свою очередь, только слепое (пардон, кривое!) орудие в руках хозяйки этого бесовского вертепа, Черной Исаис, принявшей в последнем своем воплощении облик очаровательной черкесской (понтийской, колхидской) княжны Асайи Шотокалунгиной. Ее появление на страницах романа возвещается запахом пантеры, разнесшимся одновременно по камере Бартлета Грина в Тауэре и -- вот он, закон соответствий! -- по холостяцкой квартире барона Мюллера, последнего из потомков Джона Ди. Запах пантеры! Оно и немудрено для повелительницы всего кошачьего племени. Она и сама похожа на пантеру -- стройная, гибкая, с "широко распахнутыми, отсвечивающими чудесными золотыми искрами глазами". Во второй половине романа княгиня предстает перед бароном в несколько ином обличье, полнее -- но не до конца -- раскрывающем ее подлинную суть. То была "статуя обнаженной богини из черного сиенита; насколько я мог разглядеть: египетское, а скорее всего греко-понтийское изображение пантероголовой Сехмет-Исиды. Зловеще усмехающийся кошачий лик казался живым; точность, с которой искусная рука древнего мастера воспроизводила женское тело, граничила с неприличием. В левой руке кошачьей богини был ее традиционный атрибут: египетское женское зеркальце. Пальцы правой руки сжимали пустоту. Когда-то в них, очевидно, находился второй, бесследно пропавший атрибут". Атрибут этот -- переделанный в кинжал наконечник копья, некогда принадлежавший пращуру Ди-Мюллера, легендарному основателю их рода, королю Хоэлу Дату. История находок и утрат этой реликвии, символизирующей как мужскую силу, так и рыцарское достоинство ее обладателя, изложена в романе нарочито сбивчиво, неясно. Джон Ди потерял этот кинжал "в ночь черного искушения", "в ночь ущербной Луны", когда по наущению Бартлета Грина овладел королевой Елизаветой. Или ее фантомом... Или самой Черной Исаис... Как бы то ни было, ее теперешняя цель -- сжать в правой руке фамильное оружие Дата-Ди-Мюллера, в который раз насладиться победой над мужским -- и человеческим -- естеством, а затем... "-- Что же ты хочешь от меня, Исаис?! -- вскричал я. И голая женщина спокойно ответила, приглушая свой голос ласковой, проникновенной интонацией: -- Вычеркнуть твое имя из книги жизни, дружок". Тем, кто, подобно Бартлету Грину, сами идут в ее объятия, она оставляет призрачное подобие жизни, лишая и личности, и воли. Этой участи, кстати сказать, не избежал и кузен барона Мюллера, Джон Роджер, знакомый нам уже по первым страницам романа, -- после смерти он превратился в настоящего "зомби", стал жалким рабом Исаис-Асайи, неодушевленным водителем ее роскошного "линкольна". Иное дело -- сам Мюллер. Потомок королей и алхимиков, выведенный в романе этаким Иванушкой-дурачком ("Я -- европейский литераторишка", -- говорит он о себе), он один из всего своего рода сумеет одолеть чары Черной богини и, обретя не иллюзорное, а подлинное бессмертие, вызволить из царства тьмы и забвения хотя бы одного из своих предков -- Джона Ди: "Я сплавился с ним, слился, сросся воедино; отныне он исчез, растворился во мне. Он -- это я, и я -- это он во веки веков". Не будучи силен ни в демонологии, ни в практической алхимии, он не пытается обрести "камень мудрых" путем возгонки и дистилляции или вымолить его у очередного воплощения "зеленого человека", -- он всем своим существом переживает то, что ученый магистр Джон Ди понимал чисто умозрительно: "Камень находят в глубинах собственного Я". Здесь, пожалуй, уместно сказать несколько слов и об этой ипостаси главного героя книги. Образ Джона Ди обрисован в ней со столь исчерпывающей полнотой и убедительностью, что было бы попросту некорректно упрекать автора в кое-каких мелких неточностях, вкравшихся в его жизнеописание одного из самых выдающихся деятелей Елизаветинской эпохи. В конце концов Майринк не задавался банальной целью сочинить беллетризированное описание этого поистине необыкновенного человека, который был достойным современником Уильяма Шекспира и Кристофера Марлоу, Уолтера Рэли и Френсиса Дрейка. Знаток и переводчик античных классиков, талантливый постановщик, приобретший известность своей экстравагантной интерпретацией комедии Аристофана "Мир", выдающийся картограф (именно ему принадлежит идея гринвичского меридиана), инженер и математик, алхимик и астролог, он, однако, интересует нас прежде всего не как историческая личность, а как герой романа Майринка, выразитель авторских идей о несбыточности духовного освобождения в земном плане. Магистр Ди провел всю жизнь в поисках философского Камня, а нажил в конце концов только камень в почках: "Так это и есть обещанный Камень? Ради этого я столько лет ждал? Ради этого все мои жертвы? Какая чудовищная насмешка!" Он благодарен, щедр и прямодушен, его не томит жажда обогащения или даже громкой славы, но все его шаги продиктованы куда более жгучей страстью -- страстью к самоутверждению, к реализации своего "я" в этом мире и чисто мирскими средствами. Он пылает тем самым кармическим огнем, о котором говорится в буддийских священных текстах, -- "огнем влечения, огнем отвращения, огнем ослепления". Автор постоянно подчеркивает его граничащую с самоослеплением доверчивость. Магистр Ди готов броситься вдогонку за любым фантомом, любой химерой, если те поманят его призрачной надеждой на осуществление мирских, честолюбивых замыслов. Недаром он так долго носился с планами покорения "Гренланда", "Зеленой земли", недаром мечтает о короне этой фантасмагорической страны. Столь же иллюзорны его замыслы относительно брака с королевой Елизаветой. Нечего и говорить о том, какой драмой обернулся его самообман в пору сотрудничества с Эдвардом Келли. Символом всех этих опасных иллюзий служит угольный кристалл, обманчивое "черное зеркало", врученное юному Джону Бартлетом Грином в подземелье Тауэра. Сколько бы он ни пытался избавиться от этого сомнительного талисмана, тот вновь и вновь попадает ему в руки, можно сказать -- следует за ним по пятам, точь-в-точь как сам Бартлет, который не только искушал магистра в течение всей его земной жизни, но пытается преследовать и в инобытии. Лишь "сплавившись, слившись, сросшись" со своим потомком-двойником, сумевшим разорвать кармические путы, Джон Ди обретает свое подлинное "я", а вместе с ним -- бессмертие и свободу: "Ты восстал из мертвых и стал отныне моим "я"". Таким образом, в романе выстраивается два ряда персонажей, являющихся, по сути дела, всего лишь зеркальным повторением одних и тех же неизмененных сущностей. С одной стороны -- это Исаис во всех своих бесчисленных обличьях и воплощениях, с другой -- потомки Хоэла Дата, сливающиеся в единый образ Человека как такового со всеми его достоинствами и недостатками, утратами и обретениями, знаниями и иллюзиями. Этот обрисованный Майринком Всечеловек обитает в мире, лишенном божественной благодати, и поэтому может рассчитывать лишь на собственные силы: "Бессмертным тоже верить нельзя: они питаются жертвами и молитвами земных людей и, как кровожадные волки, алчут этой добычи". Только отыскав внутри себя самого ту таинственную энергию, о которой уже столько говорилось на протяжении статьи, только соединившись со своей "шакти", он может обрести спасение, вырваться из "невидимых сетей" судьбы, чьим "предвечным письменам" подчиняются даже сверхчеловеческие сущности. Одна из этих сущностей -- не принадлежащая ни к бесовскому выводку Исаис, ни к ряду потомков Хоэла Дата -- выведена Майринком в образе Сергея Липотина. Этот сбежавший со страниц Достоевского персонаж (в целях конспирации ему пришлось изменить одну букву в своей фамилии), этот "нашист", неприметный и неуловимый приспешник Петруши Верховенского, покинувший Россию, спасаясь от зверств своих же выкормышей-большевиков, промышляет теперь мелкой антикварной торговлей. Как и остальные протагонисты романа, он, разумеется, бессмертен, но, в отличие от них, как бы и не совсем воплощен: "В моих жилах, -- бахвалится он, -- никогда не текла эта красноватая, тепленькая жижица, которую вы гордо называете кровью". У него, опять-таки, как и у прочих действующих лиц, множество обличий, он может прикинуться московитом эпохи Ивана Грозного, может напялить на себя одеяние тибетского ламы, верховного жреца секты Ян: "...я всегда одет в ту форму реальности, которая в данный момент мне к лицу". Но чаще всего он предстает в более чем заурядном обличье нищего эмигранта, причем с хитроватой усмешкой всячески подчеркивает свою "обыкновенность", свое ничтожество. Любит держаться в тени, не упускает случая "стушеваться", как оно и полагается герою Достоевского, называет тьму "благодетельной". В этом, последнем, своем воплощении он известен под многозначительной кличкой "Nitschevo", а в предыдущем носил прозвище "Маске", которое при желании можно истолковать как "маска, личина". Но вот что удивительно. Этот с виду такой бесцветный, такой заурядный персонаж, ничтожество, сущее "ничего", появляется на страницах книги прежде всех остальных и как бы вызывает их из небытия, знакомит с бароном Мюллером, побуждает к дальнейшим действиям. Есть в романе глубоко символичная сцена, где этот старый антиквар, копаясь среди всякой дребедени, захламляющей его каморку, постепенно, в три приема, "словно исполняя какую-то таинственную церемонию", зажигает зеленую лампу. Следящий за его пиромагическим действом Мюллер невольно сравнивает этот процесс с таинством сотворения мира, с "троекратным откровением священного огня". Однако мы глубоко ошиблись бы, предположив, что за непримечательным обличьем ворчливого старика скрывается образ... ну, скажем, ветхозаветного Бога-Отца, отделяющего свет от тьмы. Ведь, как уже указывалось, в той модели Вселенной, которую предлагает нам правоверный махаянист Майринк, нет места Богу с заглавной буквы, Богу в первом лице и единственном