять рывок, и опять бревно на прицепе. Все. Машина нагружена, 19 кубов. Заревел мотор, машина отъехала, подъехала другая и опять: "Юзи! Бахом, бахом жми!.." Раз-два, раз-два, юзом, рывок -- на месте. С носа капает вода, по спине она льется, на лбу блестит она, соленая, святая вода. Одна за другой меняются машины, и мы все юзим и юзим, без перекура, до обеденного перерыва. Затем идем к костру, развязываем наши котомки, достаем харчи, поедим, немного отдохнем, опять начинаем. Вечером багры на плечи -- и домой, в зону. Конвой у нас мировой, они с нами уже несколько месяцев, привыкли к нам, делятся папироса-ми, когда у нас нет, новостями, рассказывают о жизни в поселке, интересуются нашей. Никогда не слышим от них окрика, плохого слова. Ну и мы, конечно, тоже понимаем, что к чему, и стараемся, чтобы не было никакого баловства. Если люди относятся к нам по-человечески, мы отвечаем им тем же. Это ведь очень важно -- чувствовать от тех, кто тебя охраняет, человеческое отношение. И работается тогда веселее, с азартом, подсознательно стараешься показать свою ловкость, силу, и бревна словно бы легче катятся на машины. Хрустит снег под ногами, сверкает в солнечных лучах. Шагаем в зону уставшие от работы, но бодрые. Перебрасываемся шутками, а в зоне нас ждет борщ... Наша бригада не ходит в столовую, мы приносим арестантские каши и супы в секцию в ведрах, здесь выливаем в две большие эмалированные миски и, вооружившись ложками, едим все вместе. Если удается раздобыть картошку, варим ее или жарим. Все, что только удается раздобыть, и посылки тоже -- все пускаем в общий котел. У нас в этом отношении полная коммуна. Когда я первый раз вышел в лес на погрузку, мне пришлось солоно. Ведь я уже так давно физически не работал, а тут тебе не шутки шутить, погрузка леса -- самая тяжелая работа. А меня к тому же мучают боли. Но я решил убить их к чертям, убить работой, чтобы болеть было некогда. Потом, раз я решил покончить с тунеядством, так уж по-настоящему, без дураков. На погрузку, как правило, берут лишь малосрочников, потому что бригада эта ходит под отдельным, малочисленным конвоем и на разные объекты. Когда я пришел к Василию Ивановичу и сказал, что хочу идти на погрузку, он, прямо скажем, не был в восторге. Вообще мое досрочное возвращение из тюрьмы не очень его обрадовало. Было видно, что в последние два года он обходился без цитрамона. А теперь я еще задумал идти в лес... Но когда он выяснил, что мне действительно сократили срок, на погрузку записаться разрешил. Только сказал: -- Не выдержишь... -- Попробую, -- ответил я, и этим вопрос был исчерпан. Первое время было тяжело. Но спасибо ребятам, не дали сбежать. Они меня все подбадривали: ничего страшного, всем в первое время трудно, привыкнешь. Нашлись, конечно, и такие, которые начали панику нагонять: мол, здесь недолго и сгорбатиться. Но их живо одернули. А руки мои действительно в первые дни багра не держали, бревна не слушались, не катились, и к тому же мне казалось, что мой напарник специально кричит на меня, чтобы сбить с толку: -- Юзи! Бахом, бахом!.. Кати! -- и так без конца. Но постепенно я замечал, что у других штабелей кричат так же. Бывало, какое-нибудь очень тяжелое бревно не идет вверх, хоть ты лопни. И тут вбивается рядом с моим багром еще чей-то багор, и бревно пошло. Что и говорить, было трудно. Но ребята оказались правы: я привык и теперь уже профессиональный каталь. И жизнью своей доволен. Помню день в последней пересыльной тюрьме, когда я гадал, буду ли дышать чистым воздухом, увижу ли цветы. Помню, как, глядя на обитателей БУРов, потерявших человеческий облик, я возненавидел людей и думал: много ли надо, чтобы сделать из человека животное -- оградить колючей проволокой, и все. Но вот здесь, у штабелей, я смотрю на этих полуголых парней с великолепной мускулатурой и знаю: неправда, этого мало. А цветы... Их еще нет, но воздух чудесный, изумительный, самый чистый. И еще помню тот первый день, когда пришел в лес. Была осень, снега еще не было, лес стоял разноцветный, красивый, как в сказке. "Вот она, живая жизнь, -- подумалось, -- это тебе не мертвые стены, здесь все живое, каждая веточка, каждый листочек, даже земля под ногами живая". Ходил я в лесу и все нюхал, словно дикий зверь. Набрел на желтокожую сосну, с нежностью стал ее гладить. Подошел бригадир Сема. -- Ну как? -- спросил он неизвестно к чему. -- Никак, -- ответил я. -- Чего дерево обнимаешь, влюблен, что ли? Я сказал, что это я обнимаю не дерево, а трогаю руками свободу