исьмах, они были неизменно об одном и том же: о горестях его чахоточной жены и несчастного четырнадцатилетнего сына, которого Йосип никогда не видал, кроме как на фотографиях, - мальчика, живущего буквально хуже свиньи в хлеву, и притом хворого, так что если бы даже отец скопил ему денег на дорогу и выхлопотал визу, все равно ни один врач из службы иммиграции не пропустил бы его в Америку. Маркус не однажды совал гладильщику то костюмчик для посылки сыну, то, изредка, небольшую наличность, но не поручился бы, что до него это доходит. Его смущала непрошеная мысль, что за четырнадцать-то лет Йосип бы мог, при желании, перевезти мальчика к себе, и жену тоже, не дожидаясь, пока она дойдет до чахотки, но почему-то предпочитал вместо этого оплакивать их на расстоянии. Эмилио, портной, был тоже своего рода волк-одиночка. Обедал он каждый день за сорок центов в ресторанчике квартала за три, но торопился назад прочесть свой "Corriere". Странность его состояла в том, что он постоянно нашептывал что-то себе под нос. Что именно - разобрать никто не мог, но во всяком случае - что-то настойчивое, с присвистом, и где бы он ни стоял, оттуда несся этот свистящий шепот, то горячо убеждая, то тихонько постанывая, хотя плакать он никогда не плакал. Он шептал, пришивая пуговицу, укорачивая рукав или орудуя утюгом. Шептал по утрам, когда снимал и вешал пиджак, и продолжал шептать вечером, когда надевал черную шляпу, вправлял, скорчась, худые плечи в пиджак и покидал в одиночестве лавку. Только раз он дал понять, о чем этот шепот: как-то утром, когда хозяин, заметив, как он бледен, принес ему чашку кофе, портной в благодарность за это признался, что жена, которая на прошлой неделе вернулась, опять его оставила, - и он простер вперед костлявую растопыренную пятерню, показывая, что она сбежала от него в пятый раз. Маркус выразил ему сочувствие и с тех пор, заслышав, как в задней комнате шепчет портной, воображал себе, что к нему откуда-то, где она пропадала, возвратилась жена, клянясь, что теперь уже навсегда, но ночью, когда они лежали в постели и он обшептывал ее в темноте, поняла, до чего ей это надоело, и к утру исчезла. Нескончаемый шепот портного действовал Маркусу на нервы; он выходил из лавки послушать тишину, но все-таки продолжал держать Эмилио, потому что тот был отличный портной, сущий бес, когда брал в руки иголку, мог идеально пришить манжету за то время, пока обычный работник еще ковырялся бы, снимая мерку, - такой портной большая редкость, его поди-ка поищи. Больше года, хотя каждый производил по-своему шум в задней комнате, гладильщик и портной, казалось, не обращали друг на друга внимания; потом, в один день, словно рухнула между ними невидимая стена, они стали смертельными врагами. Маркус волею случая присутствовал в самый миг зарождения разлада: однажды днем, оставив клиента в лавке, он отлучился в мастерскую за мелком для разметки и застал там зрелище, от которого похолодел. При ярком свете послеполуденного солнца, которое заливало помещение, ослепив на секунду торговца, так что он успел подумать, не обманывают ли его глаза, они стояли, каждый в своем углу, пристально уставясь друг на друга, а между ними - живая, почти косматая - пролегла звериная ненависть. Поляк, ощерясь, сжимал в дрожащей руке тяжелый деревянный валек от гладильного катка; портной, побелев до синевы, по-кошачьи выгнув спину возле стены, высоко занес в окостенелых пальцах ножницы для раскроя. - Вы что? - закричал Маркус, когда к нему снова вернулся голос, но ни тот, ни другой не нарушил тяжелого молчания, оставаясь в том же положении, в котором он их застиг, и глядя друг на друга в упор из противоположных углов, причем портной шевелил губами, а гладильщик дышал словно пес в жаркую погоду - и что-то жуткое исходило от них, о чем Маркус до сих пор не подозревал. - Бог мой, - крикнул он, покрываясь холодной, липкой испариной, - говорите же, что у вас случилось. - Но они не отзывались ни звуком, и он гаркнул сквозь сдавленную глотку, отчего слова вырвались наружу с мучительным хрипом: - А ну-ка работать! - почти не надеясь, что ему повинуются, и когда они повиновались - Брузак грузно шагнул к своей машине, а портной взялся непослушными руками за горячий утюг, - смягчился от их покорности и, будто обращаясь к детям, сказал со слезами на глазах: - Ребятки, запомните, не надо ссориться. Потом он стоял один в затененной лавке, неподвижно глядя ни на что сквозь стекло входной двери, и мысли о них - совсем рядом, у него за спиной - уводили его в неизвестный, пугающий мир с серой травой в солнечных пятнах, полный стонов и запаха крови. У него в голове из-за них мутилось. Он опустился в кожаное кресло, моля Бога, чтобы не зашел никто из клиентов, пока не прояснится голова. Со вздохом закрыл глаза и, чувствуя, что волосы вновь зашевелились от ужаса, увидел мысленно, как эти двое кружат, гоняясь друг за