числе. Точнее говоря, подобная фигура в романе все-таки присутствует, но находится где-то на периферии, вне сферы основного действия, позволительно думать, что образ Бога-Отца воплощает в себе уже упоминавшийся выше пражский каббалист рабби Лев, снежно-белый старец "необычайно высокого роста", чей лик "обрамлен ореолом до того спутанных волос, что уже непонятно, то ли это пышная шевелюра, то ли борода, растущая и на щеках, и на шее". Восседая в нише напротив стены, "на которой начертан мелом „каббалистический арбор", он наставляет Джона Ди таинству молитвы. Что же касается Липотина, то он, судя по всему, олицетворяет собой то самое "ничтожество", то есть пустоту, небытие, о котором, как помнит читатель, говорится в приведенных в начале статьи высказываниях Вл. Соловьева и Н.Трубецкого. Пустота, "щуньята" -- это и в самом деле одна из важнейших категорий буддийской метафизики. "Форма есть пустота, а пустота есть форма. Пустота не отличается от формы, форма не отличается от пустоты. Так что все существа имеют свойство пустоты", -- гласит "Праджняпарамита сутра". Однако понятие "пустоты" в махаяне отнюдь не носит целиком отрицательного характера, как того хотелось бы нашим уважаемым философам. "Пустота" понимается здесь не только как бессущностность, отсутствие неизменного постоянного начала, зыбкость и иллюзорность мира, но и как его онтологическая основа, бесконечно процветающая узорами внешних проявлений. Сходный круг идей содержится, как известно, и в даосских текстах, которые также служили объектом пристального внимания Майринка. "Дао подобно бездне, началу всего сущего в мире", "Бытие рождается в небытии, сущее берет начало в пустоте", -- читаем мы в "Дао дэ дзине" и "Хуайнаньцзы", этих выдающихся памятниках философской мысли Древнего Китая. Ко всему этому следует, пожалуй, добавить, что одним из реальных прототипов Липотина может считаться видный французский эзотерик граф Альбер де Пувурвиль, писавший под псевдонимом Матжиои, который много лет прожил в Китае и получил там даосское посвящение. Именно он ввел Густава Майринка в круг некоторых метафизических понятий, Которые затем получили свое художественное воплощение в "Белом доминиканце" и "Ангеле Западного окна". Не случайно, что именно под руководством Липотина в обличье тибетского жреца Мюллер в одной из кульминационных сцен романа проходит так называемое "испытание пустотой", то есть сошествие в глубины собственного "я", пробное соприкосновение с "миром причин", в котором герой оказывается после того, как пламя пожара истребляет его земное естество. В романе двойственная природа пустоты подчеркивается тем, что Липотин, этот "странный потусторонний посланец, верный и неверный одновременно", готов угождать "и нашим и вашим", исходя из того, на чьей стороне в данный момент наблюдается перевес сил: "Маске может служить только сильнейшему". В начале романа, когда барон Мюллер, еще вслепую, делает первые шаги на поприще самореализации, проходит первые фазы духовного алхимического процесса, а Черная Исаис играет с ним, как кошка с мышью, Липотин выступает в роли ее союзника, доверенного лица. В конце повествования, правда, не без иронии, он именует Мюллера "своим покровителем", жалуется ему на своих бывших хозяев, которые -- подумать только! -- "собирались его укокошить". "Укокошить" пустоту, истребить небытие и в самом деле не под силу даже Исаис и ее приспешникам, а вот разглядеть подлинную природу Липотина, дотоле скрытую всевозможными личинами, оказывается, доступно. В финале книги перед духовным взором Мюллера, по всей вероятности, уже находящегося в инобытии или, по крайней мере, на пороге посмертного состояния, предстает "седой, древний, ветхий" старик, а то и "пустой, полупрозрачный" призрак, который "словно проваливается в себя, как в могильную яму", продолжая, однако, изрекать свои парадоксальные афоризмы. А какие трансформации происходят по ходу романа с Исаис-Асайей? Сначала она является перед нами в облике очаровательной молодой особы, от которой, однако, явственно разит пантерой, затем мы видим княгиню Шотокалунгину в более соответствующем ее сути обличье звероголовой богини; вместе с бароном Мюллером мы наблюдаем, как постепенно спадает с нее иллюзорная оболочка, "бледнеет, тускнеет, истончается, тает на глазах, становясь все более ветхой, все более призрачной и прозрачной, пока не распадается совсем, и вот...". И вот, на последних страницах романа, описывающих посмертные приключения героя, раскрывается наконец ее истинная природа: "Передо мной повелительница мира сего -- коварная, лицемерная усмешка на украденном лике святой; одновременно я вижу ее со спины, и там она с головы до пят нагая, и в ней, как в разверстой могиле, кишмя кишат гадюки, жабы, черви, пиявки и отвратительные насекомые. Да, такова она: с лицевой стороны, с фасада -- сама богиня, окутанная благовониями, с обратной же