м: - Кирпич, господа, добрая половина кирпича! Бац! - Стекла вылетели, и он угодил прямо в штуку зеленого репса... Подлецы! Но теперь это дело уже государственного значения. В углу неумолчно говорил что-то г-н Штут с Глокенгиссерштрассе. Он напялил сюртук поверх шерстяной фуфайки и принимал сегодня особо деятельное участие в дебатах, то есть непрестанно и возмущенно восклицал: "Неслыханная наглость!" - тогда как обычно говорил просто "наглость!" Иоганн Будденброк обошел весь зал, поздоровался в одном конце со своим старым приятелем К.-Ф.Кеппеном, в другом - с конкурентом последнего, консулом Кистенмакером. По пути он пожал руку доктору Грабову и перебросился несколькими словами с брандмайором Гизеке, с архитектором Фойтом, председателем - доктором Лангхальсом, братом сенатора, и другими знакомыми коммерсантами, учителями и адвокатами. Заседание еще не было открыто, но оживленный обмен мнениями уже начался. Все в один голос кляли _этого писаку, этого редактора, этого Рюбзама_, который взбаламутил толпу. А спрашивается - зачем? Городская дума собралась здесь для того, чтобы обсудить, должен ли сохраниться сословный принцип в народном представительстве, или предпочтительнее ввести всеобщее и равное избирательное право? Сенат уже высказался за последнее. А чего хочет народ? Схватить бюргеров за горло, вот и все. Да, черт возьми, положение незавидное! Теперь все столпились вокруг комиссаров сената, чтобы узнать их мнение. Окружили и консула Будденброка: считалось, что он должен знать, как смотрит на все это бургомистр Эвердик, ибо с прошлого года, когда сенатор доктор Эвердик, зять консула Юстуса Крегера, стал президентом сената, Будденброки оказались в свойстве с бургомистром, что заметно повысило их вес в обществе. Уличный шум, доносившийся издали, внезапно послышался совсем близко. Революция прибыла под самые окна зала заседаний! Взволнованные дебаты внутри его мгновенно оборвались! Онемелые от ужаса, скрестив руки на животах, все здесь собравшиеся смотрели друг на друга или в окна, за которыми вздымались кулаки и воздух сотрясался от безудержного, дикого и оглушающего рева и гиканья. Затем с поразительной внезапностью, словно бунтовщики сами испугались своей смелости, за окнами воцарилась такая же тишина, как в зале, и среди этого безмолвия, объявшего все кругом, в одном из нижних рядов амфитеатра, где сидел Лебрехт Крегер, послышалось холодно, злобно и явственно произнесенное слово: "Сброд!" В углу какой-то голос отозвался глухо и возмущенно; "Неслыханная наглость!" И в это же самое мгновение в зале прошелестел торопливый, срывающийся, таинственный шепот суконщика Бентьена: - Господа!.. Слушайте меня, господа!.. Я знаю этот дом... Стоит только залезть на чердак... Там есть слуховое окно... Я еще мальчишкой стрелял из него в кошек. Оттуда очень легко перебраться на соседнюю крышу и улизнуть... - Презренная трусость! - сквозь зубы прошипел маклер Гош; со скрещенными на груди руками и поникшей главой, он сидел за председательским столом, вперив в окно взор, грозный и устрашающий. - Трусость, сударь, как так? Черта ли... они бросаются кирпичами! Я уж насмотрелся... Хватит!.. Тут с улицы снова послышался шум. Но теперь он уже не был бурным и неистовым, как вначале, а звучал ровно и непрерывно, напоминая какое-то назойливое, певучее, даже довольное жужжание, только время от времени прерывавшееся свистками и отдельными выкриками, прислушавшись к которым можно было различить слова: "принцип", "гражданские права". Городская дума внимала им в почтительном молчанье. - Милостивые государи, - несколько минут спустя приглушенным голосом обратился к собранию председатель - доктор Лангхальс. - Надеюсь, что, объявив наше собрание открытым, я поступлю в согласии с вашими намерениями... Это было всего только товарищеское предложение, но оно не встретило ни малейшего отклика. - Нет, уж простите, меня на мякине не проведешь! - произнес кто-то решительно и без стеснения. Это был некий Пфаль из округа Ритцерауэр, человек явно крестьянского обличья, депутат от деревни Клейн-Шретштакен. Никто еще не слыхал его голоса ни на одном из собраний, но при данном положении вещей мнение лица даже самого заурядного легко могло перевесить чашу весов. Г-н Пфаль, наделенный верным политическим чутьем, безбоязненно выразил точку зрения всего собрания. - Боже нас упаси! - с негодованием произнес г-н Бентьен. - Если сидишь там, наверху, так тебя видно с улицы. Они бросаются кирпичами! Нет, благодарю покорно, с меня хватит. - Да еще эта дверь, будь она неладна, такая узкая! В случае если придется бежать, мы друг друга передавим! - Неслыханная наглость! - проворчал г-н Штут. - Милостивые государи, - опять настойчиво заговорил председатель, - прошу вас учесть, что я обязался в трехдневный срок представить правящему бургомистру протокол сегодняшнего заседания. Город ждет, протокол наш будет