другом. Один неуклюже улепетывал, а второй преследовал его по пятам за то, что тот стащил у него коробку со сломанными пуговицами. Обежав раскаленные и курящиеся пески, они вскарабкались на крутой скалистый утес и, тесно сплетенные в рукопашной, закачались на краю обрыва, покуда один не оступился на осклизлых камнях и не упал, увлекая другого за собой. Вскидывая руки, они цеплялись скрюченными пальцами за пустоту и скрылись из виду, и Маркус, свидетель этого, проводил их беззвучным воплем. Так он сидел, превозмогая дурноту, пока подобные мысли не оставили его. Когда он опять пришел в себя, память преобразила все это в некий сон. Он не хотел сознаваться, что стряслось неладное, но, зная все же, что стряслось, называл это про себя пустяком - разве не наблюдал он сто раз стычки вроде этой на фабрике, где работал по приезде в Америку? - пустяки, которые забывались начисто, а ведь какие бывали жестокие стычки. Тем не менее на другой же день, и ни дня с тех пор не пропуская, двое в задней комнате, распаленные ненавистью, затевали шумные скандалы, которые шли во вред делу; они лаялись как собаки, обливая друг друга грязной бранью, и приводили этим хозяина в такое замешательство, что как-то раз, в помрачении, он обмотал себе шею мерной лентой, которую обыкновенно носил наброшенной на плечи наподобие шарфа. Тревожно переглянувшись с клиентом, Маркус поспешил скорей снять мерку; клиент же, который любил, как правило, помедлить в лавке, обсуждая свой новый костюм, расплатился и торопливо ушел, спасаясь от непристойной перебранки, происходящей за стеной, но отчетливо слышной в переднем помещении, так что от нее некуда было укрыться. Они не только ругались и призывали друг на друга всяческие напасти - на родном языке каждый позволял себе вещи почище. Торговец слышал, как Йосип грозится по-польски, что вырвет кой-кому причинные части и засолит кровавое месиво, он догадывался, что, значит, и Эмилио бормочет примерно то же, и ему делалось тоскливо и противно. Не раз он наведывался в заднее помещение унимать их, и они слушали каждое его слово с интересом и терпением, так как он, мало того, что добряк - это было заметно по глазам, - умел хорошо говорить, и оба это ценили. И однако, какие бы он ни находил слова, все было напрасно, потому что стоило ему замолчать и отойти от них, как все начиналось сначала. В сердцах Маркус уединялся в лавке и сидел со своей печалью под ходиками с желтым циферблатом, слушая, как тикают прочь желтые минуты, пока не наступало время кончать работу - удивительно, как они еще умудрялись что-то сделать, - и идти домой. Маркуса подмывало дать им обоим пинка под зад и выгнать, но он не представлял себе, где взять других таких умелых и, по сути, дельных работников, чтобы при этом не потребовалось осыпать их золотом с головы до ног. Идея об исправлении одержала верх, и потому однажды в полдень он перехватил Эмилио, когда тот уходил обедать, зазвал его шепотом в уголок и сказал: - Послушайте, Эмилио, вы же умный человек, скажите, что вы с ним воюете? За что вы ненавидите его, а он - вас и почему вы ругаетесь такими неприличными словами? Но хоть шептаться с ним было приятно портному, который таял перед хозяином, словно воск, и любил такие маленькие знаки внимания, он только спрятал глаза и густо покраснел, а отвечать не захотел или не смог. И Маркус просидел остаток дня под часами, заткнув уши пальцами. А вечером перехватил гладильщика по дороге к выходу и сказал ему: - Прошу вас, Йосип, скажите, что он вам сделал? Зачем вам эти ссоры, Йосип, вам мало, что у вас больная жена и сын? Но Йосип, который тоже любовно относился к хозяину - он, хотя и поляк, не был антисемитом, - лишь сгреб его в медвежью охапку и, поминутно подтягивая штаны, которые съезжали вниз и затрудняли ему движения, прошелся с Маркусом в тяжеловесной польке, потом с гоготом отстранил его и удалился вприпляску, под пивными парами. Наутро, когда они снова подняли безобразный гвалт и сразу спугнули покупателя, Маркус влетел к ним в мастерскую, и оба - с серыми от натуги, измученными лицами - прекратили грызню и слушали, как хозяин слезно молит и стыдит их, причем с сугубым вниманием слушали, когда он, которому было несвойственно орать, понизил тон и стал давать им советы, маленькие наставления тихим, пристойным голосом. Он был высокого роста, совсем худой из-за своей болезни. Что оставалось на костях, истаяло еще больше за эти трудные месяцы, а голова окончательно поседела, так что теперь, стоя перед ними и стараясь урезонить их, усовестить, он напоминал по виду старца-отшельника, а может быть, и святого, и работники внимали ему с почтением и жадным интересом. Он рассказал им поучительную историю про своего дорогого папу, ныне покойного, а тогда они жили всей семьей в одной из убогих хат зачуханной деревеньки, десять душ ребятишек мал мала меньше - девять мальчиков и недоросток-девочка. Ой, в