от нее разит безнадежным могильным смрадом, здесь царят ужас и смерть". Но и этим образом, близким к фольклорным мотивам, не исчерпывается тайная суть Исаис-Асайи. Мы сможем понять, кто же она такая, только обратившись к тому эпизоду из "Серебряного башмачка", где ее космическая ипостась описывается в виде великанши в треугольнике, сотканном из черного дыма жертвоприношений; держа в своих бесчисленных руках бешено крутящееся веретено, она сучит пряжу из кровоточащей человеческой плоти. Источник этого образа -- то место из "Государства" Платона, где побывавший в потустороннем мире воин Эр, вернувшись к жизни, повествует о своих загробных видениях, среди которых выделяется исполинская фигура Ананки, то есть Судьбы, с чудовищным веретеном в руках. Стало быть, Исаис -- это Ананка, Судьба или, выражаясь на буддийский лад, Карма, беспощадная огненная стихия, из века в век пожирающая Вселенную. "Весь мир объят пламенем, -- читаем мы в древних священных текстах, -- весь мир сгорает в огне, весь мир содрогается". Карма всемогуща: даже Липотин, воплощение небытия, опасается "кармического возмездия". И только овладевший тайнами пиромагии герой романа, скромный "европейский литераторишка" Мюллер смело идет навстречу судьбе, памятуя о том, что ее пламя "облагораживает либо испепеляет: каждому по природе его". Говорят, что лесной пожар можно погасить, противопоставив ему встречный вал огня. Именно так и поступает Мюллер, гасящий кармическое пламя, "черное пламя ненависти" силой внутреннего, духовного жара. "Может ли одна только мысль породить огонь? На собственном примере я убедился в могуществе пиромагии. Огненная стихия -- скрытая, невидимая, вездесущая -- до поры до времени спит, но одно лишь тайное слово, и... в мгновение ока проснется пламя и огненный потоп захлестнет Вселенную". Что же это за "тайное слово", пробуждающее к жизни очистительную огненную стихию? Признаемся сразу же, что оно не только не принадлежит к лексикону буддийской метафизики, но и вообще не вписывается в круг буддийских идей автора. Тем не менее он вводит это слово и обозначаемое им понятие в самую сердцевину таких своих произведений, как "Голем", "Белый доминиканец" и, разумеется, "Ангел Западного окна". Слово это -- "жертва", "жертвенная любовь", олицетворяемая в последнем романе Майринка двойным образом Яны-Иоганны, воплощением "вечной женственности" и "нечеловеческой, всепрощающей кротости". "На мне, мне одной, вся вина! -- восклицает фрау Фромм, увидев на лице Мюллера стигматы потустороннего мира. -- Я, только я, должна молить о милости и отпущении... Только жертвой искуплю я мой грех". Кроткая Яна-Иоганна дважды ценой своей жизни спасает и искупляет Ди-Мюллера, принимая на себя его кармический груз, а в одной из финальных сцен романа беспощадно расправляется с земным воплощением Кармы, всаживая в сердце княгини Шотокалунгиной волшебный клинок Хоэла Дата. Примечательно, что в своем посмертном состоянии эта скромная, ничем внешне не выдающаяся женщина предстает "королевой роз в сокровенном саду адептов", высокой, величественной дамой с короной на голове и неземным, словно идущим из глубины веков взглядом. Так, шаг за шагом, Майринк раскрывает перед нами подлинную суть своих диковинных персонажей -- и нам остается только как можно более пристально вглядеться в каждую грань того волшебного словесного кристалла, которым является его роман, чтобы отождествить самих себя с героями этой книги и вместе с ними приобщиться к тайнам духовной пиромагии. Ю. Стефанов МОЙ НОВЫЙ РОМАН Sir John Dee of Gladhill! Имя, которое, по всей видимости, мало что скажет современному читателю! С жизнеописанием Джона Ди я впервые познакомился около 25 лет назад и был потрясен этой невероятной, трагической и страшной судьбой; она не вписывалась ни в какие привычные рамки, от ее головокружительно крутых поворотов захватывало дух... В то время достаточно юный и впечатлительный, ночами, как лунатик, бродил я по Градчанам, и всякий раз в переулке Алхимиков меня охватывало странное чувство, в своих романтических грезах я почти видел это: вот открывается одна из покосившихся дверей низенького, едва ли в человеческий рост домишка -- и на облитую лунным мерцанием мостовую выходит он, Джон Ди, и заводит со мной разговор о таинствах алхимии, -- не той сугубо практической алхимии, которая занята единственно превращением неблагородных металлов в золото, а того сокровенного искусства королей, которое трансмутирует самого человека, его темную, тленную природу, в вечное, светоносное, уже никогда не теряющее сознание своего Я существо. Образ Джона Ди то покидал меня, то, чаще всего в снах, возвращался вновь -- ясный, отчетливый, неизбежный... Сновидения эти повторялись не часто, но регулярно, подобно 29 февраля високосного года, составленному из четырех четвертей. Эта фатальная регулярность, казалось, таила в себе какой-то скрытый