казать, что она его не касается. Она касается всех, включая немых, глухих и блаженных. Война, чтобы покончить с неравенством, чтобы никто не становился на колени, не целовал другому руки и ноги. Они провели там остаток дня и ночь. Педрито Тиноко видел, как они готовили еду, как дозорные поднимались по склону, чтобы сверху следить за дорогой. Спали они в пещерах, завернувшись в одеяла и пончо, плотно прижавшись друг к другу, совсем как викуньи. На следующее утро они ушли, посоветовав ему на прощанье не задерживаться тут, если он не хочет, чтобы его убили солдаты, а он так и остался лежать на земле, все на том же месте, обратив к небу мокрое от росы лицо, среди мертвых викуний, над которыми уже пировали охочие до падали птицы и звери. -- Сколько тебе лет? -- неожиданно спросила она. -- Мне тоже любопытно узнать, -- оживился Литума. -- Ты никогда мне не говорил этого. Сколько тебе лет, Томасито? Задремавший было Карреньо враз очнулся от вопроса женщины. Уже не трясло, как раньше, но мотор гудел надсадно, словно готов был взорваться на любом крутом повороте этого тягучего подъема. Они все еще поднимались на Кордильеру, по обеим сторонам дороги стоял мачтовый лес, но некоторые склоны были голые до самого дна ущелья, где бурлила Уальяга. Они сидели между мешками и прикрытыми кусками целлофана ящиками с манго, сливами и чиримоей в кузове старенького грузовичка, у которого даже не было брезентового верха для защиты от дождя. Правда, за то время, что они поднимались в горы, удаляясь от сельвы в сторону Уануко, на них не упало ни капли. Чем выше они поднимались, тем холодней становился воздух. Небо кипело звездами. -- Господи, прежде чем меня убьют, дай мне поиметь женщину, -- молитвенно произнес Литума. -- Хоть еще один-единственный раз. Ведь с тех пор как я приехал в Наккос, я живу как евнух, разъедрена мать. А твои рассказы о пьюранке меня вконец распалили, Томасито. -- Да у него, поди, еще молоко на губах не обсохло, -- помолчав, заметила женщина, словно разговаривая сама с собой. -- А поэтому, хоть ты и имеешь дело с грабителями и убийцами, ничего-то ты ни о чем не знаешь, Карреньо. Ведь тебя так зовут, да? Толстяк тебя называл Карреньито. -- Знакомые женщины были всегда такие жалкие, забитые, а эта -- совсем другое дело: ей палец в рот не клади! -- восторженно произнес помощник Литумы. -- Едва она в Тинго-Марии оправилась от страха -- а страх у нее прошел очень быстро, --как сразу же взяла все в свои руки. Я хочу сказать, начала действовать раньше меня. Это ведь она договорилась с водителем грузовика, чтобы он довез нас до Уануко, причем за половину цены, которую тот запросил. Торговалась с ним на равных. -- Извини, что перебиваю тебя, Томасито, только сдается мне, что этой ночью на нас нападут, -- сказал Литума. -- Я так и вижу, будто они спускаются с вершины. А ты не чувствуешь ничего подозрительного снаружи? Давай поднимемся, взглянем. -- Мне двадцать три года, -- ответил он. -- Я знаю все, что мне нужно знать. -- А того вот не знаешь, что иногда приходится проделывать разные штучки, чтобы угодить мужчине, -- обидчиво возразила она. -- Хочешь я тебе расскажу такие вещи, что тебя вывернет наизнанку? А, Томасито? -- Не беспокойтесь, господин капрал. У меня хороший слух. Клянусь вам, там никого нет. Парень и женщина, стиснутые мешками и ящиками с фруктами, тесно прижимались друг к другу. В ночном воздухе сильнее чувствовался запах манго. Стрекотание насекомых заглушало рокот и завывания мотора. Не было больше слышно ни хруста хвороста под колесами, ни клокотания реки. -- Грузовик подпрыгивал на ухабах, и нас бросало друг на друга, -- вспоминал Томасито. -- И каждый раз, когда ее тело касалось моего, я вздрагивал. -- Теперь это называется "Я вздрагивал"? -- засмеялся Литума. -- Раньше говорили "У меня вскакивал". Ты прав, ничего не слышно. А знаешь, когда я слушал тебя, у меня уже начал вставать, но из-за того, что померещился шорох за стенами, опять упал. -- Да ведь он меня бил не по-настоящему, -- почти шепотом сказала женщина, и Карреньо даже разинул рот от удивления. -- Ты решил, что он меня избивает, потому что слышал, как он ругался и как я умоляла его и плакала. Но ты не понял: это все была игра, чтобы возбудить его. Какой же ты еще наивный, Карреньито. -- Замолчи, или я высажу тебя из грузовика, -- негодующе оборвал он женщину. -- Хорошо еще, что не сказал "Замолчи, а не то я тебе врежу" или "Замолчи, а то вышибу из тебя мозги", -- насмешливо прокомментировал Литума. -- Вот было бы забавно. -- Она мне именно так и ответила, господин капрал, ну и мы рассмеялись. Оба. Один громче другого. Остановимся -- и снова начинаем. -- И правда было бы забавно, если бы я тебя ударил. Иногда у меня появляется такое желание, -- признался парень. -- Это когда ты начинаешь упрекать меня за то, что мне захотелось сделать доброе дело. А теперь я даже не знаю, что со