какой бедности жили - невозможно: он, случалось, жевал кору и даже траву, от которой раздувало живот; часто мальчики, не помня себя от голода, кусали друг друга, а то и сестру, за руку или за шею. - Так мой бедный папа, который ходил с длинной бородой вот досюда... - он нагнулся, приложил руку к колену, и мгновенно у Йосипа навернулись слезы, - папа говорил: "Дети, мы люди бедные и повсюду, куда бы ни подались, чужие, давайте же хотя бы жить в мире, иначе..." Но торговцу не пришлось договорить, потому что гладильщик, который плюхнулся на стул без спинки, где обыкновенно читал свои письма и тихонько поскуливал, раскачиваясь из стороны в сторону, разревелся, а портной задергал горлом с каким-то странным щелканьем и должен был отвернуться. - Обещайте, - взмолился Маркус, - что не будете больше ссориться. Йосип прорыдал, что обещает; Эмилио, со слезами на глазах, серьезно кивнул головой. Вот славно, вот это по-людски, возликовал торговец и, осенив их своим благословением, пошел прочь, но не ступил еще за порог, как воздух позади заволокло их яростью. Сутки спустя он их разгородил. Пришел плотник и поставил глухую перегородку, разделив пополам рабочее пространство гладильщика и портного, и между ними наконец-то воцарилась ошеломленная тишина. Больше того, они хранили нерушимое молчание целую неделю. Маркус, будь у него побольше силенок, наверное, подпрыгнул бы от радости и пустился в пляс. Он замечал, конечно, что гладильщик время от времени отрывается от работы и озадаченно подходит к новой двери взглянуть, по-прежнему ли на месте портной, и что портной делает то же самое, - однако дальше этого не шло. Эмилио теперь уже не шептался сам с собой, а Йосип Брузак не притрагивался к пиву, и когда из-за океана прибывало выцветшее письмо, забирал его домой и читал возле грязного окна своей темной каморки; по вечерам, хотя в комнате было электричество, он любил читать при свече. Однажды в понедельник он полез утром в ящик стола за своей чесночной колбасой и обнаружил, что она небрежно сломана надвое. Зажав в руке остроконечный ножик, он кинулся на портного, который как раз в этот миг, из-за того, что кто-то раздавил его черную шляпу, налетал на него с раскаленным утюгом. Он хватил им гладильщика по мясистой, как ляжка; руке, и на ней, завоняв паленым, открылась багровая рана; в это время Йосип ударил его в пах и с минуту не выдергивал ножик. Вопя, причитая, прибежал хозяин и, невзирая на их увечья, велел им убираться вон. Не успел он выйти, как они сошлись снова и вцепились друг другу в глотку. Маркус вбежал обратно, крича: "Нет, нет, не надо, не надо", потрясая иссохшими руками, обмирая, теряя последние силы (от рева в ушах он слышал только, как оглушительно тикают ходики), и сердце его, точно хрупкий кувшин, опрокинулось с полки и кувырк по ступеням вниз - и разбилось, распалось на черепки. Хотя глаза старого еврея, когда он рухнул на пол, остекленели, его убийцы явственно прочитали в них: Ну, что я вам говорил? Видите? ГНЕВ ГОСПОДЕНЬ Перевод М. Зинде Синагогальный служка на пенсии Глассер, человек с небольшой бородой и воспаленными глазами, жил с младшей дочерью на последнем этаже узкого кирпичного дома у перекрестка Второй авеню и Шестой улицы. Он не любил выходить из дома, не любил подниматься по лестнице и большую часть дня проводил в квартире. Он чувствовал себя старым, усталым, все его раздражало. Он понимал, что плохо распорядился жизнью, но какую именно сделал ошибку, не знал. Дубовые двери старой синагоги по соседству были наглухо заколочены, окна зашиты досками, а седобородый раввин, которого служка не выносил, уехал жить к сыну в Детройт. Пенсию Глассер получал по социальному страхованию, а дочь была единственным ребенком от недавно умершей второй жены. Двадцатишестилетняя, неспокойная, с большими грудями, девушка работала помощником счетовода на фабрике линолеума и по телефону называла себя Люси. Она была от природы некрасивой, одинокой, ее мучили разные мысли, а в юности одолевали депрессии. Телефон в квартире звонил редко. Когда синагогу закрыли, служка дважды в день стал ездить в храм на Кенал-стрит. В годовщину смерти первой жены он читал каддиш заодно по второй жене, еле удерживаясь, чтобы не прочесть заупокойную и по младшей дочери. Ее судьба беспокоила старика. Отчего человеку такое горе с дочками? Дважды овдовев, Глассер все же скрипел себе помаленьку, слава Богу. Особых запросов у него не было, посторонней помощи не требовалось. С дочерьми от первого брака - сорокалетней Хелен и тридцатисемилетней Фей - он виделся нечасто. Муж Хелен, непутевый пьянчуга, денег домой приносил мало, и Глассер время от времени подкидывал ей парочку-другую долларов. У Фей была базедова болезнь и пятеро детишек. Навещал Глассер старших дочек примерно раз в полтора месяца. Когда он приходил, они поили его чаем. К младшей, к Лусилл, он относился нежнее, и иногда