упрек. Я уже тогда смутно догадывался, чего хочет от меня призрак, но, только осознав себя писателем, понял окончательно: умиротворить "Джона Ди" мне удастся лишь в том случае, если я решусь -- все мы рабы своих мыслей, но никак не творцы их! -- превратить его канувшую в Лету судьбу в живую ткань романа. Прошло почти два года, как я "решился"... Однако каждый раз стоило мне только с самыми благими намерениями сесть за письменный стол, как внутренний голос принимался издеваться надо мной: да ты, брат, никак вознамерился осчастливить мир еще одним историческим романом?! Или не ведомо тебе, что все "историческое" отдает трупным душком? Неужели ты думаешь, что этот отвратительный, сладковатый запах тлена можно превратить в свежее, терпкое дыхание живой действительности?! И я оставлял мысль о романе, но "Джон Ди" не отставал, и, как сильно я ни сопротивлялся, побеждал всегда он. И все повторялось сначала... Наконец мне пришла в голову спасительная идея -- связать судьбу "мертвого" Джона Ди с судьбой какого-нибудь живого человека: иными словами, написать двойной роман... Присутствуют ли в этой современной половине моего героя автобиографические черты? И да, и нет. Когда художник пишет чей-нибудь портрет, он всегда бессознательно наделяет его своими собственными чертами. Видимо, с литераторами дело обстоит примерно так же. Итак, кто он, сэр Джон Ди? Ответ на этот вопрос читатель найдет в романе. Здесь же, думаю, будет вполне достаточно отметить, что он был фаворитом королевы Елизаветы Английской. Это ему она обязана мудрым советом -- подчинить английской короне Гренландию и использовать ее как плацдарм для захвата Северной Америки. Проект был одобрен. Генералитет только ждал высочайшего приказа, чтобы дать сигнал к отплытию эскадры. Однако в последнюю минуту капризная королева передумала и отменила свое решение. Последуй она тогда совету Ди, и политическая карта мира выглядела бы сегодня иначе! И вот, когда все его честолюбивые планы потерпели крушение, Джон Ди понял, что неправильно проложил курс, ибо, сам того не ведая, стремился не к земной "Гренландии", а совсем к другой земле, именно ее-то и надо завоевывать. Эта "другая земля", о поисках которой и тогда помышляли лишь очень немногие, сегодня признана фикцией, "заблуждением мрачного средневековья", и тот, кто верит в ее существование, будет предан осмеянию точно так же, как в свое время Колумб, грезивший об "Америке". Однако плаванье Джона Ди было несравненно опасней, страшнее и изнурительней, ведь его "Индия" находилась дальше, много дальше... Даже те скучные сведения из жизни Ди, которые дошли до нас, необычайно интересны, о нем с большим пиететом вспоминал, например, Лейбниц, -- можно себе только представить, сколь удивительна и богата приключениями была эта жизнь, большая часть которой осталась за бортом истории! Осторожные историки почли за лучшее не тревожить прах этого оригинала. Чего еще от них ждать: все непонятное для нормальных людей выглядит в их глазах как "отклонение от нормы". Низко склоняясь пред их благоразумием, я тем не менее осмелюсь предположить, что Джон Ди был не просто отклонением от нормы, он был безумен, и безумен безнадежно... Итак, факты: Джон Ди -- несомненно один из величайших ученых своего времени, самые блистательные дворы Европы оспаривали друг у друга честь принять его у себя. По приглашению императора Рудольфа он посетил и Прагу; там, как свидетельствуют исторические хроники, он в высочайшем присутствии превращал свинец в золото. Но, как я уже подчеркивал, не к трансмутации металлов стремилась душа его, а дальше, много дальше, совсем к... другой трансмутации. Что это за "другая трансмутация", я и постарался объяснить в моем романе. Густав Майринк Ангел западного окна Странное чувство: человек уже умер, а отправленный им пакет только сейчас попадает ко мне в руки! Кажется, тончайшие невидимые нити исходят из этой потусторонней посылки, наводя нежную, как паутина, связь с царством теней. Невероятно аккуратные складки синей оберточной бумаги, частые скрещения тугого шпагата -- каждая мелочь свидетельствует об особом, отмеченном знаком смерти педантизме обреченного, исполняющего последний свой долг. Того, кто все эти заметки, письма, пожелтевшие и увядшие, как и связанные с ними воспоминания, шкатулки, наполненные чем-то важным когда-то и бесполезным теперь, собирал, приводил в порядок, сосредоточенно паковал, а где-то на периферии сознания в нем неотступно пульсировала мысль о будущем наследнике, обо мне -- далеком, почти чужом для него человеке, который узнает и задумается о его кончине только тогда, когда запечатанный пакет, канувший в море жизни, найдет своего незнакомого адресата. Пакет скрепляют большие красные печати с фамильным гербом моих предков по материнской линии. Сколько я себя помню, образ племянника моей матери был всегда окутан романтической дымкой. Кузины