мной будет. -- А со мной, со мной? -- горячо подхватила она, -- Ты хоть и наломал дров, но по крайней мере сделал то, что хотел. А я по твоей милости влипла в эту ужасную историю. Ты же не спросил меня, хочу я, чтобы ты вмешивался, или нет. За это убийство прикончат нас обоих. Скажут, что ты работаешь на полицию и что я твоя сообщница. -- Так она, выходит, не знала, что ты полицейский? -- удивился Литума. -- Я даже не знаю, как тебя зовут, -- спохватился Томас. Наступила тишина: мотор заглох. Но через минуту снова зафыркал, загудел. Высоко вверху Томас увидел огоньки. Наверное, самолет. -- Мерседес. -- Это твое настоящее имя? -- Другого у меня нет, -- рассердилась она. -- И еще, к твоему сведению: я не проститутка. Я была его подружкой. Он вытащил меня из одного шоу. -- Из "Василона", это ночной ресторанчик в центре Лимы, -- пояснил помощник Литумы. -- Она была у него одной из многих. У Борова был целый набор любовниц, только Искариоте знал пятерых. -- Эх, мне бы на его место, -- вздохнул Литума. -- Это же надо -- целых пять! Ведь он, получается, мог менять бабу каждый день, как трусы или рубашку. А мы с тобой здесь на голодном пайке, Томасито. -- У меня вся спина разламывалась,-- продолжал Карреньо, опьяненный воспоминаниями. -- Мы не смогли уговорить водителя взять нас в кабину, он боялся, что мы на него нападем, а в кузове нас трясло нещадно. Я все думал о том, что мне сказала Мерседес, и меня брало сомнение. Правда ли, что ее рыдания и причитания были только представлением, игрой, которая должна была возбудить Борова? Что вы об этом думаете, господин капрал? -- Не знаю, что тебе сказать, Томасито. Возможно, это и вправду был театр. Он делал вид, что бьет ее, она притворялась, что плачет, у него тогда вставал, и он заделывал ей. Говорят, есть такие типы. -- Ну уж это какое-то свинство, -- пробормотал Карреньо. -- Грязный Боров. И хорошо, что подох. Туда ему и дорога. -- Но ты, несмотря на это, влюбился в Мерседес. А любовь все осложняет, Томасито. -- Мне ли не знать, -- сокрушенно вздохнул молодой полицейский. -- Если бы я не влюбился, разве сидел бы я сейчас в этой забытой богом пуне, дожидаясь, когда соизволят прийти эти паршивые фанатики, чтобы пристукнуть нас. -- Ты ничего не слышишь? -- насторожился Литума. -- Пойду взгляну на всякий случай. -- Он поднялся, взял револьвер и, приоткрыв дверь, выглянул наружу. Посмотрел по сторонам и, посмеиваясь, вернулся на свою раскладушку. -- Нет, это не они. Знаешь, мне сейчас в лунном свете померещилось, что я вижу немого, будто он тащит что-то. Что со мной теперь станется? Лучше не думать об этом. Податься в Лиму, а там видно будет. Как покажется он на глаза своему крестному после всего случившегося? Это самое тяжелое. Тот вел себя как порядочный человек по отношению к тебе. А как ты ему отплатил? Тут, Карреньо, ты уж действительно, что называется, вляпался. Крепко вляпался, но теперь это тоже не важно. Теперь, подпрыгивая на выбоинах и касаясь ее, он чувствовал себя лучше, чем в Тинго-Марии, когда, дрожа и задыхаясь, слушал, что происходит за стеной. Значит, все эти крики, стоны, мольбы, эти удары и угрозы были представлением? Притворством? А вдруг нет? -- Я ни о чем не жалею, господин капрал, поверьте. Что случилось, то случилось. Но все дело в том, что я, как вы уже догадались, влюбился в нее. В конце концов их обоих сморил тяжелый сон, пропитанный сладким запахом манго. Мерседес пыталась опереться головой о мешок, но из-за тряски у нее ничего не получалось. Карреньо слышал, как она недовольно ворчала, видел, как она ерзала, тщетно стараясь примоститься поудобнее. --Давай-ка сделаем так. -- Он старался говорить как можно небрежнее. -- От- дохни сначала ты на моем плече, а потом я на твоем. Если мы не поспим хоть немного, приедем в Лиму полуживыми. -- Смотри-ка, дело принимает серьезный оборот, -- отметил Литума. -- Давай-давай, Томасито, рассказывай, как сорвал первый цветок. -- Ну, я тут же вытянул руку, приготовил ей уютное местечко. И она прильнула ко мне, положила голову мне на плечо. -- И у тебя, конечно, встал? Парень и на этот раз пропустил его замечание мимо ушей. -- Я обнял ее. То есть подхватил, чтобы ей было удобней, -- уточнил он. -- Она была вся влажная. И я тоже. Ее волосы щекотали мне лицо, попадали в нос. Ее округлое бедро упиралось мне в ногу. А когда она говорила, то касалась губами моей груди -- я чувствовал сквозь рубашку ее теплое дыхание. -- А у кого встает, так это у меня, мать твою... -- сказал Литума. -- Что мне теперь делать, Томасито? Отрезать его, что ли? -- А вы выйдите помочитесь, господин капрал. На свежем воздухе сразу опадет. -- Ты очень религиозный? Истовый католик? Ты не можешь примириться кое с какими вещами, которые происходят между мужчиной и женщиной? За такой грех ты его и убил, да, Карреньито? -- В общем, она была совсем близко -- и я чувствовал себя счастливым. Я