опубликован в печати... Я бы считал нужным проголосовать, открывать заседание или... Но если не считать нескольких членов думы, поддержавших председателя, никто из присутствующих не захотел перейти к повестке дня. Голосовать не имело никакого смысла. Опасно раздражать народ, - ведь никто не знает, чего он хочет, - так как же принимать решение, которое может пойти вразрез с желанием народа? Надо сидеть и ждать. Часы на Мариенкирхе пробили половину пятого. Бюргеры всячески старались поддержать друг друга в решении терпеливо ждать. Они уже стали привыкать к шуму на улице, который нарастал, стихал, прекращался и начинался снова. Все немного поуспокоились, стали устраиваться поудобнее, кое-кто уже сидел в нижних рядах амфитеатра и на стульях. В предприимчивых бюргерах начала пробуждаться потребность действовать, то тут, то там уже слышались разговоры о делах; в каком-то углу даже приступили к заключению сделок. Маклеры подсели к оптовикам. Все запертые здесь господа теперь болтали друг с другом, как люди, которые, пережидая сильную грозу, говорят о посторонних вещах и лишь изредка с робкой почтительностью прислушиваются к раскатам грома. Пробило пять, потом половина шестого; наступили сумерки. Изредка кто-нибудь вдруг вздыхал: дома жена дожидается с кофе, - и тогда г-н Бентьен позволял себе напомнить о чердачном окне. Но большинство придерживалось в этом вопросе мнения г-на Штута, который, грустно покачав головой, объявил: - Что касается меня, то я для этого слишком толст! Иоганн Будденброк, памятуя просьбу жены, пробрался к тестю и спросил, озабоченно глядя на него: - Надеюсь, отец, вы не слишком близко приняли к сердцу это маленькое приключение? Консул встревожился, увидев, что на лбу Лебрехта Крегера под коком белоснежных волос вздулись две голубоватые жилы; одна рука старика, тонкая и аристократическая, теребила отливающие всеми цветами радуги пуговицы на жилете, другая, украшенная брильянтовым перстнем и лежавшая на коленях, дрожала мелкой дрожью. - Пустое, Будденброк, - проговорил он с какой-то бесконечной усталостью. - Мне скучно, вот и все! - Но тут же сам изобличил себя во лжи, процедив сквозь зубы: - Parbleu, Жан! Этих грязных оборванцев следовало бы с помощью пороха и свинца обучить почтительному обращению... Мразь! Сброд!.. Консул успокоительно забормотал: - Да, да!.. Вы правы, это довольно-таки недостойная комедия... Но что поделаешь? Приходится и виду не подавать. Уже стемнело. Они скоро разойдутся... - Где мой экипаж?.. Пусть мне немедленно подадут экипаж! - вдруг, выйдя из себя, крикнул Лебрехт Крегер; его ярость прорвалась наружу, он дрожал всем телом. - Я приказал подать его к пяти часам! Где он?.. Заседание не состоялось... Что мне здесь делать? Я не позволю себя дурачить!.. Мне нужен экипаж!.. Они еще, чего доброго, напали на моего кучера? Подите узнайте, в чем дело, Будденброк! - Отец, умоляю вас, успокойтесь! Вы раздражены... это вам вредно! Конечно, я пойду и узнаю, что там с экипажем. Я и сам уже сыт всем этим по горло. Я поговорю с ними, предложу им разойтись по домам... И, несмотря на протест Лебрехта Крегера, несмотря на то, что старик холодно и уничижительно отдал приказ: "Стоп! Ни с места! Вы роняете свое достоинство, Будденброк!.." - консул быстро направился к выходу. Когда он открывал узенькую зеленую дверь, Зигизмунд Гош схватил его за плечи своей костлявой рукой и громким страшным шепотом спросил: - Куда, господин консул? На лице маклера залегло неисчислимое множество складок. Когда он выкрикнул: "Знайте, я готов говорить с народом!" - острый его подбородок, выражая отчаянную решимость, подтянулся почти к самому носу, седые волосы упали на виски и мрачный лоб, а голову он так втянул в плечи, что и впрямь казался горбуном. - Нет, уж лучше предоставьте это мне, Гош, - сказал консул. - У меня наверняка больше знакомых среди этих людей... - Да будет так! - беззвучно отвечал маклер. - Вы человек более известный. - И уже громче продолжал: - Но я пойду с вами, я буду подле вас, консул Будденброк! Пусть ярость восставших рабов обрушится и на меня!.. Ах, какой день и какой вечер! - произнес маклер Гош уже за дверью; можно с уверенностью сказать, что он никогда не чувствовал себя столь счастливым. - О господин консул! Вот он, народ! Через коридор они вышли на крыльцо и остались стоять на верхней из его трех ступенек. Улица имела вид необычный: она словно вымерла, и только в открытых и уже освещенных окнах теснились любопытные, вглядываясь в темневшую перед домом городской думы толпу бунтовщиков. Толпа эта численностью не намного превосходила собравшихся в зале и состояла из молодых грузчиков, складских рабочих, рассыльных, учеников городского училища, нескольких матросов с торговых судов и прочих обитателей городского захолустья, всех этих "тупиков", "проездов", "проулков" и "задворок". В толпу затесались и три или четыре женщины, видимо