казалось, что она его тоже любит. Только уж больно редко проявлялась эта любовь. А все из-за второй жены, ее воспитание - всегда была не в духе, ныла, оплакивала жизнь. Как бы там ни было, дочь почти не думала о своей судьбе - приятелей у нее было мало, разве что кто из коммивояжеров с работы пригласит куда-нибудь. Скорей всего ей так никогда и не выйти замуж. Ни один молодой человек, с длинными волосами или стриженый, не предлагал Лусилл жить с ним. Такое сожительство пришлось бы старому служке не по душе, но он решил при случае не возражать. Даже Господь в своем милосердии закрывает на подобные вещи глаза. И вообще, пути Его неисповедимы. Сейчас не муж, а потом вдруг женится. Разве не знал Глассер евреев на старой Родине, среди них даже ортодоксальных, которые годами спали со своими женами до женитьбы. В жизни всякое бывает... Но порой эти рассуждения пугали старика. Открой дверь чуть пошире, и по спальне загуляет холодный ветер. А где холодный ветер, там, говорят, и дьявол. Кто знает, мучился служка, где начинается зло? Но лучше уж холодный ветер, чем одинокая постель. Лучше уповать на свадьбу в будущем, чем оставить дочь пустым сосудом. Попадаются же люди, правда их немного, у кого судьба сложилась счастливей, чем они ожидали. Вечером, вернувшись с работы, Лусилл готовила еду, а отец после ужина приводил в порядок кухню, чтобы дочь могла спокойно позаниматься или пойти в колледж. По пятницам он исправно убирал всю квартиру, протирал окна, мыл полы. Схоронив двух жен, он привык заботиться о себе, домашние хлопоты ему не мешали. Что его тревожило, так это непритязательность младшей дочери - никакого честолюбия у человека. После школы собиралась стать секретаршей, так нет, пять лет уже прошло, а работает лишь помощником счетовода. Год назад он заявил: - И не мечтай о прибавке, пока не получишь диплома. - Никто из моих друзей в колледж не ходит. - Можно подумать, у тебя их много, друзей. - Я хочу сказать, все начинали и бросили. Глассер в конце концов убедил ее поступить на вечернее отделение, где изучали по два предмета в семестр. И хотя пошла она туда без охоты, теперь нет-нет, да и заговорит, что не прочь стать учительницей. - Придет время, я помру, - сказал как-то служка. - Профессия тебе не помешает. Оба понимали, на что он намекает - мол, недолго и в старых девах засидеться. Лусилл сделала вид, будто ей плевать, но позже через дверь он слышал, как она плакала в своей комнате. Однажды в жаркий летний день они вместе поехали подземкой в Манхеттен искупаться. Глассер был в летнем кафтане, белой рубашке с расстегнутым воротом и черной фетровой шляпе, которую носил уже двадцать лет. На ногах - черные разбитые ботинки с тупыми носами и простые белые носки. Лицо потное, красное от жары, бороденка буроватая. Лусилл надела расклешенные тесные в бедрах брючки, кружевную блузку голубого цвета с длинными рукавами, через которые просвечивали подмышки, и сабо на деревянной подошве. Черные волосы, перевязанные зеленой лентой, болтались сзади хвостиком. Отцу было неловко за ее большие груди, выпирающие бедра и полоску голого живота под блузкой, однако он помалкивал. Как бы она ни наряжалась, есть у нее недостаток похуже - замкнется и молчит. Разве что колледж поможет. Глаза сероватые, с золотыми крапинками, и фигура, когда в купальнике, вполне приличная, правда, толстовата. В вагоне с сиденья напротив к ней приглядывался студент ешибота, одетый почти как Глассер, и хотя дочка была явно польщена, лицо ее от смущения одеревенело. Ему было жалко ее и досадно. В сентябре Лусилл никак не могла собраться на занятия, все откладывала, да так и не пошла. Лето она провела почти в одиночестве. Отец и по-доброму ее уговаривал, и ругал - как об стенку горох. Однажды орал на нее целый час. Лусилл заперлась в туалете и не желала выходить, хоть он клялся, что человеку надо в уборную. На следующий день она вернулась с работы поздно, и ему самому пришлось варить к ужину яйцо. На этом все и кончилось - в колледж она не вернулась. Словно бы в компенсацию, телефон в ее комнате трезвонил теперь чаще, и она опять называла себя Люси. Она купила новые платья, мини-юбки, босоножки, что-то спортивное - все яркое, чего раньше не водилось. Пусть себе, считал служка. По вечерам он смотрел телевизор, и когда она возвращалась со свиданий, уже спал. - Ну, как прошел вечер? - спрашивал он утром. - А тебе что? - обрывала Люси. Дочь не выходила у него из головы ни днем, ни ночью, он все время мысленно упрекал ее за короткие платья: нагнется - так все ягодицы видать. Упрекал за мерзкий костюмчик - она его называла "а вам я дам". И за карандаши для бровей. И за фиолетовые тени для глаз. И за взгляды, которые она метала в него, если он ворчал. А в один прекрасный день, когда он молился в синагоге на (Сенал-стрит, Люси ушла из дому. В кухне он обнаружил записку, написанную зелеными чернилами на линованной