сидел молча, не шевелясь, слушал, как надрывается грузовичок, взбираясь все выше в Кордильеру, и еле удерживался от желания поцеловать ее. -- Ничего, что я тебя расспрашиваю? Просто я хочу понять, за что же все-таки ты убил его, и ничего другого мне не приходит в голову. -- Спи и не думай об этом, -- мягко сказал парень. -- Бери пример с меня. Я уж давно забыл о Борове и о Тинго-Марии. А религия здесь ни при чем. Ночная темнота уже заволакивала горы, которые с каждым витком дороги становились все выше и выше. Но внизу, в расстилавшейся далеко позади сельве, у самого горизонта, еще виднелась белая полоска. -- Слышишь? Слышишь? -- Литума рывком сел на раскладушке. -- Бери пистолет, Томасито, кто-то спускается сверху, точно. 3 -- Касимиро Уаркаю похитили, наверное, потому, что он стал пиштако, -- сказал Дионисио, хозяин погребка. -- Он сам повсюду раструбил об этом. Вот как раз на том самом месте, где вы сейчас сидите, он, бывало, заведется и блеет, как баран: "Я пиштако, и точка. Придет время, вырежу у всех у вас жир и выпью вашу кровь". Конечно, он нес это с пьяных глаз, но ведь известно: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Его слышали все в погребке. А в Пьюре есть пиштако, господин капрал? Литума поднял рюмку анисовой, которую ему наполнил хозяин, повернулся к помощнику -- "Твое здоровье" -- и сделал глоток. В желудке разлилась приятная теплота, и у него немного повысилось настроение, которое с утра было хуже некуда. -- Я, во всяком случае, никогда не слышал о пиштако в Пьюре. Колдуны -- другое дело. Я сам знавал одного, в Катакаосе. Его приглашали в дома, где водилась нечистая сила, он ее заговаривал -- и она исчезала. Но колдуны, что там говорить, и в подметки не годятся пиштако. Погребок располагался в самом центре поселка, со всех сторон его окружали бараки, где жили пеоны, -- приземистые сооружения с низкими потолками, деревянными скамьями и ящиками, заменявшими столы и стулья, с земляными полами и фотографиями голых женщин, приколотыми к дощатым стенам. Ближе к полуночи в погребке обычно негде было яблоку упасть, но сейчас еще даже не стемнело, только что село солнце, и, кроме Литумы и Томаса, в нем находились еще четверо мужчин в шарфах, они сидели за одним столиком, двое из них -- в касках, и пили пиво. Капрал и его помощник за соседним столиком принимали уже по второй рюмке анисовой. -- Я вижу, вы не поверили моему рассказу, -- засмеялся Дионисио. Это был толстый, рыхлый человек с темным, словно натертым сажей лицом, с вьющимися сальными волосами, вечно ходивший в одном и том же тесном синем джемпере. Маленькие глазки в воспаленных веках всегда были замутнены алкоголем -- он пил наравне со своими клиентами, хотя допьяна никогда не напивался, что правда, то правда. По крайней мере, Литума никогда не видел его в состоянии алкогольной прострации, в которую, как правило, впадают пеоны субботней ночью. -- А вы верите в пиштако? -- Литума обратился к пеонам за соседним столиком. Четыре лица, наполовину прикрытые шарфами, повернулись в его сторону. Они были так похожи, будто их выбили на одном чекане: обожженные солнцем, обветренные, с маленькими невыразительными глазами в глубоких глазницах, с сизыми от постоянного пребывания на воздухе носами и губами. -- Кто знает, -- ответил наконец один из них. -- Все может быть. -- А вот я верю, -- вступил после короткой паузы другой. -- Если об этом столько говорят, значит, тут что-то есть. Не бывает дыма без огня. Литума прикрыл глаза. Значит, так. Чужак. Наполовину гринго. Но с первого взгляда его не распознать -- ничем не отличается от простых смертных. Живет в пещерах, свои злодеяния творит по ночам. Спрятавшись за придорожным камнем, или в густой траве, или под мостом, подкарауливает одиноких путников. Подходит к ним спокойно, стараясь не вспугнуть. А сам держит наготове смолотый специально для таких случаев порошок из костей мертвеца и, как только путник зазевается, сдувает порошок ему в лицо. После этого спокойно высасывает из него жир и отпускает. Тот продолжает свой путь, но уже едва живой, кожа да кости, уже обреченный на близкую смерть, которая наступит, может быть, через несколько дней или даже часов. Такие пиштако еще вроде бы благонамеренные, человечий жир им нужен для церковных колоколов, те от него становятся звонче, а в последнее время его использует и правительство -- для погашения внешних долгов. Куда ужаснее злонамеренные пиштако. Они не только обезглавливают свою жертву, но и разделывают ее, как корову, или барана, или свинью, и пожирают. Они высасывают из тела человека всю кровь, каплю по капле, и упиваются ею допьяна. И горцы верят во все это, мать их... А эта ведьма, донья Адриана, значит, убила одного пиштако, так, что ли? -- Касимиро Уаркая был альбинос, -- пробурчал пеон, который заговорил первым. -- Может, так оно и было, как рассказывает Дионисио. Его приняли за