надеявшиеся, вроде будденброковской кухарки, извлечь из всего происходящего какие-то личные выгоды. Некоторые инсургенты, устав от долгого стоянья, уселись прямо на панель, спустили ноги в водосточные канавки и закусывали бутербродами. Время близилось к шести часам; сумерки уже сгустились, но фонари, подвешенные на протянутых через улицу цепях, не были зажжены. Такое явное и неслыханное нарушение порядка сразу вывело из себя консула и заставило его обратиться к толпе тоном раздраженным и резким: - Эй, ребята, что за ерунду вы затеяли? Те, что задумали было поужинать, немедленно вскочили на ноги. Стоявшие на противоположном тротуаре поднялись на цыпочки. Несколько грузчиков, служивших у консула, сняли шапки. Толпа насторожилась, затопталась на месте, заговорила приглушенными голосами: - Да это ж консул Будденброк! Консул Будденброк хочет речь держать! Заткнись, Кришан, этому если вожжа попадет под хвост, так уж держись! А вот маклер Гош! Глянь-ка, глянь! Обезьяна, да и только! У него, верно, в голове не все дома, а? - Корл Смолт! - снова начал консул, глядя в упор своими маленькими, глубоко сидящими глазами на одного из складских рабочих, кривоногого парня лет двадцати двух, который стоял возле самого крыльца с шапкой в руке и жевал булку. - Ну, говори хоть ты, Корл Смолт! Пора уж! Вы тут околачиваетесь с самого обеда... - Верно, господин консул! - с набитым ртом пробурчал Корл Смолт. - Это уж что и говорить, дело такое... Знать, до точки дошло... Мы революцию делаем... - Что за ерунду ты мелешь, Смолт! - Эх, господин консул, это вы так говорите, а коли до точки дошло... не довольны мы, как оно есть. Нам подавай другой порядок... Как оно есть - никуда не годится... - Послушай, Смолт, да и вы, ребята! Кто поумнее, отправляйтесь-ка по домам, не суйтесь в революцию и не нарушайте порядка. - Священного порядка! - свистящим шепотом перебил консула маклер Гош. - Еще раз повторяю, не нарушайте порядка! - внушительно произнес консул. - Смотрите, даже фонари не зажжены... Уж больно вы далеко зашли с вашей революцией... Но Корл Смолт уже дожевал булку и теперь, стоя впереди толпы на широко расставленных ногах, решил привести свои доводы. - Эх, господин консул, вам легко говорить! Да нам-то вот охота, чтоб был всеобщий принцип... избирательных прав... - Бог ты мой, что за дурень! - воскликнул консул. - Нет, ты подумай, какую ты несешь околесицу... - Эх, господин консул. - Корл Смолт несколько оробел. - Так-то оно так, а только нам революция нужна, это уж как пить дать. Сейчас везде революция, в Берлине, в Париже. - Ну, так чего вы хотите, Смолт? Говори же наконец! - Эх, господин консул, я же сказал: республику хотим, так и говорю... - Ну и дурак же ты! Да ведь у нас и без того республика. - Эх, господин консул, так нам, значит, другую надо. В толпе кто-то, лучше разбиравшийся в политике, начал раскатисто и весело смеяться. И хотя большинство не расслышало слов Корла Смолта, но веселость стала быстро распространяться, пока не охватила всю толпу республиканцев. У окон зала появились любопытные с пивными кружками в руках. И только Зигизмунд Гош был разочарован, более того - обижен таким оборотом событий. - Ну, ребята, - сказал под конец консул Будденброк, - теперь, по-моему, вам самое лучшее разойтись по домам. На что Корл Смолт, несколько растерянный от произведенного им впечатления, ответил: - Да-а, господин консул, этак тоже ладно! Я и сам рад. Дело-то как-нибудь утрясется, а вы уж за обиду не считайте... Счастливо оставаться, господин консул! Толпа в наилучшем настроении начала расходиться. - Эй, Смолт, погоди-ка минуточку! - крикнул консул. - Не попадался тебе на глаза крегеровский экипаж? Ну, знаешь, карета от Городских ворот? - Как же, господин консул! Попадалась! Она вниз поехала, к вам на двор. Там и дожидается... - Хорошо, сбегай-ка поживее, Смолт, и вели Иохену подавать. Господину Крегеру пора ехать домой. - Слушаюсь, господин консул!.. - И Корл Смолт, нахлобучив фуражку так, что кожаный козырек почти закрыл ему глаза, неровной торопливой походкой пустился вниз по улице. 4 Когда консул и Зигизмунд Гош воротились в зал, там все выглядело значительно веселее, чем четверть часа назад. На столе председателя горели две большие парафиновые лампы, отбрасывая желтоватый свет на бюргеров, которые - кто сидя, кто стоя - наливали пиво в блестящие кружки, чокались и переговаривались громко и благодушно. Г-жа Зуэркрингель, вдова, за это время наведалась к ним, выказала самое сердечное сочувствие к участи своих отрезанных от мира гостей и со свойственным ей красноречием убедила их в необходимости подкрепиться: кто знает, сколько еще времени продлится осада. Так извлекла она пользу из смутных времен и сбыла значительную часть имевшегося у нее запаса светлого и довольно хмельного пива. Когда оба парламентера входили в зал, добродушно улыбающийся слуга с засученными