и жизнь. -- Чудак ты, -- сказал он и ушел. Этот парень из Смоленска никогда не был наедине с четырьмя холодными стенами. Он белорус, чистокровный мужик, и потому нет у него никакой клички -- просто Сема. Работяга, каких мало. Откуда ему понять, почему я чудак. Но он хороший парень. За что он здесь -- не знаю, об этом не принято расспрашивать. Вообще бригада наша -- высший класс, хотя в основном парни все в прошлом -- бывшие "законники". Нас одиннадцать, и наш девиз: один за всех, и все за одного! Мой напарник Георгий -- тоже без клички. Он мне постоянно твердит: "Генацвале, говорю тебе, езжай, когда освободишься, на Кавказ. Там, в горах, такая вода, сегодня попьешь -- завтра здоров будешь, как бык". Он мой напарник и мировой парень. Выглядит он как разбойник XVII столетия -- дикая черная борода, усы. Он очень поворотливый, немного грубоватый. Однажды он из-за меня попал в карцер. Было это, когда я отработал в этой бригаде свой первый месяц. Кончился месяц, начался другой, и мы получили зарплату. Собственно, мы ее получаем в виде продуктов, которые по ведомости отпускают нам из лагмагазина. Еще по дороге в зону, когда шли с работы, я все представлял себе эту процедуру и гадал, сколько начислили -- рублей пятьдесят или шестьдесят? А может, больше? Некоторые из наших даже семьдесят получили, может, и я... Я не то чтобы был голоден, просто хотелось и мне в общий котел внести свою долю. В магазине -- он у нас называется ларек -- было полно народу, шумно. Отоваривались побригадно. Когда дошла очередь до наших, я тоже подошел к окну. Сказал свою фамилию и жду. Бухгалтер все перелисты-вал ведомости, потом сказал: -- Вас у меня нет. Вы раньше в какой бригаде работали? Я ответил, что ни в какой. -- Значит, не начислили, -- сказал бухгалтер. Я отошел от окна. Товарищи меня успокаивали, мол, не волнуйся, начислят. Это просто в бухгалтерии что-то напутали. Но меня это не радовало. -- Да ты не огорчайся, -- говорят парни, -- что у нас, жратвы не хватает? Жратвы, конечно, хватало, но мне было не по себе. "Как же так, -- подумал я, -- ведь целый же месяц работал..." Молча направился к выходу, а бригадники молча смотрели и жалели. -- Ничего, -- сказал я им, -- просто я сегодня почувствовал, что значит, когда кто-нибудь отнимет трудовую копейку... Я ушел в барак и лег на свою койку. В памяти воскресло давно виденное: старые стоптанные женские башмаки и детские, тоже старые... Еще восемь рублей и письмо отца, бросившего своих детей. Я тогда не взял этих денег, но только потому, что их было очень мало... Жестокая штука жизнь, она ничего не забудет, она все тебе со временем припомнит... Эх, как мне хотелось сейчас порассказать всем, кто этого еще не знает, какая это мерзость -- жизнь воровская. И вот пока я там лежал и соображал, ко мне подошел Георгий и сказал: -- Не надо, генацвале, не грусти, тебе тоже дадут ларек. -- Он присел на край койки, тряс меня за плечо и все повторял: -- Надо смеяться, генацвале, завтра добудем мясо, сварим суп, жить надо! А потом тебе ларек будет... Он ушел, а затем пришли парни и сказали, что Георгия посадили в карцер. Оказывается, он пошел к начальнику колонии и там стал требовать, чтобы мне немедленно дали ларек. "Немедлен-но" это сделать не могли, обещали через пару дней. Нет, Георгий не мог этого терпеть, а когда его попросили покинуть кабинет, начал ругать начальство и бухгалтерию. Ну, ему и дали трое суток карцера. Только на другой день выпустили, вся бригада ходила к начальнику объясняться. Вот какой у меня напарник -- генацвале. А другой наш сотоварищ -- Росомаха, имени которого никто не знает. Всe свое свободное время жертвует картам, можно сказать, с ними он родился, для них жил и с ними умрет. Только придет с работы, не успеем поужинать, как он, тасуя карты, мчится в кильдим, взывая: "Кто хочет сладко пить и есть -- прошу напротив меня сесть!" Что такое кильдим? Кильдим -- это барак, где живет самый отвратительный народ. Вымогате-ли, картежники, отказчики -- основное население. Там в одном углу режутся в карты, в другом -- за ширмой из одеял еще чем-то занимаются; там, глядишь, кто-то спит совсем голый, все с себя проиграл. В общем кильдим -- это кильдим. Самый старый из нас -- Быдло. Ему скоро стукнет пятьдесят. Был когда-то в колонии поваром, но однажды утром, когда работяги пришли в столовую, вместо завтрака нашли Быдло. Он сидел в котле и говорил: -- Сварите меня, ребята, мясо я проиграл. Ему простили, потому что он большой чудак. Еще есть у нас Кузя -- малень