пиштако и поскорее прихлопнули, пока он не успел ни у кого взять жир. Его приятели за столом усмехнулись и одобрительно закивали. Литума почувствовал, что у него учащается пульс. Уаркая, который вместе с ними бил камни, махал киркой, вместе с ними корячился на строительстве дороги, исчез. А эти скоты и в ус не дуют, да еще и потешаются. -- Похоже, эта новость для вас вроде мух за окном: не очень беспокоит, -- упрекнул он их. -- Но ведь то, что произошло с Альбиносом, может случиться и с вами. Что, если терруки нападут этой ночью на Наккос и устроят здесь самосуд, как это уже было в Андамарке? Вам понравилось бы, если бы вас забили камнями как предателей родины или педерастов? Или если бы вас стали пороть за пьянство? -- Будь я пьяницей, предателем, педерастом, мне не понравилось бы, -- сказал тот же пеон. Приятели за столом одобрительно ухмылялись и подталкивали его локтями. -- Случай в Андамарке, что и говорить, печальное событие, -- уже серьезно вступил в разговор один из молчавших до сих пор пеонов. -- Но там хоть были одни перуанцы. А вот то, что произошло в Андауайласе, по-моему, еще хуже. Эта французская парочка, подумать только! Зачем было их впутывать в наши дела? И их не спасло даже то, что они иностранцы. -- А я верил в пиштако, когда был маленьким, -- перебил его Карреньо, обращаясь к капралу. -- Меня, бывало, пугала ими бабушка. Из-за этого я с опаской смотрел на каждого нового человека, появлявшегося в Сикуани. -- И ты веришь, что беднягу немого, Касимиро Уаркаю и бригадира выпотрошили и разделали пиштако? Томас пригубил анисовой. -- Я уже говорил вам, что готов поверить в самые невероятные вещи, господин капрал. А вообще-то, если по правде, я предпочитаю иметь дело с пиштако, а не с терруками. -- И правильно делаешь, что веришь, -- согласился капрал. -- Чтобы разобраться в том, что здесь происходит, надо верить в чертей. Опять же возьмем этих французов из Андауайласа. Их высадили из автобуса и так отделали, что от лиц осталось одно кровавое месиво. Отчего такое остервенение? Почему нельзя было просто пристрелить их? -- Мы уже привыкли к жестокости, -- отозвался Томас, и Литума заметил, что его помощник бледнеет. От нескольких рюмок анисовой его глаза зажглись, а голос сел. -- Говорю это как на духу. Вы слышали о лейтенанте Панкорво? -- Не доводилось. -- Я был в его отряде, когда случилось это дело с викуньями в Пампе-Галерас. Мы взяли там одного, а он молчит, будто воды в рот набрал. Лейтенант ему: "Кончай строить из себя святого и делать вид, что не понимаешь. Предупреждаю: если я начну тебя обрабатывать, заговоришь, как попугай". И мы его обработали. -- А как вы его обрабатывали? -- поинтересовался Литума. -- Жгли спичками, зажигалками, -- объяснил Карреньо. -- Сначала ступни, потом все выше и выше. Спичками и зажигалками, именно так. Запахло паленым. Тогда я не был еще таким, как сейчас, господин капрал. Меня стало мутить, я чуть не потерял сознание. -- Представь теперь, что сделают с нами терруки, если возьмут нас живыми, -- сказал Литума. -- И ты тоже его обрабатывал? И после этого плачешься мне, что Боров отвесил несколько горячих той пьюранке в Тинго-Марии? -- Вы еще не слышали самого главного. -- Язык у Томаса слегка заплетался, а лицо стало мертвенно-бледным. -- Оказалось, что он вовсе не терруко, а просто умственно отсталый. И не говорил не потому, что не хотел, а потому, что не мог. Не умел говорить. Его узнал кто-то, из Абанкая. Послушайте, говорит, господин лейтенант, это ведь дурачок из нашего селенья, как он может сказать что-нибудь, если он, то есть Педрито Тиноко, за всю свою жизнь не сказал ни бе ни ме. -- Педрито Тиноко? Ты хочешь сказать, наш Педрито? Бедняга немой?--Капрал одним глотком выпил свою анисовую. -- Ты меня разыгрываешь, Томасито? Что за чертовщина! -- Он, кажется, был сторожем в заповеднике. -- Томас тоже выпил. Рука, сжимавшая рюмку, заметно дрожала. -- Потом мы его отхаживали как могли. Собрали для него кое-что. У всех было погано на душе, даже у лейтенанта Панкорво. А у меня -- больше, чем у всех остальных, вместе взятых. Поэтому я его и привел сюда. Вы никогда не видели шрамов у него на ступнях? На икрах? Вот там-то я и потерял невинность: тоже приложил свою руку, господин капрал. А после этого я уже ничего не боялся и ни о чем не жалел. Я вам не рассказывал об этом до сих пор, потому что мне было стыдно. И если бы сегодня не напился, тоже не рассказал бы. Чтобы отвлечься от воспоминаний о немом, Литума постарался представить лица других пропавших, превращенные в кровавую кашу, их лопнувшие глаза, переломанные кости, как у тех бедолаг французов, их опаленную плоть, как у Педрито Тиноко. Ах, мать твою, мать твою, не можешь, что ли, думать о чем-нибудь другом? -- Давай-ка лучше пойдем. -- Он допил анисовую и поднялся из-за стола. -- Пока не стало совсем холодно. Когда они выходили, Дионисио послал им