рукавами вновь притащил изрядное количество бутылок. И хотя наступил вечер и было уже слишком поздно для того, чтобы пересматривать конституцию, никто не хотел прерывать собрания и отправляться домой. Питье кофе на сей раз было решительно отставлено. Пожав немало рук в ответ на сыпавшиеся на него поздравления, консул поспешил подойти к тестю. Лебрехт Крегер был, наверно, единственный, чье настроение не изменилось к лучшему. Высокий, надменный, молчаливый, он сидел на прежнем месте и на сообщение консула, что экипаж сию минуту будет подан, ответил иронически, голосом, дрожавшим не столько от старости, сколько от горечи и обиды: "Так, значит, чернь соизволила разрешить мне возвратиться домой?" Деревянными движениями, нимало не напоминавшими его обычную изящную жестикуляцию, он оправил накинутую ему на плечи шубу и с небрежным "merci" оперся на руку зятя, предложившего ему себя в провожатые. Величественная карета с двумя большими фонарями по обе стороны козел уже стояла на улице, где, к вящему удовлетворению консула, наконец-то начали зажигать фонари; они сели в нее и захлопнули дверцы. Прямой, безмолвный, неподвижный, с ногами, укутанными меховой полостью, сидел Лебрехт Крегер по правую руку от консула, когда экипаж катился по улицам, и от презрительно опущенных уголков его рта, полускрытого короткими седыми усами, вниз к подбородку сбегали теперь две глубокие вертикальные складки. Гнев от пережитого унижения точил и грыз душу старика. Его глаза, тусклые и безучастные, уставились на пустое переднее сиденье. Улицы были оживленнее, чем в иной воскресный вечер. Всюду царило праздничное настроение. Народ, радуясь благополучному исходу революции, допоздна не расходился по домам. Время от времени раздавалось пение. Кое-где мальчишки, завидев карету, кричали "ура" и кидали в воздух шапки. - Право же, отец, я считаю, что вы слишком близко принимаете все это к сердцу, - начал консул. - Если подумать - какая все это чепуха! Фарс! - И для того чтобы добиться от старика ответа или хотя бы заставить его что-нибудь сказать, консул стал оживленно распространяться о революции вообще: - Если бы неимущие массы могли понять, как плохо служат они сейчас своим собственным интересам... И ведь везде одно и то же! Сегодня днем у меня был разговор с маклером Гошем, этим чудаком, который на все смотрит глазами поэта и драматурга... Да, отец, революция подготовлялась в Берлине досужими разговорами в эстетических салонах. А теперь народ взялся ее отстаивать, не щадя своей шкуры. Выиграет ли он от этого? Бог весть. - Хорошо, если бы вы открыли окно с вашей стороны, - произнес г-н Крегер. Иоганн Будденброк бросил на него быстрый взгляд и поспешно опустил стекло. - Вы не совсем здоровы, отец? - озабоченно спросил он. - Нет, я здоров, - строго отвечал Лебрехт Крегер. - Вам нужно подкрепиться и отдохнуть, - сказал консул и, чтобы хоть что-нибудь сделать, поправил меховую полость на ногах тестя. Вдруг - экипаж в это время громыхал по Бургштрассе - случилось нечто ужасное! Когда шагах в пятнадцати от обрисовывавшихся во мраке Городских ворот карета поравнялась с шумливой кучкой разгулявшихся уличных мальчишек, в ее открытое окно влетел камень. Это был безобидный камешек, величиной не больше голубиного яйца, и его несомненно без всякого злого умысла, скорей всего даже не целясь, а просто так, во славу революции, подбросила в воздух рука какого-нибудь Кришана Снута или Гайне Фосса. Он беззвучно влетел в окно, беззвучно ударился о покрытую толстым мехом грудь Лебрехта Крегера и также беззвучно скатился по меховой полости и остался лежать на полу. - Дурацкое озорство! - сердито произнес консул. - Что они сегодня, все с ума посходили, что ли?.. Надеюсь, он не ушиб вас, отец? Старик Крегер молчал, как-то страшно молчал. В карете было слишком темно, чтобы консул мог различить выражение его лица. Видно было только, что он сидел еще прямее, надменнее, неподвижнее, по-прежнему не прислоняясь к подушкам. И только минуту-другую спустя, казалось из самых глубин его существа, послышалось медленно, холодно, брезгливо произнесенное слово: "Сброд!" Боясь еще больше раздражить старика, консул ничего не ответил. Карета проехала под гулкими воротами и минуты через три катилась уже вдоль решетки с позолоченными остриями, огораживающей крегеровские владения. На обоих столбах широких въездных ворот, за которыми сразу начиналась каштановая аллея, ведущая к террасе, ярко горели фонари с позолоченными шишечками вверху. Консул содрогнулся, когда свет упал на лицо его тестя: оно было желто, дрябло и все изрыто морщинами. Высокомерное, упрямое и презрительное выражение, которое до последней минуты хранил его рот, сменилось расслабленной, кривой и нелепой старческой гримасой. Экипаж остановился у террасы. - Помогите мне, - сказал Лебрехт Крегер, хотя консул, вылезший первым, уже успел откинуть меховую полость и подставить ему свою руку и плечо для опоры. Он медленно повел тестя по усыпанной гравием дорожке к сияющей белизною лестнице. Но старик еще не успел взойти и на первую ступеньку, как у него подкосились колени, а голова так тяжело упала на грудь, что отвисшая нижняя челюсть громко стукнулась о верхнюю. Глаза его закатились и померкли. Лебрехт Крегер, cavalier a la mode, отошел к праотцам. 