и родственницы, упоминая имя "Джон Роджер", и без того уже экзотическое для меня, непременно добавляли: "последний в роду", что звучало подобно какому-то пышному титулу, и с непередаваемо потешной чопорностью поджимали тонкие высохшие губы, обреченные раздувать своим старческим кашлем остаток жизни древнего угасающего рода. Наше генеалогическое древо -- в моей растревоженной фантазии возник зрительный образ этого геральдического символа -- широко простерло свои причудливо узловатые ветви. Уйдя корнями в Шотландию, оно своей цветущей кроной осеняло почти всю Англию, кровные узы связали его с одним из древнейших родов Уэльса. Крепкие, полные жизненных сил отростки пустили корни на землях Швеции и Америки, Штирии и Германии. Но пробил час -- и иссох ствол в Великобритании, а мертвые ветви поникли долу. И только здесь, в южной Австрии, еще зеленел последний росток: мой кузен Джон Роджер. Но Англия задушила и этот последний! Как свято чтил мой дед по материнской линии традиции и имена своих благородных предков! Ничего, кроме своего лордства и наследственного поместья в Штирии, Его светлость знать не желал! Однако мой кузен Джон Роджер пошел по иной стезе: изучал естественные науки, пробовал свои силы на поприще современной психопатологии, много путешествовал, с величайшим усердием учился в Вене и Цюрихе, в Алеппо и Мадрасе, в Александрии и Турине, постигая тайны душевного мира у современных гуру, дипломированных и не совсем, покрытых коростой восточной грязи либо закованных в крахмальную белизну западных рубашек. За несколько лет до войны он переселился в Англию. Намеревался посвятить себя там исследованиям истоков и различных ответвлений нашего древнего рода. Что побудило его к этому, я не знаю; поговаривали, будто бы он занят выяснением каких-то загадочных эпизодов, странным образом связанных с одним из наших предков. Война застала его врасплох. Офицер запаса австро-венгерской армии, он был интернирован. Из лагеря для военнопленных он, совершенно больным, вышел через пять лет, однако Канала так и не пересек и умер где-то в Лондоне, оставив после себя скудное имущество, распределенное между родственниками. Обрывки воспоминаний да этот прибывший сегодня пакет -- мое имя написано прямым четким почерком -- вот и все, что досталось мне в наследство от моего кузена. Генеалогическое древо засохло, герб сломан! Но что за плебейское легкомыслие, ведь, пока герольд не исполнил над печатью этого сумрачно-торжественного ритуала, герб жив. Сломан лишь красочный сургуч. И тем не менее печать сия уже никогда не оставит оттиска. А какой это был славный, могущественный герб! И вот я его -- сломал. Сломал? И мне опять становится стыдно, словно я сейчас пытаюсь обмануть самого себя. Кто знает, быть может, преломив печать, я лишь освободил герб от оков векового сна! Итак: трехпольный нессер щита, в правом лазоревом поле, символизирующем наше родовое поместье Глэдхилл в Уорчестере, -- серебряный меч, вертикально вонзенный в зеленый холм. В левом серебряном поле, удостоверяющем наши права на поместье Мортлейк в Мидлэссексе, -- зеленеющее древо, меж корней которого вьется серебристая лента источника. А в среднем, клиновидном зеленом поле над основанием щита -- сияющий светильник, исполненный в форме лампы первых христиан. Знак для герба необычный, у знатоков геральдики он всегда вызывал удивление. Я медлил, засмотревшись на последний, чрезвычайно четкий гербовый оттиск. Но что это? Над основанием щита изображен вовсе не светильник! Кристалл? Правильный додекаэдр в сияющем нимбе! Не чадная масляная коптилка, а лучезарный карбункул! И вновь странное чувство коснулось меня, словно какое-то воспоминание, которое спало во мне в течение... в течение... да-да, в течение веков, пытается пробиться в сознание. Покачивая головой, рассматривал я свое загадочное открытие на древнем, хорошо мне знакомом гербе. Такой резки печать я определенно раньше не видел! Либо у моего кузена Джона Роджера была другая, вторая печать, либо -- ах, ну конечно же: четкую совсем свежую гравировку спутать невозможно -- Джон Роджер заказал в Лондоне новую печать. Но зачем?.. Масляная лампа! Внезапно все до смешного просто встало на свои места: масляная лампа была не чем иным, как поздним барочным искажением! Изначально же в гербе находился сияющий кристалл! Странно, этот камень кажется мне почему-то знакомым, даже каким-то внутренне близким. Горный кристалл! Сейчас я уже не могу вспомнить предание, которое когда-то знал, -- о таинственном карбункуле, сияющем где-то в недосягаемых высотах. Осторожно надламываю последнюю печать и разворачиваю пакет. На стол сыплются связки писем, какие-то акты, свидетельства, выписки, пожелтевшие пергаменты, испещренные розенкрейцерской тайнописью, дневники, полуистлевшие гравюры с герметическими пантаклями, загадочные инкунабулы в переплетах из свиной кожи с медными