воздушный поцелуй. Он сновал по погребку, уже заполненному пеонами. В этот час он начинал свое обычное представление: пританцовывал с шутовским видом, подносил посетителям рюмки виноградной водки -- писко -- и стаканы с пивом, подзадоривал их танцевать друг с другом, поскольку женщин среди них не было. Его кривляние и ужимки раздражали Литуму, поэтому, когда хозяин погребка принимался за свои номера, он обычно уходил. Они попрощались с доньей Адрианой, стоявшей за стойкой, и та с явной насмешкой отвесила им низкий поклон. Она только что настроила приемник на волну радио Хунина и теперь слушала болеро. Литума узнал его -- "Лунный свет". Он видел фильм с таким названием, там еще танцевала эта блондинка с длиннющими ногами -- Нинон Севилья. Уже включили генераторы, дававшие свет в поселок. Попадавшиеся навстречу люди в куртках и пончо в ответ на приветствия полицейских бурчали что-то невнятное или просто торопливо кивали головами. Литума и Карреньо прикрыли рты и носы шарфами, поглубже надвинули фуражки, чтобы их не унесло ветром, уже затянувшим свою заунывную песню, эхом отдававшуюся в горах. Они шагали, низко опустив головы и сильно наклонившись вперед. Неожиданно Литума остановился как вкопанный и с негодованием воскликнул: -- Ах, мать твою! С души воротит и к горлу подступает! -- Отчего, господин капрал? -- Оттого, что вспомнил беднягу немого, над которым вы измывались в Пампе-Галерас, чтоб вам... -- Он направил фонарь на лицо своего помощника. -- Тебя не грызет совесть за то, что вы там творили? -- Первое время я не мог найти себе места, -- прошептал Карреньо, опустив голову. -- Почему, вы думаете, я привез его в Наккос? Хотел хоть немного загладить свою вину. Хотя разве я виноват в том, что произошло? А здесь, с нами, ему было хорошо, мы его кормили, он имел крышу над головой, ведь так, господин капрал? Может быть, он меня простил. Может быть, понял, что, если остался бы там, в той пуне, его бы давно прикончили. -- По правде говоря, Томасито, лучше бы ты продолжал мне рассказывать о твоем приключении с Мерседес. От этой истории с немым я никак не могу прийти в себя. -- Я тоже хотел бы забыть ее, господин капрал. -- С чем только мне не пришлось столкнуться здесь, в Наккосе, -- проворчал Литума. -- Служить полицейским в Пьюре или в Таларе -- это еще куда ни шло. Но тут, в горах, -- просто наказание господне, Томасито. Да и неудивительно -- кругом одни горцы. -- Разрешите спросить, почему вам так не нравятся горцы? Они уже начали подниматься к посту, и поскольку были вынуждены еще сильней наклониться вперед, им пришлось снять с плеч карабины и нести их в руках.Чем дальше они отходили от поселка, тем темнее становилось вокруг. -- Ну ты вот, например, тоже горец, но я не могу сказать, что ты мне не нравишься. Ты мне очень даже пришелся по душе. -- Спасибо на добром слове, -- засмеялся гвардеец. -- Не подумайте, что люди из поселка держатся с вами так холодно потому, что вы с побережья. Нет, все дело в том, что вы полицейский. Ко мне они тоже относятся как к чужаку, хотя я ведь из Куско. Им вообще не нравятся люди в форме. Они боятся, что, если хоть немного сблизятся с ними, терруки посчитают их доносчиками. -- Да ведь и то правда: полицейскими становятся не от большого ума, -- тихо сказал Литума. -- Зарабатываешь гроши, все тебя сторонятся, и тебя же одним из первых подорвут динамитом. -- Но ведь некоторые из нас злоупотребляют своим положением, бросают тень на остальных. -- В Наккосе даже не придумаешь, как им злоупотребить, -- с сожалением вздохнул Литума. -- А, черт! Бедняга Педрито Тиноко! Мы даже не успели ему заплатить за последнюю неделю, перед тем как его похитили. Он остановился, достал сигарету, другую предложил помощнику. Чтобы прикурить, им пришлось тесно прижаться друг к другу и прикрыть фуражками огонь от ветра. Он налетал со всех сторон и выл, словно стая голодных волков. Закурив, полицейские снова тронулись в путь. Они шли медленно: прежде чем поставить ногу, приходилось осторожно ощупывать скользкие камни. -- Уверен, что в погребке после нашего ухода творятся мерзости, -- сказал Литума. -- А ты как думаешь? -- Меня там в любое время с души воротит, никогда бы туда не ходил. Но если это заведение закроется, можно будет подохнуть с тоски. Только и останется, что торчать на посту, негде будет даже перехватить глоток-другой. Но, конечно, там творятся всякие гнусности. Дионисио накачивает их, а потом они подставляют друг другу задницы. Можно я скажу вам одну вещь, господин капрал? Мне нисколько не жаль, когда я слышу, что сендеристы казнили какого-нибудь педика. -- Знаешь, Томасито, вообще-то мне немного жаль этих горцев. Хоть и поганый они народ, а мне их жаль. Что хорошего они видят в жизни? Вкалывают как ишаки и едва зарабатывают на хлеб. А если развлекаются немного, так что тут такого? Ведь в любую минуту могут нагрянуть терруки и отрезать