бумаге: она хочет жить самостоятельно, но время от времени будет позванивать. На следующее утро он набрал номер ее фабрики, и мужской голос ответил, что Лусилл уволилась. Служка, конечно, расстроился, что она сбежала, однако решил, что это даже к лучшему. Только если уж она с кем живет, то дай Бог, чтобы с добропорядочным евреем. По ночам его теперь мучили жуткие сны, и он просыпался в злобе на Лусилл. Иногда, правда, будил страх. А как-то приснилось, будто старый ребе, тот, что уехал к сыну в Детройт, грозит ему кулаком. Возвращаясь однажды вечером от Хелен, он увидел на Четырнадцатой улице проститутку. Это была густо намалеванная женщина лет тридцати, и старому служке вдруг без всякой причины стало тошно. Он почувствовал, как на сердце навалилась тяжесть, он хотел что-то крикнуть Богу - не хватило сил. Минут пять он пошатывался, опираясь на трость, и не мог двинуться с места. Проститутка, глянув на его лицо, убежала. Ему бы и вообще не устоять на ногах, если бы какой-то прохожий не прислонил его к телефонной будке и не вызвал полицейскую машину, которая отвезла его домой. Дома он стал лупить в стенку комнаты, где жила Лусилл и где остались лишь кровать да стул. Он плакал и выл. Он позвонил старшей дочери и закричал в трубку о своих ужасных подозрениях. - Откуда ты взял? - спросила Хелен. - Сердцем чувствую. Знаю, и все. Хотя и рад бы не знать. - В таком случае она просто верна себе. Такая она и есть. Кому-кому, а ей я никогда не доверяла. Он бросил трубку и набрал номер Фей. - Ну что тебе сказать? Я это предвидела, - заявила Фей. - А что можно было сделать? Кому про такое расскажешь? - Что мне предпринять? - А что ты можешь? Молись Богу. Служка поспешил в синагогу и стал молиться. Господи, помоги человеку. Но домой он вернулся безутешный, злой, совсем несчастный. Он бил себя кулаком в грудь, ругал, что не воспитал дочь построже. Он злился, что она такая, какая есть, и придумывал ей всевозможные кары. На самом деле ему хотелось умолять, чтобы она вернулась домой, чтобы стала хорошей дочерью, сняла бы с его сердца камень. На следующее утро он проснулся затемно и решил ее найти. Но где человеку искать дочь, ставшую шлюхой? Пару дней он еще подождал - может, даст о себе знать, но не дождался и по совету Хелен позвонил в справочную, узнать новый телефон Люси Глассер. - Не Люси Глассер, а Люси Гласе, - ответили там. - Дайте мне этот номер. По его настоятельной просьбе в справочной кроме телефона дали и адрес на Девятой авеню, ближе к центру. Хотя сентябрь выдался теплый, Глассер надел зимнее пальто и прихватил тяжелую трость с резиновым наконечником. Что-то бормоча себе под нос, он доехал подземкой до Пятидесятой Западной и пошел пешком к Девятой авеню, к большому новому дому из желтого кирпича. Весь день он простоял напротив ее дома под дождем. Поздно вечером Люси вышла из подъезда, и он двинулся следом. Она шла быстро, легко, словно и забот никаких нет. Ему еле удавалось поспевать, но тут она остановила такси. Глассер закричал вдогонку машине - никто не обернулся. Утром он набрал ее номер, однако она не взяла трубку - словно почувствовала, что звонит отец. Так что вечером он снова поехал к ее дому и стал ждать на противоположной стороне. Он хотел было спросить у привратника номер ее квартиры, да не решился. А как спросишь? "Будьте добры, в какой квартире живет моя дочь Люси Глассер, проститутка?" Люси вышла в одиннадцать. По тому, как она была одета и намазана, он понял, что не ошибся в своих подозрениях. Она свернула на Сорок девятую улицу и направилась к Восьмой авеню. Шла она чуть развязно, с ленцой. На тротуарах стояли молчаливые мужчины, толпились крикливо одетые женщины. Было много машин, много света, но длинная улица все равно казалась темной и зловещей. Кое-где в освещенных витринах красовались картинки: парочки в бесстыдных позах. Служка застонал. На Люси был фиалковый свитер с красными блестками, юбка чуть не до пупа и черные чулки в сеточку. Она остановилась на углу, немного в стороне от кучки других девушек и стала заговаривать с прохожими. Некоторые мужчины останавливались, перебрасывались с ней парой слов и шли дальше. Один говорил дольше других - Люси напряженно слушала. Затем она забежала в аптеку, чтобы позвонить, а когда вышла, у дверей ее ждал полумертвый Глассер. Она прошла мимо. Он в сердцах окликнул ее. Люси удивленно и испуганно обернулась. Крашеное лицо с накладными ресницами и яркими губами сделалось пепельно-серым, в глазах появилась мука. - Папа, иди домой! - крикнула она в страхе. - За что ты так со мной? Что я тебе сделал? - Ничего плохого в моем ремесле нет. - Грязь, одна грязь! - Как поглядеть. Я знакомлюсь с людьми, даже с евреями. - Чтобы им не видать счастья, этим евреям. - У тебя своя жизнь, не мешай и мне жить, как хочу. - Господь тебя проклянет. Тело твое сгниет заживо. - Ты-то ведь не Господь! - с неожиданной яростью