являлось несказанно мягкое, самозабвенное и мечтательное выражение. Взгляд г-на Пфюля покоился где-то в священной дали, словно вот сейчас, за роялем, ему открылся смысл всего сущего. То был взгляд музыканта, кажущийся пустым и смутным оттого, что он устремлен в пределы логики, более глубокой, чистой, беспримесной и безусловной, чем все наши языковые понятия и рассуждения. Руки у него были большие, пухлые, как бы бескостные, и усыпанные веснушками. Мягким и таким глухим голосом, словно кусок застрял у него в пищеводе, приветствовал г-н Пфюль Герду Будденброк, когда она, приподняв портьеру, входила в гостиную: - Ваш покорный слуга, сударыня. Слегка привстав со стула, склонив голову и почтительно пожимая правой рукой протянутую ему руку, он левой уже брал квинты, уверенно и четко, а Герда быстро благодаря исключительной тонкости слуха настраивала своего Страдивариуса. - Сыграем бемольный концерт Баха, господин Пфюль. В прошлый раз у нас не совсем хорошо получилось адажио... И органист начинал играть. Но едва только успевали прозвучать первые аккорды, как дверь из коридора медленно, осторожно приоткрывалась и маленький Иоганн, неслышно ступая по ковру, прокрадывался в дальний угол, где стояло кресло. Там он усаживался, обеими руками обхватывал колени и, стараясь не шевелиться, прислушивался к музыке и к разговорам. - Ну что, Ганно, пришел послушать? - спрашивала в перерыве Герда, глядя на него своими близко поставленными глазами, разгоревшимися от игры и блестевшими влажным блеском. Мальчик вставал и с безмолвным поклоном протягивал руку г-ну Пфюлю, который ласково и бережно гладил его русые волосы, так мягко и красиво ложившиеся на лоб и виски. - Слушай, слушай, сынок, - приветливо говорил органист, и Ганно, не без робости поглядывая на его огромный вздымавшийся кадык, снова быстро и бесшумно возвращался на свое место, горя желанием поскорее услышать продолжение игры и сопутствующие ей разговоры. Начинали они обычно с пьески Гайдна, нескольких страниц Моцарта, сонаты Бетховена. Но затем, покуда Герда, держа скрипку под мышкой, разыскивала другие ноты, случалось необыкновенное: г-н Пфюль, Эдмунд Пфюль, органист Мариенкирхе, продолжая потихоньку что-то наигрывать, неожиданно переходил к музыке совсем иного, диковинного стиля, и в его отсутствующем взоре появлялся блеск стыдливого блаженства. Под его пальцами рождались ширь и цветенье, бурлила жизнь, пели сладостные голоса, и из этих звуков, вначале тихо, то возникая, то вновь улетучиваясь, а потом все отчетливее и осязаемее вырастал искусно контрапунктированный, по-старинному грандиозный, прихотливо торжественный мотив марша. Подъем, сплетение, переход... и в заключение fortissimo вдруг вступала скрипка. Увертюра к "Мейстерзингерам". Герда Будденброк была убежденной почитательницей новой музыки, но это ее пристрастие натолкнулось на такое неистово-возмущенное сопротивление г-на Пфюля, что она уже было отчаялась привлечь его на свою сторону. В день, когда она впервые раскрыла перед ним клавираусцуг "Тристана и Изольды", он, сыграв двадцать пять тактов, вскочил с места и, выказывая признаки крайнего отвращения, забегал между окном и роялем. - Я этого играть не стану, сударыня! Я ваш покорный слуга, но этого я играть не стану! Это не музыка, поверьте мне! Льщу себя надеждой, что в музыке я кое-что смыслю. Это хаос! демагогия! богохульство! безумие! Спрыснутый духами чад, который нет-нет да и прорежет молния. Тут конец всякой нравственности в искусстве. Я этого играть не стану! - С этими словами он снова ринулся к роялю, кадык его заходил вверх и вниз; давясь и откашливаясь, он сыграл еще двадцать пять тактов, видимо лишь для того, чтобы захлопнуть крышку рояля и крикнуть: - Тьфу! Да простит меня господь, это уж слишком! Извините, сударыня, за откровенность... Вы меня вознаграждаете, годами оплачиваете мои услуги, а я человек небогатый... но я отказываюсь, отказываюсь служить вам, если вы станете принуждать меня к такому бесчестному занятию!.. А ребенок! Вон там, в уголке, сидит ребенок! Он тихонько пробрался сюда, чтобы послушать музыку. Неужто вы хотите вконец отравить его душу? Но, как яростно он ни сопротивлялся, Герда медленно, шаг за шагом приучала его к этой новой музыке и в конце концов перетянула на свою сторону. - Пфюль, - говорила она, - будьте же справедливы и не горячитесь! Вы сбиты с толку непривычными для вас принципами применения гармонии... Вы утверждаете, что в сравнении с этой музыкой Бетховен - сама чистота, ясность, естественность. Но вспомните, в какое негодование Бетховен приводил своих современников, воспитанных на иной музыке... Бог ты мой! Даже Баха упрекали в недостатке благозвучия и ясности!.. Вы упомянули о нравственности. Но что вы, собственно, понимаете под нравственностью в искусстве? Если я не