им яйца или заявится лейтенант Панкорво и устроит им обработку. -- А что хорошего в нашей жизни, господин капрал? Но ведь мы не напиваемся как свиньи, не позволяем, чтобы нас засосала эта грязь. -- Пробудешь тут еще несколько месяцев -- и кто знает, чем кончишь. Земля была мокрой от дождя. Они шагали медленно. Долгое время никто не нарушал молчания. -- Может, ты сочтешь, что я суюсь не в свое дело, -- заговорил первым Литума, -- но ты мне нравишься, да и анисовой я, наверно, хватил больше, чем надо, поэтому я тебе скажу: сегодня ночью я слышал, как ты плачешь. -- Он почувствовал, что парень сбился с шага, словно споткнулся обо что-то. -- Мужчины тоже плачут. Так что ты не стыдись. Из-за слез еще не становятся бабой. Они все поднимались в гору. Томас по-прежнему молчал. Капрал заговорил снова: -- Иногда меня берет такая тоска, я думаю: "Тебе не выбраться отсюда живым, Литума". И меня тоже тянет заплакать в голос, вот как ты плачешь. Да ты не смущайся. Я не хочу тебя обидеть. Просто я уже не в первый раз слышу твой плач. Третьего дня тоже слышал, хоть ты и уткнулся лицом в матрас и накрылся подушкой. Чего бы я только не сделал, чтобы ты так не мучился! Ты плачешь потому, что не хочешь умереть в этой дыре? Если поэтому, я тебя понимаю. Но может быть, ты так убиваешься из-за этой Мерседес, вспоминаешь ее? Ты мне рассказываешь о своей любви, делишься со мной как с другом, а потом раскисаешь. Может, не стоит больше говорить о ней? Может, лучше ее забыть, Томасито? -- Мне становится легче на душе, когда я говорю о Мерседес, -- не сразу ответил помощник. Голос выдавал его смущение. -- Так, оказывается, я плачу во сне? Что ж, значит, я не совсем еще зачерствел. -- Погасим фонари, -- прошептал Литума. -- Мне всегда кажется, что если нам устроят засаду, то как раз за этим поворотом. Они вошли в Андамарку по двум дорогам, ведущим в эту деревню: одни поднялись от реки Негромайо, другие прошли через брод Пумарангры и обогнули Чипао. Но часть из них пришла третьим путем -- по тропе, поднимавшейся от общины Кабана вверх по ущелью, промытому Поющим ручьем -- так звучит это название в переводе со старого кечуа, на котором разговаривают в этих местах. Они появились, едва забрезжил рассвет, еще до того, как крестьяне отправились работать на поля, а пастухи пасти стада, до того, как бродячие торговцы двинулись к Пукио или Сан-Хуану-де-Луканасу на юге или к Уанкасанкосу и Керобамбе. Они шли к Андамарке всю ночь, ночью же обложили ее со всех сторон и дожидались рассвета, чтобы войти в нее. Они не хотели, чтобы кто-нибудь из их списка ускользнул, воспользовавшись ночной темнотой. И все-таки один человек ускользнул, и как раз один из тех, кого они хотели казнить в первую очередь: представитель центральной администрации в Андамарке. Причем ускользнул таким необычным способом, что люди потом долго не могли поверить. А именно -- благодаря ужасному расстройству желудка, не дававшему той ночью покоя дону Медардо Льянтаку, постоянно заставляя выбегать на улицу из единственной спальни в доме по соседству с кладбищем, в котором он жил вместе с женой, матерью и шестью детьми в конце улицы Хирон-Хорхе-Чавес, чтобы присесть с наружной стороны кладбищенской ограды. Там он и сидел, тужась и исходя жутким водянистым поносом, проклиная на чем свет стоит свой желудок, как вдруг заметил их. Они пинком открыли дверь дома, громко выкрикивая его имя. Он знал, кто они и чего хотят. Он ждал их с тех самых пор, как супрефект провинции едва не силой заставил его принять должность представителя центральной администрации в Андамарке. Не вспомнив даже о спущенных штанах, дон Медардо бросился на землю и, извиваясь как червь, пополз к кладбищу, юркнул в вырытую накануне могилу, сначала сдвинув, а потом поставив на место каменную плиту, служившую надгробьем. Скорчившись на холодном трупе дона Флориселя Аукатомы, своего двоюродного брата, он пролежал там все утро и весь день, ничего не видя, но слыша многое из того, что происходило в деревне, в которой он, строго говоря, представлял государственную власть. Эти люди из милиции хорошо знали Андамарку или были хорошо проинформированы местными сообщниками. Они поставили посты у всех возможных выходов из деревни и принялись прочесывать пять параллельных рядов домишек, сгруппированных в прямоугольные кварталы вокруг церкви и площади. Одни из них были обуты в тапочки, другие в охоты, третьи вообще босы, поэтому они бесшумно двигались по улицам Андамарки, асфальтированным в центре и мощенным булыжником в квартале Хирон-Лима. Группами по три-четыре человека они врывались в дома и по списку хватали еще не успевших проснуться нужных им людей. Они взяли алькальда, мирового судью, начальника почты, владельцев трех складов с их женами, двух демобилизованных солдат, аптекаря, ростовщика дона Себастьяна Юпанки, а также двух техников, присланных Аграрным банком помочь