выпалила Люси. - Подстилка! - заорал старик, махая тростью. К ним подошел полицейский. Люси убежала. На вопросы служителя порядка Глассер ничего вразумительного сказать не мог. Люси исчезла. Он снова поехал к дому из желтого кирпича, но она там уже не жила. Привратник сказал, что нового адреса мисс Гласе не оставила. Служка приходил туда еще, но получал тот же ответ. Он позвонил ей, и магнитофон на телефонной станции пробубнил, что номер отключен. Глассер стал искать ее на улицах, хотя Фей и Хелен удерживали его. Он убеждал их, что не может по-другому. "Почему?" - спрашивали они. В ответ он начинал навзрыд плакать. Он бродил среди проституток по Восьмой авеню, по Девятой, по Бродвею. Иногда заглядывал в какую-нибудь замызганную гостиницу и называл ее имя. Никто про Люси не слышал. Поздним вечером в октябре он увидел ее на Третьей авеню около Двадцать третьей улицы. Хотя было холодно, она стояла без пальто, у обочины в центре квартала. На ней был толстый белый свитер и кожаная мини-юбка. Сзади на юбке болталось небольшое круглое зеркальце с металлической ручкой и хлопало ее по толстому заду, когда она двигалась. Глассер перешел авеню и молча дожидался, пока она переборет смятение. - Лусилл, - стал умолять он. - Вернись домой к своему папе. Мы ничего никому не скажем. Твоя комната тебя ждет. Люси злобно рассмеялась. Она растолстела. Когда он попытался пойти за ней, в лицо ему полетели грязные ругательства. Он перешел на противоположную сторону и замер у неосвещенного подъезда. Люси бродила вдоль квартала, заговаривая с мужчинами. Иногда кто-нибудь из них останавливался. Потом они вместе шли к темной захудалой гостинице в соседнем переулке, и через полчаса она возвращалась на Третью авеню и вставала где-нибудь около Двадцать третьей, Двадцать второй или Двадцать шестой улицы. Служка все ходит за ней и ждет на другой стороне под голыми облетевшими деревьями. Она знает, что отец здесь. Он ждет. Он считает ее клиентов. Он карает ее своим присутствием. Он призывает гнев Господень и на дочь-проститутку, и на безрассудного отца. ШЛЯПА РЕМБРАНДТА Перевод О. Варшавер Голову скульптора Рубина венчал легкомысленный белый полотняный убор - не то шляпа, не то мягкий берет без козырька; Рубин брел по лестнице, поглощенный невыразительными - а может, невыразимыми - мыслями; он поднимался из своей студии, из подвала Нью-йоркской художественной школы, в мастерскую на втором этаже, где преподавал. Искусствовед Аркин, легковозбудимый, склонный к гипертонии тридцатичетырехлетний холостяк, лет на двенадцать моложе Рубина, заметил странный головной убор скульптора через открытую дверь своего кабинета и проводил его взглядом сквозь толпу студентов и педагогов. Белая шляпа выделяла, отъединяла скульптора ото всех. Она словно высвечивала его унылую невыразительность, накопленную за долгую жизнь. Аркину вдруг, не очень-то кстати, представилась некая белая тощая животина - олениха, олень, козел? - что упорно и обреченно таращится из густой чащи. Взгляды Аркина и Рубина на миг встретились. И скульптор поспешил на занятия в мастерскую. Аркин относился к Рубину с симпатией, но друзьями они не были. Это - он знал - не его вина: очень уж скульптор замкнут. Во время разговора Рубин обычно лишь слушал, глядя в сторону, точно скрывал, о чем думает на самом деле. Его внимание к собеседнику было обманчивым, он явно думал об ином - наверняка о своей унылой жизни, если унылый взгляд выцветших, тускло-зеленых, почти серых глаз есть непременный признак унылой жизни. Порой он высказывался: чаще всего произносил избитые истины о смысле жизни и искусства; о себе он говорил совсем мало, а о работе своей - ни слова. - Рубин, вы работаете? - отважился как-то Аркин. - Разумеется. - А над чем, позвольте узнать? - Так, над одной вещью. И Аркин отступился. Однажды, услышав в факультетском кафе рассуждения искусствоведа о творчестве Джэксона Поллока {Джэксон Поллок (1912-1956) - американский живописец. В 40-х годах - глава "абстрактного экспрессионизма".}, скульптор вспылил: - Не все в искусстве разглядишь глазами! - Мне приходится своим глазам доверять, - вежливо отозвался Аркин. - Вы сами-то когда-нибудь писали? - В живописи вся моя жизнь, - ответил Аркин. Рубин умолк, преисполненный чувством превосходства. В тот вечер, после занятий, они вежливо приподняли на прощанье шляпы и криво улыбнулись друг другу. В последние годы, когда Рубина бросила жена, а у студентов вошли в моду экстравагантные одеяния и головные уборы, Рубин тоже стал носить чудные шляпы; эта, белая, была новейшим приобретением; похожую, только пожестче, надевал в Конгресс Джавахарлал Неру; нечто среднее между головным убором кантора и распухшей ермолкой или между шапочкой судьи с полотен Руо и шапочкой врача с гравюр Домье. Рубин носил ее точно корону. Возможно, она согревала его голову под холодными сводами громадной студии. Позже, когда