застежками, стопки сброшюрованных тетрадей; далее пара шкатулок слоновой кости, набитых всевозможной антикварной чепухой: монеты, кусочки дерева и какие-то косточки, оправленные в сусальное серебро и золото, на дне матово отблескивают черные полированные грани -- пробы отборного графита из Девоншира. Сверху записка -- твердым прямым почерком Джона Роджера: Читай или не читай! Сожги или сохрани! Прах к праху. Мы, из рода Хоэла Дата, эрлов Уэльских, мертвы. -- Mascee. Кому предназначены эти строки? Видимо, все же мне! Смысла их я не понимаю, однако и не пытаюсь докопаться, почему-то уверенный, как в детстве: придет время -- и все само собой станет ясно. Но что означает "Mascee" ? Любопытство заставляет меня взять с полки словарь. "Mascee" (англо-китайск.), -- читаю я, -- примерное значение: "пустяк, ерунда". В общем, что-то вроде "нитшево". Стояла глубокая ночь, когда я, после долгих размышлений о судьбе моего кузена Джона Роджера придя к выводу о бренности всех надежд и радостей этого мира, поднялся из-за стола и отправился спать, оставив более подробный осмотр наследства на завтра. Едва моя голова коснулась подушки, я уснул. Очевидно, мысль о горном кристалле с герба преследовала меня и во сне, во всяком случае, я не припомню столь странного сна, как тот, что приснился мне в ту ночь. Сияющий карбункул парил где-то высоко надо мной, во мраке. Один из его бледных лучей отвесно упал на мой лоб, и я с ужасом почувствовал, что между моей головой и камнем установилась таинственная связь. Пытаясь уклониться, я завертелся с боку на бок, однако спрятаться не удалось. И тут ошеломляющее открытие заставило меня замереть: луч карбункула падал на мой лоб даже тогда, когда я лежал ничком, зарывшись лицом в подушки. И я совершенно отчетливо ощутил, как мой затылок стал приобретать пластическую структуру лица: с обратной стороны моего черепа прорастало второе лицо. Страх пропал; лишь слегка раздражало то, что теперь мне уже никак не удастся избежать назойливого луча. Двуликий Янус, успокаивал я себя, ничего особенного, просто образная реминисценция школьной латинистики. Однако легче от этого не стало. Янус? Янус так Янус! Ну и что дальше? С какой-то маниакальной настойчивостью мое сонное сознание цеплялось за это "Ну и что?..", совершенно не желая заниматься куда более закономерным вопросом: "Что со мной?" Между тем карбункул стал медленно опускаться, неуклонно приближаясь к моему затылку. Наш человеческий язык бессилен передать чувство инородности, какой-то изначальной чуждости, которое рождало во мне это плавное, гипнотизирующее нисхождение. Осколок метеорита с каких-нибудь неизвестных созвездий был бы мне менее чуждым. Не знаю почему, но сейчас, вспоминая этот сон, я неотступно думаю о голубе, сошедшем с небес во время крещения Иисуса Иоанном Предтечей. Карбункул уже совсем низко, над самой моей головой, его луч в упор пронизывает мой затылок, точнее: линию сращения двух лиц. И вот ледяной ожог разрезал мой череп пополам. Но боли не было, скорее наоборот: какое-то странное, приятное ощущение проникло в меня и -- разбудило. Все утро я ломал голову над смыслом этого сна. Наконец во мне шевельнулось смутное воспоминание из раннего детства о каком-то не то разговоре, не то рассказе, а может, о собственной фантазии или истории, вычитанной в книге, -- во всяком случае, кристалл в нем фигурировал, и присутствовал там еще кто-то, только звали его совсем не Янус. И вот полузабытое видение всплыло из глубин памяти. Когда я был еще ребенком, мой дед сажал меня к себе на колени и негромко, вполголоса рассказывал разные фантастические истории. Все, связанное в моих воспоминаниях со сказкой, сошло с коленей "Его светлости", который сам по себе был почти сказкой. Однажды, когда я галопировал, оседлав благородное колено, дед поведал мне о снах. "Сны, мой мальчик, -- говорил он, -- наследство куда более весомое, чем титул лорда или родовые владения. Запомни это, быть может, ты когда-нибудь станешь правомочным наследником, и тогда я оставлю тебе по завещанию наш родовой сон -- сон Хоэла Дата". А потом, таинственно понизив голос, он зашептал мне в самое ухо так тихо, словно опасался, что его подслушает воздух в комнате, о кристалле в одной далекой-далекой стране, достичь которой не в состоянии ни один смертный, если только его не сопровождает тот, кто победил смерть, и еще о золотой короне с горным кристаллом, венчающей голову Двуликого... Мне кажется, он говорил, об этом Двуликом хранителе сна как об основателе нашего рода или фамильном духе... И здесь моя память уже бессильна; дальнейшее тонет в сплошном сером тумане. Как бы то ни было, а ничего подобного до сегодняшней ночи мне не снилось! Был ли это сон Хоэла Дата? Ответить определенно на этот вопрос я не мог, а гадать не имело смысла, тем более что явился с визитом мой знакомый Сергей Липотин, пожилой антиквар из Верейского