крестьянам с удобрением и орошением. Пинками согнали их к площади у церкви, где уже дожидались остальные боевики. К этому времени окончательно рассвело и можно было рассмотреть их лица -- только трое или четверо остались в шлемах-пасамонтаньях. В основном отряд состоял из мужчин и юношей, но были среди них и женщины, и дети до двенадцати лет. Те, кто постарше, были вооружены автоматами, карабинами, револьверами, остальные -- старыми охотничьими ружьями, дубинками, мачете, ножами, пращами. Некоторые, как шахтеры-подрывники, были опоясаны патронташами с динамитными патронами. Они водрузили красные флаги с серпом и молотом на церковную звонницу, на флагшток административного центра, а один флаг прикрепили к возвышавшемуся над деревней цветущему дереву писонай. Пока одни из них вершили суд, придерживаясь определенного ритуала -- было видно, что они делали это не в первый раз, -- другие расписывали стены Андамарки лозунгами. Лозунги призывали к вооруженной борьбе с империализмом, к народной войне, к следованию марксистско-ленинскому учению под руководством Гонсало, к борьбе с ревизионизмом, грозили смертью предателям и лакеям антинародного и антипролетарского режима. Прежде чем начать суд, они исполнили на испанском и на кечуа гимн революционного пролетариата, возвещавший, что трудовой народ разобьет оковы. А так как местные жители не знали гимна, они смешались с толпой и, подсказывая слова и насвистывая мелодию, заставили их повторить его снова, куплет за куплетом. Затем начался суд. Кроме тех, кто значился в их списке, перед судом -- а судом была вся деревня -- должны были предстать виновные в грабежах, в насилии над слабыми и бедными, в супружеской неверности, в грехе эгоизма и индивидуализма. Они говорили то на испанском, то на кечуа. У революции миллион глаз и миллион ушей. Ничто не может утаиться от народа, никто не сможет избежать наказания. Вот эти вонючие козлы попытались это сделать, а теперь стоят на коленях, моля о пощаде тех, кому вонзали нож в спину. Эти гиены служили марионеточному правительству, которое убивало крестьян, расстреливало рабочих, распродавало страну империалистам и ревизионистам и денно и нощно радело о том, чтобы богатые стали еще богаче, а бедные еще беднее. Разве эта мразь не обращалась к властям в Пукио, прося прислать отряд полиции якобы для охраны порядка в Андамарке? Разве не подбивали они соседей выдавать армейским патрулям тех, кто сочувствовал революции? Они говорили по очереди, говорили спокойно, неторопливо разъясняли действительные и мнимые преступления, которые эти слуги правительства, с головы до ног запачканного кровью, эти пособники репрессий и пыток, совершили против всех вместе и каждого из здесь присутствующих в отдельности и против их детей и детей их детей. Они вразумляли жителей и призывали их выступать, говорить открыто, не боясь последствий, поскольку они находятся под защитой вооруженного народа. И мало-помалу, преодолевая смущение и застенчивость, подталкиваемые собственным страхом и всеобщей напряженностью, поддаваясь темным побуждениям, питаемым старыми ссорами, неизжитыми обидами, затаенной завистью, глухой ненавистью, жители осмелели и стали просить слова. Доя Себастьян, что и говорить, очень уж прижимист, никогда не пойдет навстречу тому, кто не может расплатиться за лекарство звонкой монетой. Если ему не возвращают деньги в срок -- день в день, -- он оставляет заклад себе, как его ни проси. Вот в тот раз, к примеру... Уже к полудню многие андамаркинцы отваживались выйти из толпы и вынести на общий суд свои жалобы или встречные обвинения против плохих соседей, друзей, родственников. Они воспламенялись, произнося свои речи, их голоса дрожали, когда они вспоминали об умерших детях, о павшем от засухи и болезней скоте, о том, что с каждым днем они выручали все меньше от продажи продуктов, а голод усиливался, болезни свирепствовали и все больше детских могил появлялось на кладбище. Все обвиняемые были осуждены -- каждый раз за приговор вздымался лес рук. Многие родственники обвиняемых не голосовали, но они были так напуганы выросшим как на дрожжах злобным возбуждением толпы, что не решались выступить в их защиту. Осужденных казнили: их ставили на колени, заставляли класть голову на каменный бортик колодца и крепко держали, пока соседи, выстроившись в очередь, били их камнями, взятыми со стройки около административного центра. Люди из милиции не принимали участия в экзекуции. Ни разу не прогремел выстрел. Не обнажился нож. Не сверкнуло мачете. Только руки, камни и дубинки. Да и стоит ли расходовать народное добро на этих крыс и скорпионов. Действуя активно, принимая участие в народном правосудии, андамаркинцы придут к осознанию своей силы. Они перестанут быть жертвами, освободятся сами и будут освобождать других. Потом начался суд над плохими гражданами, плохими мужьями и женами, над социальными