5 Год и два месяца спустя, в одно мглистое снежное утро 1850 года, чета Грюнлих и Эрика, их трехлетняя дочка, сидели в обшитой светлыми деревянными панелями столовой на стульях ценою по двадцать пять марок и завтракали. За окнами в тумане лишь смутно угадывались обнаженные деревья и кусты. В низенькой, облицованной зеленым кафелем печке, рядом с растворенной дверью в будуар, где стояли всевозможные комнатные растения, потрескивали охваченные жаром дрова, наполняя комнату отрадным и пахучим теплом. Напротив печи, за полураздвинутыми портьерами из зеленого сукна, открывался вид на коричневую шелковую гостиную с высокой застекленной дверью, все щели которой были обиты ватными роликами, и маленькую террасу за ней, расплывавшуюся в густой снежной мгле. Третья дверь, сбоку, вела в коридор. Круглый стол, с белоснежной скатертью и с вышитой зеленым дорожкой посередине, был уставлен фарфоровой посудой с золотыми ободками, до того прозрачной, что временами она мерцала, как перламутр. Шумел самовар. В плоской сухарнице из тонкого серебра, имевшей форму чуть свернувшегося зубчатого листа, лежали непочатые и нарезанные ломтиками сдобные булочки. Под одним хрустальным колпаком горкой высились маленькие рифленые шарики масла, под другим был разложен сыр разных сортов - желтый, светлый с зелеными мраморными прожилками и белый. Перед прибором хозяина стояла бутылка красного вина, - г-ну Грюнлиху всегда подавался горячий завтрак. С тщательно расчесанными бакенбардами, в этот утренний час еще более розовощекий, чем обычно, он сидел спиною к гостиной, уже совсем одетый - в черном сюртуке, в светлых клетчатых брюках, - и поедал непрожаренную, на английский манер, котлету. Его супруга находила это блюдо "аристократичным", но в то же время и до того отвратительным, что никак не могла решиться и для себя заменить таким завтраком привычные яйца всмятку и хлеб. Тони была в пеньюаре; она обожала пеньюары. Что может быть "аристократичнее" изящного неглиже! А так как в родительском доме ей нельзя было удовлетворить эту страсть, то она с тем большим рвением предалась ей, став замужней дамой. У нее были три таких утренних наряда - мягких, ласкающих, для создания которых требовалось больше изощренной фантазии и вкуса, чем для иного бального платья. Сегодня на ней был темно-красный утренний туалет - цвет его точно соответствовал обоям над деревянной панелью - из мягкой, как вата, материи с вытканными по ней большими цветами и покрытой россыпью крохотных красных бисеринок. От ворота до подола по пеньюару каскадом струились темно-красные бархатные ленты; бархатная же лента скрепляла ее густые пепельные волосы, завитками спадавшие на лоб. Хотя она, как ей и самой это было известно, достигла теперь полного расцвета, ребячески наивное и задорное выражение ее чуть оттопыренной верхней губки оставалось таким же, как прежде. Веки ее серо-голубых глаз слегка закраснелись - она только что умылась холодной водой; ее руки - коротковатые, но тонкие, будденброковские руки, с нежными запястьями, выступавшими из бархатных обшлагов пеньюара, в силу каких-то причин отрывистее и торопливее расставляли тарелки, ножи и ложки. Рядом с ней, на высоком детском стульчике, в забавно-бесформенном вязаном платьице из голубой шерсти сидела маленькая Эрика, упитанный ребенок со светлыми кудряшками. Уткнувшись в большую чашку, которую она крепко держала обеими ручками, девочка тянула свое молоко, посапывая и жалобно вздыхая. Госпожа Грюнлих позвонила, и Тинка, горничная, вошла в столовую, чтобы вынуть девочку из высокого стула и отнести наверх, в детскую. - Поди погуляй с нею полчасика, Тинка, - распорядилась Тони, - но не больше. И надень на нее теплую кофточку, слышишь?.. Сегодня туман. Супруги Грюнлих остались одни. - Ты просто смешон, - сказала Тони после недолгой паузы, явно продолжая прерванный разговор. - Какие у тебя возражения? Приведи их! Не могу же я вечно возиться с ребенком!.. - Ты плохая мать, Антония. - Плохая мать? Да я просто не успеваю. Хозяйство отнимает у меня все время! Я просыпаюсь с двадцатью замыслами в голове, которые нужно осуществить за день, и ложусь с сорока новыми, к исполнению которых я еще не приступила!.. - У нас две прислуги. Такая молодая женщина... - Две прислуги? Вот это мило! Тинка моет посуду, чистит платье, убирает, подает к столу. У кухарки дел выше головы: ты с самого утра уже ешь котлеты... Подумай немножко, Грюнлих! Рано или поздно к Эрике придется взять бонну-воспитательницу. - Нам