скульптор в белой шляпе шел с занятий обратно в студию, Аркин оторвался от чтения статьи о Джакометти и вышел в забитый студентами коридор. В тот день он беспричинно восторгался всем вокруг и сказал Рубину, что восхищен его шляпой. - Хотите знать, отчего она мне так понравилась? Она похожа на шляпу Рембрандта на одном из поздних автопортретов, наиболее глубоких. Пусть эта шляпа принесет вам удачу. В первый момент Рубин, казалось, силился сказать что-то необычайное, но передумал и, пронзив Аркина пристальным взглядом, молча заспешил вниз по лестнице. На том разговор и кончился; впрочем, искусствовед продолжал радоваться удачно подмеченному сходству. Аркин перешел в художественную школу семь лет назад с должности помощника хранителя сент-луисского музея; Рубин, помнилось ему, в те времена работал по дереву; теперь же он создавал скульптурные композиции из спаянных между собой треугольных железок. А семь лет назад он обтесывал плавник - траченные водой деревяшки, - сперва работал резаком, потом перешел на небольшой, специально подточенный нож мясника, плавник в его руках обретал удивительные, причудливые формы. Доктор Левис, директор художественной школы, уговорил Рубина выставить свои скульптуры из плавника в галерее в центре города. И в день открытия выставки Аркин, работавший тогда в школе первый семестр, специально доехал на метро до центра. Автор - большой чудак, рассуждал он, может, и его произведения столь же занятны? Рубин отказался от вернисажа, и залы были почти пусты. Сам скульптор, точно боясь своих вытесанных из дерева творений, прошел в запасник в дальнем конце галереи и разглядывал там картины. Аркин не знал, надо ли ему здороваться с Рубином, но все же нашел скульптора: тот сидел на упаковочном ящике и листал фолиант с чужими офортами; Аркин молча закрыл дверь и удалялся. Со временем в прессе появились два отзыва о выставке - один плохой, другой вполне снисходительный, но скульптор, казалось, глубоко страдал оттого, что работы его на всеобщем обозрении; с тех пор он не выставлялся. И в распродажах не участвовал. Недавно Аркин заикнулся, что неплохо было бы показать публике железные треугольники, но Рубин страшно разволновался и сказал: "Не трудитесь, пустая затея". На следующий день после разговора о белой шляпе она исчезла - безвозвратно; какое-то время Рубин носил лишь шапку своих густых рыжеватых волос. Спустя еще неделю или две Аркину почудилось, что скульптор его избегает, и Аркин даже сам себе не поверил. Однако Рубин явно перестал пользоваться ближней лестницей - справа от его кабинета, - он ходил теперь на занятия по дальней лестнице; впрочем, его мастерская и в самом деле была угловой в дальнем крыле здания. Так или иначе, он не проходил больше мимо распахнутой в аркинский кабинет двери. Уверившись в этом окончательно, Аркин стал тревожиться, а порой и злиться. Я его что - оскорбил? - спрашивал себя Аркин. Если да, то чем, позвольте узнать? Всего-то вспомнил шляпу с автопортрета Рембрандта - похожа, мол, на его шапку. Разве это оскорбление? Потом он подумал: оскорбить можно лишь умышленно. А я ему только добра желаю. Но он такой робкий и, верно, застеснялся моих неумеренных восторгов при студентах; тогда моей вины тут нет. А если не так, то не знаю, на что и грешить, кроме рубинского норова. Но, может, ему нездоровилось или нашло вдруг мишигас {сумасшествие (идиш).} - как бы мне невзначай человека не обидеть, в наше время это легче легкого. Лучше уж я пережду. Но недели превращались в месяцы, а Рубин по-прежнему сторонился искусствоведа; они встречались только на факультетских собраниях, если Рубин там появлялся; изредка Аркин видел его мельком на дальней, левой лестнице или в кабинете секретаря факультета изящных искусств: Рубин изучал список требований на принадлежности для лепки. Может, у него депрессия? Нет, что-то не верится. Однажды они повстречались в туалете, и Рубин прошел мимо, не сказав ни слова. Временами Аркин испытывал ненависть к скульптору. Не любил он людей, невзлюбивших его самого. Я к этому сукину сыну с открытой душой, без злого умысла - а он оскорбляется! Что ж, око за око. Посмотрим, кто кого. Но, поостыв, Аркин продолжал беспокоиться: что же стряслось? Ведь он, Аркин, всегда прекрасно ладил с людьми. Впрочем, по обыкновению, стоило Аркину хоть на миг заподозрить, что виноват он сам, он казнился неустанно, так как был по натуре человеком мнительным. И он копался в своей памяти. Скульптор ему всегда нравился, хотя Рубин в отпет на приязнь протягивал не руку, а кончик пальца. Аркин же был неизменно приветлив, обходителен, интересовался работой скульптора, старался не задеть его достоинство, а скульптор явно тяготился собою, хотя не говорил об этом вслух. Пожалуй, не стоило Аркину заводить речь - даже заикаться - о возможности новой рубинской выставки: Рубин повел себя так, словно посягают на его жизнь. Тогда-то Аркин и