переулка. Липотин -- в городе его прозвали "Ничего" -- был в свое время царским придворным антикваром и, несмотря на свою злосчастную судьбу, все еще оставался видным, представительным господином. Прежде миллионер, знаменитый специалист и знаток азиатского искусства, он хоть и был теперь стар, неизлечимо болен и торговал в своей убогой лавке предметами китайской старины, тем не менее весь его облик по-прежнему пропитывало какое-то царственное достоинство. Благодаря его всегда безошибочным советам я приобрел несколько довольно редких безделушек. Но самое интересное: стоило моей страсти коллекционера вспыхнуть при виде какой-нибудь недоступной редкости, как незамедлительно являлся Липотин и приносил мне нечто подобное. Сегодня, за неимением лучшего, я показал ему посылку моего кузена из Лондона. Некоторые из старинных гравюр он похвалил и назвал их "rarissima" Внимание его также привлекли кое-какие вещицы, оправленные на манер медальонов, -- прекрасный немецкий ренессанс, в котором чувствовалась рука отнюдь не ремесленника. Наконец он заметил герб Джона Роджера и умолк на полуслове... Когда я спросил, что его так взволновало, он пожал плечами, закурил сигарету и -- промолчал. Потом мы болтали о всякой ерунде. А стоя уже на пороге, он сообщил: -- Да будет вам, почтеннейший, известно, что наш дорогой Михаил Арангелович Строганов не переживет своей последней пачки папирос. Такова суровая правда. Вещей под заклад у него больше нет. Ничего не поделаешь. У всех у нас один конец. Мы, русские, как солнце, восходим на Востоке, а заходим на Западе. Честь имею! После ухода Липотина я призадумался. Итак, настал черед Михаилу Строганову, старому барону, с которым я познакомился в каком-то кафе, переселяться в зеленое царство мертвых, в изумрудную страну Персефоны. С тех пор как я его знаю, он живет лишь чаем и папиросами. Когда он, после бегства из России, прибыл в наш город, все его имущество было на нем. Правда, под верхней одеждой ему удалось пронести сквозь большевистский кордон с полдюжины бриллиантовых колец и золотых карманных часов. Эти не Бог весть какие драгоценности позволили ему некоторое время вести беззаботную жизнь, не ущемляя себя в аристократических привычках. Курил он только самые дорогие папиросы, которые какими-то таинственными путями поставлялись ему с Востока. "Сокровища земные дымом воскурить к небесам, -- говаривал он, -- по всей видимости, единственная услуга, которую мы можем оказать Господу Богу". Потом он начал голодать и если не сидел в лавчонке Липотина, то где-то на окраине города замерзал в своей убогой мансарде. Итак, барон Строганов, бывший императорский посол в Тегеране, лежит при смерти. "Ничего не поделаешь. Такова суровая правда". Рассеянно вздохнув, я занялся рукописями Джона Роджера. Брал наудачу ту или иную книгу, перелистывал ее, просматривал тетради... Но чем дольше ворошил я бумаги моего кузена, тем отчетливей понимал, что бессмысленно вносить какой-либо систематический порядок в эти разрозненные, никому не нужные листки: из осколков уже не построишь здания! "Сожги или сохрани, -- шепнуло что-то во мне. -- Прах к праху!" Да и что мне за дело до какого-то Джона Ди? Почему, собственно, меня должна занимать история этого баронета Глэдхилла? Только из-за того, что этот старый, по всей видимости подверженный приступам сплина англичанин был предком моей матери? И все же... Временами вещи имеют над нами большую власть, чем мы над ними; возможно, в таких случаях они даже более живые или лишь притворяются мертвыми. Вот и сейчас я никак не могу заставить себя прервать чтение. С каждым часом оно завораживает меня все сильнее, сам не знаю почему. Из хаоса разрозненных записей встает трагически величественный образ человека, чей благородный дух высоко вознесся над своим веком. Того, кто был так жестоко обманут в своих надеждах! Вот его звезда сияет на восходе, но уже в полдень тяжелые тучи затягивают небосклон, и отважного первопроходца преследуют, высмеивают, распинают на кресте, поят уксусом и желчью, и он нисходит в ад; но именно он, вопреки всему, призван проникнуть в высочайшие таинства небесные, доступные лишь самым благородным, самым несгибаемым, самым любящим душам. Нет, судьбу Джона Ди, позднего отпрыска одного из древнейших родов Альбиона, благородных эрлов Уэльских, моего предка по материнской линии, -- нельзя предавать забвению! Но по силам ли мне составить житие этого окутанного тайной человека? Генеалогией нашего рода я никогда специально не занимался, да и обширными познаниями моего кузена в тех науках, которые одни называют "оккультными", другие "парапсихологией" -- видимо, полагая, что так-то оно спокойней, -- я не располагал. Тут мне надеяться не на что: собственный опыт отсутствует, совета ждать неоткуда. Разве что попытаться как-то систематизировать и привести в порядок этот доставшийся мне в наследство хаос: "сохранить" в