не по средствам с этих лет держать для нее особого человека. - Не по средствам? О боже! Нет, ты действительно смешон! Да что мы, нищие, чтобы отказывать себе в самом необходимом? Насколько мне известно, я принесла тебе восемьдесят тысяч приданого!.. - Ох, уж эти твои восемьдесят тысяч! - Да, да! И нечего говорить о них с пренебрежением... Тебе это было не важно... ты женился на мне по любви - пусть так. Но ты, по-моему, меня вообще уже больше не любишь. Ты перечишь самым скромным моим желаниям. Ребенку не нужно особого человека!.. О карете, которая необходима нам как хлеб насущный, давно уже и речи нет... Почему же ты настаиваешь на жизни за городом, если нам не по средствам держать экипаж и ездить в общество, как все люди? Почему ты недоволен, когда я бываю в городе? По-твоему, нам надо раз и навсегда зарыться в этой дыре и не видеть ни одного человека! Ты нелюдим! Господин Грюнлих подлил себе вина, снял хрустальный колпак и, не удостаивая ее ответа, принялся за сыр. - Не пойму, любишь ты меня или нет? - продолжала Тони. - Твое молчание до того неучтиво, что я считаю себя вправе напомнить тебе одну сцену у нас в ландшафтной... Тогда ты вел себя несколько иначе!.. Ты с самых первых дней редко-редко проводил со мной вечер, да и то уткнувшись в газету. Но поначалу ты хоть до известной степени считался с моими желаниями, а теперь и этого нет. Ты мной пренебрегаешь... - А ты? Ты разоряешь меня. - Я?.. Я тебя разоряю? - Да. Ты разоряешь меня своей леностью, желанием все делать чужими руками, неразумными издержками. - О, пожалуйста, не попрекай меня моим хорошим воспитанием! В родительском доме мне не приходилось и пальцем шевельнуть. Теперь - и мне это нелегко далось - я свыклась с обязанностями хозяйки, не я вправе требовать, чтобы ты не отказывал мне в необходимом. Мой отец богатый человек: ему и в голову не могло прийти, что у меня будет недостаток в прислуге... - Ну, так погоди нанимать еще одну, пока нам не будет проку от его богатства. - Ты, кажется, желаешь смерти моему отцу? С тебя станется!.. Я только сказала, что мы состоятельные люди и я пришла к тебе не с пустыми руками!.. Господин Грюнлих, не переставая жевать, улыбнулся; улыбнулся с видом превосходства, скорбно и молчаливо. Это смутило Тони. - Грюнлих, - уже спокойнее сказала она, - ты улыбаешься, говоря о наших средствах... Может быть, я ошибаюсь относительно нашего положения? У тебя плохо идут дела? Может быть, ты... В это мгновенье кто-то коротко и отрывисто постучал в дверь из коридора, и на пороге появился г-н Кессельмейер. 6 Оставив в передней пальто и шляпу, г-н Кессельмейер в качестве друга дома вошел без доклада и остановился в дверях. Внешность его точно соответствовала описанию, сделанному в свое время Тони в письме к матери. Ни тонкий, ни толстый, но коренастый, он был одет в черный, уже немного залоснившийся сюртук, в такие же немного коротковатые и узкие брюки и белый жилет, на котором длинная и тонкая часовая цепочка перепутывалась с тремя шнурками от пенсне. Седые, коротко подстриженные и остроконечные бакенбарды почти целиком закрывали его румяные щеки, оставляя открытыми только подбородок и рот - маленький, подвижный, смешной, с двумя зубами на всю нижнюю челюсть. Когда г-н Кессельмейер, засунув руки в карманы панталон, остановился в дверях, с видом рассеянным, таинственным и отсутствующим, эти два его желтых конусообразных зуба уперлись в верхнюю губу. Черно-белый пух на его голове легонько трепыхался, хотя в комнате не замечалось ни малейшего дуновения. Наконец он вытащил руки из карманов, наклонился - при этом нижняя губа его отвисла - и с трудом высвободил один шнурок из клубка на своей груди. Затем, скорчив нелепейшую гримасу, одним взмахом насадил пенсне на нос, окинул взором чету Грюнлих и проговорил: "Ага!" Господин Кессельмейер то и дело прибегал к этому междометию, а потому необходимо сказать, что бесконечные "ага" произносились им всякий раз по-другому и достаточно своеобразно. Он умел восклицать "ага", сморщив нос и закинув голову, с разверстым ртом и махая в воздухе руками, или, напротив, в нос, протяжно, с металлической ноткой в голосе, так что это напоминало гуденье китайского гонга. Иногда он пренебрегал разнообразием оттенков и просто бормотал "ага" быстро, ласковой скороговоркой, что, пожалуй, выходило еще смешнее, ибо печальное "ага" звучало в его устах как-то гнусаво и уныло. На сей раз пресловутое междометие, сопровожденное судорожным кивком головы, было произнесено так приветливо и весело, что явно должно было свидетельствовать об отличном расположении духа г-на Кессельмейера. Но тут-то и надо было держать ухо востро, ибо чем коварнее были замыслы почтенного банкира, тем веселее он казался. Когда г-н Кессельмейер подпрыгивал на ходу, непрестанно бормоча "ага", насаживал пенсне на нос и вновь его ронял, махал руками, неумолчно болтал, словно одержимый