вспомнил, что так и не поделился с Рубином своими впечатлениями о плавниковой выставке, даже не заговорил о ней, хотя расписался в книге посетителей. Аркину выставка не понравилась; однако он, помнится, хотел найти Рубина и похвалить пару интересных работ. Но скульптор оказался в запаснике и был поглощен чужими офортами и собственными стыдными мыслями так глубоко, что не желал или не мог даже обернуться к вошедшему; и Аркин сказал себе: может, оно и к лучшему. И выбрался из галереи. И после плавниковую выставку не упоминал. Хотел быть добрым, а оказался жестоким? Но непохоже, что Рубин избегает меня так упорно только из-за этого. Будь он огорчен или раздражен, что я никак не отзываюсь о его выставке, он тогда бы и перестал со мной говорить, чего тянуть-то? Но ведь не перестал. И держался - по собственным понятиям - вполне дружелюбно, а ведь он не притворщик. И когда я потом предложил ему устроить новую выставку, очевидно - нежеланную, он испытал муку мученическую, но на меня совсем не рассердился; зато после истории с белой шляпой стал меня избегать - чем уж я ему досадил, не знаю. Может, не шляпа всему виной. Может, просто накопились по мелочи обиды на меня? Да, скорее всего так и есть. Но все же замечание о шляпе по какой-то таинственной причине задело Рубина больше всего; ведь прежде ничто не омрачало их отношения, и отношения - худо-бедно - были вполне дружескими. И тут Аркин становился в тупик, он поневоле признавался себе, что не понимает, отчего Рубин повел себя так странно. Снова и снова искусствовед подумывал пойти к скульптору в студию и извиниться: вдруг он и вправду сказал что-то неуместное, так не со зла же! Он спросит Рубина, что его гложет; и если он, Аркин, нечаянно сказал или сотворил что-то, чего и сам не ведает, он извинится и все разъяснит. К обоюдному удовольствию. Однажды, ранней весной, он решил зайти к Рубину днем, после семинара; но один студент - бородатый гравер - прознал, что Аркину стукнуло в тот день тридцать пять, и подарил ему белую ковбойскую шляпу чудовищных размеров; отец студента, странствующий торговец, привез ее из техасского городка Уэйко. - Носите на здоровье, господин Аркин, - сказал студент. - Теперь вы такое же чучело, как все мы. Когда Аркин, в громоздкой широкополой шляпе, поднимался вместе со студентами к себе в кабинет, им повстречался Рубин - его так и передернуло при виде шляпы. Аркин расстроился; впрочем, непроизвольная гримаса скульптора подтвердила, что он оскорблен именно аркинским замечанием о его шляпе. Бородатый студент ушел, Аркин положил шляпу на письменный стол - так ему, по крайней мере, запомнилось, - но когда он пришел из туалета, шляпы на столе не было. Искусствовед обыскал весь кабинет, даже вернулся в класс, где проводил семинар, - проверить, не очутилась ли шляпа там ненароком: может, кто стащил шутки ради? Но там ее тоже не было. Аркин бросился было вниз, к Рубину в студию - поглядеть в глаза скульптору, но ему стало невыносимо страшно. А вдруг не брал Рубин шляпы? Теперь уже оба избегали друг друга. И одно время встречались редко, но вдруг - Аркин усмотрел в этом иронию судьбы - стали встречаться повсюду, даже на улицах, особенно у выставочных залов на улице Мэдисон, порой - на Пятьдесят седьмой, или в Сохо, или на порогах кинотеатров. И поспешно расходились по разным сторонам улицы, чтобы не столкнуться нос к носу. В художественной школе они отказывались состоять в одних и тех же комиссиях. Если один, войдя в туалет, видел другого, он выходил и пережидал поодаль, пока первый уйдет. В обед каждый спешил пораньше прийти в кафе, но, застав другого в очереди или уже за столиком - в одиночестве или с сослуживцами, - вошедший позже неизменно уходил обедать в другое место. Как-то, столкнувшись у входа в кафе, оба поспешно вышли. Но чаще Аркин проигрывал Рубину, ведь кафе было в подвале, возле рубинской студии. И Аркин стал питаться бутербродами, не выходя из кабинета. Добро бы только Рубин избегал его, но они оба сторонились теперь друг друга, и Аркин чувствовал, как это тягостно для обоих. Оба были бесконечно, безмерно поглощены друг другом - до одури. Стоило им внезапно столкнуться - на лестнице, зайти за угол или открыв дверь, - они тут же проверяли, чем увенчаны их головы; затем поспешно расходились в разные стороны. Аркин, если не был простужен, шапку обычно не носил; Рубин пристрастился к фуражке инженера-путейца. Искусствовед возненавидел Рубина в ответ на его ненависть, в глазах Рубина он читал нескрываемое отвращение. - Твоя работа, - бормотал Аркин. - Ты меня довел. Сам виноват. Потом наступила взаимная холодность. Они заледенели, оставив друг друга не то вне своей жизни, не то глубоко внутри. Однажды утром, опаздывая на занятия, оба летели сломя голову и столкнулись прямо под сводом школьного портала. И принялись друг на друга кричать. Лицо Рубина пылало, он кричал Аркину "убийца", а