паразитами, грязными выродками, проститутками и гомосексуалистами, над теми, кто позорит Андамарку, над всеми этими гниющими отбросами, которых подкармливает феодально-капиталистический режим, поддерживаемый американским империализмом и советским ревизионизмом, желающими усыпить боевой дух масс. Этому тоже придет конец. В очистительном огне Революции, которая охватит долины и горы, сгорит эгоистический буржуазный индивидуализм и зародится дух коллективизма и классовой солидарности. Жители делали вид, что слушают с большим вниманием и все понимают. Но на самом деле они были настолько потрясены, что плохо понимали, что им говорят и что происходит, и так, растерявшись и плохо соображая, они приняли участие в последующем действе, которое останется в их памяти и памяти их детей и внуков как самое мрачное событие в истории Андамарки. Первой поддалась призывам вооруженных людей и решилась поднять обвиняющий перст сеньора Домитила Чонтаса. Каждый раз, когда муж напьется, он бьет ее ногами, швыряет на пол, обзывает "чертовым отродьем". А он, сутулый, с жестким, как у дикобраза, хохолком, клялся, что все это враки, но потом не выдержал и, противореча себе, стал дрожащим голосом оправдываться, говоря, что, когда выпьет, в него вселяется нечистая сила и возбуждает в нем бешеную злобу и он не может избавиться от наваждения иначе, как колотя жену. Сорок ударов кнутом -- и его спина вспухла и покрылась кровавыми рубцами. Но не столько боль, сколько страх слышался в его клятвенных заверениях, что никогда больше он не возьмет в рот ни капли алкоголя, и в его униженных благодарностях -- "спасибо вам, большое спасибо", -- которые он расточал соседям, выпоровшим его кнутами. Жена волоком потащила его домой -- делать примочки. Всего судили в тот день человек двадцать -- мужчин и женщин, им выносили приговоры и секли или накладывали штраф, заставляли вернуть незаконно присвоенное добро или возместить ущерб тем, кому недоплатили за работу либо обманули лживыми посулами. Какие из этих обвинений были справедливыми, а какие наветами, порожденными завистью, злобой или всеобщим возбуждением, когда каждый стремился превзойти остальных, вспоминая и выискивая притеснения и обиды, жертвой которых он стал? Они и сами не смогли бы ответить на этот вопрос. В середине дня судили дона Крисостомо, когда-то он был звонарем, еще в те времена, когда андамаркская колокольня имела колокола, а церковь -- священника. Одна женщина заявила, что однажды застала его за деревней с мальчиком, с которого он спускал штаны. Другие подтвердили обвинение. Вот именно. Вечно давал волю рукам, вечно норовил походя ущипнуть какого-нибудь мальчишку, затащить к себе домой. В наэлектризованной тишине один из мужчин прерывающимся от волнения голосом поведал, что, когда он был ребенком, дон Крисостомо использовал его как женщину. Тут и другие вспомнили подобные случаи и рвались рассказать их. Звонарь был осужден на казнь, его забили камнями и палками, а труп бросили в общую кучу казненных по списку. Уже темнело, когда закончился суд. Воспользовавшись затишьем, дон Медардо Льянтак отодвинул надгробную плиту, выполз из могилы и опрометью, словно уносимая дьяволом душа, бросился бежать в сторону Пукио. Через полтора дня, еле живой, он добрался до столицы провинции и, заикаясь от ужаса, рассказал о том, что произошло в Андамарке. Усталые, обескураженные андамаркинцы избегали смотреть друг на друга, они чувствовали себя, как после храмового праздника, когда в течение трех дней и ночей, не смыкая глаз, они пили, ели, плясали, отбивали чечетку и молились, не желая даже вспоминать о том, что это безудержное веселье когда-нибудь все равно кончится и снова придется впрягаться в лямку будничной жизни. Но теперь они были удручены несравненно больше. С глубоким беспокойством смотрели они на неубранные трупы, над которыми роились мухи. Разбитые лица и распоротые кнутами спины уже тронуло разложение. Всем было ясно, что больше никогда Андамарка не будет такой, какой была раньше. А неутомимые бойцы милиции, сменяя друг друга, все еще обращались к ним с призывами. Теперь надо организоваться. Победа Революции невозможна без участия широких масс, спаянных железной дисциплиной. Андамарка станет базой поддержки, еще одним звеном в цепи, уже опоясавшей всю Андскую Кордильеру, захватившей своими ответвлениями и побережье, и сельву. Базы поддержки -- это тыл авангарда. Они, как указывает их название, нужны для того, чтобы поддерживать борцов: кормить их, лечить, прятать, одевать, вооружать, информировать о противнике, а также чтобы готовить замену тем, кому выпал жребий отдать в борьбе свою жизнь. Перед всеми жителями Андамарки стоит важная задача, они должны выполнить ее и внести свою толику в общее дело. Им надлежит составить подразделения -- по кварталам, улицам, семьям -- и добавить новые глаза, уши, руки, ноги, мозги к тому миллиону, которым