приступом шутовства, можно было с уверенностью сказать, что душу его снедает злоба. Г-н Грюнлих, прищурившись, взглянул на него с нескрываемой опаской. - Так рано? - удивился он. - Ага, - ответил г-н Кессельмейер и помахал в воздухе своей красной, сморщенной ручкой, словно желая сказать: потерпи немного, сейчас будет тебе сюрприз!.. - Мне нужно поговорить с вами, почтеннейший, и к тому же безотлагательно! - И до чего же смешно он это сказал! Каждое слово он сначала как-то перекатывал во рту и потом выпаливал его со всей силой, на которую были способны его беззубые подвижные челюсти. "Р" раскатилось так, словно небо у него было смазано жиром. Взгляд г-на Грюнлиха сделался еще тревожнее. - Входите же, господин Кессельмейер, - сказала Тони. - Садитесь. Как мило, что вы пришли... Вы, кстати, будете у нас третейским судьей. Мы только что повздорили с Грюнлихом... Ну, скажите: нужна трехлетнему ребенку бонна или нет? Говорите прямо. Но г-н Кессельмейер попросту не заметил ее. Он сел, постарался как можно шире раскрыть свой крохотный ротик, сморщил нос, почесал указательным пальцем в бакенбарде, отчего возник нестерпимо нервирующий звук, и с сияющим радостью лицом уставился поверх пенсне на нарядно сервированный стол, на серебряную сухарницу, на этикетку бутылки. - Грюнлих утверждает, - продолжала Тони, - что я его разоряю. Тут г-н Кессельмейер взглянул сначала на нее, потом на г-на Грюнлиха и, наконец, разразился гомерическим хохотом. - Вы разоряете его?.. - восклицал он. - Вы, вы, его разо... Так, значит, вы его разоряете? О, господи ты боже мой, вот уж разодолжил! Забавно! В высшей степени забавно! - Засим последовал целый поток разнообразнейших "ага". Господин Грюнлих ерзал на стуле и явно нервничал. Он то засовывал за воротничок длинный указательный палец, то судорожно оглаживал свои золотисто-желтые бакенбарды. - Кессельмейер, - сказал он наконец. - Успокойтесь-ка! Вы что, с ума сошли? Перестаньте хохотать! Налить вам вина? Или, может быть, хотите сигару? Что, собственно, вас так смешит? - Что меня смешит?.. Да, да! Налейте мне вина и сигару тоже дайте... Что меня смешит? Итак, значит, вы считаете, что ваша супруга вас разоряет? - У нее непомерная склонность к роскоши, - досадливо отвечал г-н Грюнлих. Тони отнюдь этого не оспаривала. Откинувшись на стуле и небрежно играя лентами своего пеньюара, она отвечала, задорно оттопырив верхнюю губку: - Да, такая уж я. Ничего не поделаешь. Это у меня от мамы, - все Крегеры спокон веков питают склонность к роскоши. С таким же спокойствием она объявила бы себя легкомысленной, вспыльчивой, мстительной. Резко выраженный родовой инстинкт лишал ее представления о свободной воле и моральной независимости и заставлял с фаталистическим равнодушием отмечать свойства своего характера, не пытаясь исправлять их или хотя бы здраво оценивать. Она безотчетно полагала, что любое ее свойство - плохое или хорошее - является наследственным, традиционным в ее семье, а следовательно, высоко достойным и бесспорно заслуживающим уважения. Господин Грюнлих окончил свой завтрак, и аромат двух сигар смешался с теплым запахом горящих дров. - Курится у вас, Кессельмейер? - осведомился хозяин. - А то возьмите другую. Я вам налью еще вина... Итак, вы хотели поговорить со мной? Что-нибудь спешное?.. Важное дело? Мы потом вместе поедем в город... Вам не кажется, что здесь жарковато?.. В курительной у нас прохладнее... Но в ответ на все эти заигрывания г-н Кессельмейер только помахивал в воздухе рукой, как бы говоря: напрасно стараешься, голубчик! Наконец все поднялись из-за стола. Тони осталась в столовой, чтобы присмотреть за горничной, убиравшей посуду, а г-н Грюнлих повел своего гостя через будуар в курительную. Г-н Грюнлих понуро шел впереди, рассеянно теребя левую бакенбарду; г-н Кессельмейер, загребая воздух руками, следовал за ним, пока оба не скрылись в курительной комнате. Прошло минут десять. Тони, решив пойти в гостиную, чтобы метелочкой из пестрых перьев собственноручно смахнуть пыль с полированной доски крохотного орехового секретера и с гнутых ножек овального стола, медленно прошествовала через столовую. Она ступала неторопливо и величаво. В качестве мадам Грюнлих мадемуазель Будденброк нимало не поступилась чувством собственного достоинства. Она держалась всегда прямо и на все взирала сверху вниз. Держа в одной руке изящную лакированную корзиночку для ключей, а другую засунув в карман темно-красного пеньюара, она двигалась плавно, стараясь, чтобы длинные складки мягкой ткани красиво ложились на ее фигуре; но наивно-чистое выражение ее рта сообщало этой величавости вид детской игры, что-то бесконечно ребячливое и наивное. В будуаре она задержалась, чтобы полить из маленькой медной лейки цветы и декоративные растения. Тони любила свои пальмы за то, что они придавали ее дому "аристократизм". Она заботливо ощупала молодой побег на одном из толстых круглых стволов, с нежностью потрогала пышно распустившееся опахало и кое-где срезала ножницами пожелтевшие острия листьев. Внезапно она насторожилась. Голоса в курительной комнате, уже в течение нескольких минут весьма оживленные, стали настолько громкими, что, несмотря на плотно затворенную дверь и тяжелую портьеру, здесь было слышно каждое слово. - Да не кричите вы так! Умерьте, ради бога, свой пыл! - восклицал г-н Грюнлих; его бархатный голос не вынес перенапряжения и, "пустив петуха", вдруг сорвался. - Возьмите еще сигару, - продолжал он с кротостью отчаяния. - С величайшим удовольствием, благодарствуйте! - отвечал банкир, после чего наступила пауза: г-н Кессельмейер, видимо, закуривал. Наконец он произнес: - Короче говоря, угодно вам или неугодно? Одно из двух! - Кессельмейер, продлите! - Ага? Ну нет, почтеннейший, об этом не может быть и речи!.. - Почему? Какая муха вас укусила? Будьте же разумны, ради всего святого! Вы так долго ждали... - Больше я не намерен ждать ни одного дня, почтеннейший! Ну, бог с вами - неделю, но ни часа более! Разве теперь хоть кто-нибудь может положиться на... - Не называйте имени, Кессельмейер! - Не называть имени? Сделайте одолжение. Разве кто-нибудь еще может положиться на вашего достопочтенного тес... - Замолчите, Кессельмейер, я же вас просил!.. Боже милостивый, да перестаньте вы дурачиться! - Будь по-вашему! Ну, так разве кто-нибудь еще может положиться на некую фирму, от которой целиком и полностью зависит ваш кредит, почтеннейший? Сколько она потеряла в связи с бременским банкротством? Пятьдесят тысяч? Семьдесят? Сто? И того больше? Каждый ребенок знает, что она пострадала на этом деле, очень пострадала. Это не может не отозваться на ее репутации. Вчера ваш... ладно, молчу, молчу!.. Вчера дела некоей фирмы шли бойко, и она, сама того не зная, вызволяла вас из беды; сегодня дела у нее идут тихо, а у Грюнлиха, следовательно, тише тихого!.. Ясно как божий день! Неужто вы этого не заметили? Уж кто-кто, а вы-то должны были почувствовать... Как с вами разговаривают? Как на вас смотрят? Бок и Гудштикер, конечно, сама предупредительность и доверие... А кредитный банк?.. - Он продлил. - Ага? А вот и врете! Я знаю, что они еще вчера выставили вас за дверь! Или это было сделано в виде особого поощрения, а? Ну да ладно!.. Что это вы застеснялись? Понятно, в ваших интересах внушить мне, что другие еще и не думают тревожиться... Но меня-то не проведешь, почтеннейший! Пишите консулу. Я жду еще неделю. - Договоримся о частичном погашении, Кессельмейер! - Нет уж, увольте! На частичные погашения люди соглашаются для того, чтобы проверить платежеспособность клиента! А в вашем случае мне вряд ли надо _проверять_! Я, к сожалению, слишком хорошо знаю, как обстоит дело с вашей платежеспособностью! Ага-ага!.. Частичное погашение? Забавно!.. - Да не кричите вы так, Кессельмейер! И не смейтесь вашим богомерзким смехом! Мое положение серьезно, - да, я сам признаю, очень серьезно. Но у меня намечается много разных дел... Все еще может обернуться к лучшему... Слушайте, что я вам скажу: продлите, и я дам вам двадцать процентов... - Не пройдет, не пройдет, почтеннейший! Забавно! Всему свое время! Вы предложили мне восемь процентов, и я продлил; предложили двенадцать, потом шестнадцать - я каждый раз продлевал. Теперь предлагайте хоть сорок, я и не подумаю согласиться... и не подумаю, почтеннейший!.. С тех пор как братья Вестфаль в Бремене сели в лужу, все только и мечтают распутаться с некоей фирмой и обезопасить себя. Я уже сказал: всему свое время! Я держал ваши векселя, пока Иоганн Будденброк крепко стоял на ногах!.. А я ведь имел полную возможность присчитать невыплаченные проценты к капиталу, а с вас содрать не восемь процентов, а побольше! Вы должны знать, что ценные бумаги держат на руках, покуда они поднимаются в цене или хоть стоят на приличном уровне... А начнут падать - так продавай!.. Короче говоря, мне нужен мой капитал! - Кессельмейер, побойтесь бога! - А-ага! Бога? Нет, это забавно! Да чего вы, собственно, хотите? Вам, как ни верти, придется обратиться к тестю! Кредитный банк в ярости, да и перед другими у вас рыльце в пуху. - Нет, Кессельмейер... Заклинаю вас, выслушайте меня наконец спокойно! Я ничего не скрываю, я открыто признался вам, что положение мое серьезно. Вы и кредитный банк ведь не единственные... Мои векселя поданы ко взысканию... Все точно сговорились... - Вполне понятно! При таких обстоятельствах... Нашли чему удивляться! - Нет, Кессельмейер, выслушайте меня!.. Сделайте одолжение, возьмите еще сигару... - Да я и эту до половины не докурил! Отвяжитесь от меня с вашими сигарами! Платите деньги!.. - Кессельмейер, не сталкивайте меня в пропасть! Вы мне друг, вы сидели за моим столом... - А вы за моим не сидели, почтеннейший? - Да, да!.. Но не отказывайте мне в кредите, Кессельмейер!.. - В кред