ошибаюсь - это противоположность гедонизму? (*60) Но ведь здесь-то она и налицо. Так же как у Баха. Только грандиознее, глубже, осознаннее, чем у него. Верьте мне, Пфюль, эта музыка куда менее чужда вашей душе, чем вы полагаете. - Прошу прощения! Сплошное фиглярство и софизмы! - ворчал г-н Пфюль. Но Герда была права: по существу эта музыка была совсем не так чужда ему, как он думал вначале. Впрочем, с "Тристаном" он полностью так никогда и не примирился, хотя просьбу Герды переложить "Смерть Изольды" для скрипки и рояля в конце концов выполнил с большим мастерством. Первыми заслужили его признание отдельные партии из "Мейстерзингеров", и с тех пор в нем уже неодолимо стала крепнуть любовь к этому искусству. Он боялся себе в ней признаться, ворчливо отрицал ее. Но партнерше уже не приходилось оказывать на него давление для того, чтобы он, - разумеется, не давая в обиду старых мастеров, - усложнял свои пассажи и с выражением стыдливого, чуть ли не досадливого блаженства во взоре привносил в них кипучую жизнь лейтмотивов. Правда, после игры у них все же возникали споры по поводу соотношения этого стиля со "строгим стилем", но в один прекрасный день г-н Пфюль заявил, что считает своим долгом, - хотя его лично эта тема и не интересует, - дополнить свою книжечку о стиле церковных ладов главой о "Применении Рихардом Вагнером старинных созвучий в его церковной и народной музыке". Слушая эти разговоры, Ганно сидел тихо-тихо, обхватив ручонками колени и непрестанно дотрагиваясь, по своей привычке, языком до одного из коренных зубов, отчего рот его казался немного искривленным. Он не сводил широко раскрытых глаз с матери и г-на Пфюля, вслушивался в их игру, в их споры. Так случилось, что первые же шаги на жизненном пути привели его к признанию музыки чем-то необыкновенно серьезным, важным, глубоким. Он вряд ли даже понимал, что они говорили, а вещи, ими исполняемые, в большинстве случаев превосходили его детское восприятие. И если он все-таки являлся и, не скучая, часами неподвижно сидел в своем кресле, то, очевидно, его приводили сюда вера, любовь и благоговение. Ему было только семь лет, когда он впервые попытался самостоятельно воспроизвести на рояле звукосочетания, особенно его поразившие. Мать с улыбкой наблюдала за ним, с немым усердием исправляла подобранные им аккорды, объясняла, почему именно эта, и только эта тональность необходима для перехода одного аккорда в другой. Правоту ее слов подтверждал мальчику его собственный слух. Позволив ему некоторое время так позабавляться, Герда решила, что мальчику пора учиться музыке. - По-моему, скрипка не его инструмент, - заметила она г-ну Пфюлю, - и я даже рада этому; ведь игра на скрипке имеет свои теневые стороны, не говоря уже о зависимости скрипача от аккомпанемента, хотя сплошь и рядом это играет первостепенную роль. Если бы не вы, не знаю даже... Кроме того, всякого, кто вступил на этот путь, подстерегает опасность в той или иной мере, впасть в виртуозничанье... Я знаю тому немало примеров. Если говорить откровенно, то я считаю, что для скрипача музыка начинается лишь на высокой ступени мастерства. Напряженная сосредоточенность на верхнем голосе, его фразировке и тональности, когда полифония доходит до сознания только смутно и в самых общих формах, - у ребенка не очень одаренного может привести к атрофии чувства гармонии, к неумению воспринимать гармонические построения, а это уж не исправишь потом. Я люблю скрипку и добилась в этом искусстве кое-каких успехов, но рояль все же ценю выше... Рояль, как средство, помогающее резюмировать разнообразнейшие, богатейшие звуковые построения, как непревзойденное средство музыкального воспроизведения, для меня означает более интимную, более чистую и глубокую связь с музыкой... Так вот, Пфюль, очень вас прошу, возьмите на себя обучение мальчика и приступайте к этому без промедления! Я знаю, что здесь, в городе, имеется еще двое или трое преподавателей, вернее преподавательниц, но это в точном смысле слова учительницы музыки. Вы меня понимаете. Не так важно обучить ребенка игре на каком-либо инструменте, как важно научить его пониманию музыки, не так ли? На вас я полагаюсь, вы к музыке относитесь серьезно. И вот посмотрите, у вас он будет успевать. У него будденброковские руки... Будденброки могут брать все ноны и децимы, но толку-то от этого немного, - со смехом заключила она. Господин Пфюль выразил согласие стать учителем Ганно. Отныне он приходил еще и по понедельникам после обеда. Покуда они занимались, Герда сидела в соседней комнате. Это были не совсем обычные уроки, ибо г-н Пфюль чувствовал, что молчаливое и страстное рвение мальчика обязывает его к чему-то большему, нежели простое обучение игре на рояле. Как только Ганно усвоил первые, элементарнейшие основы, г-н Пфюль в простой и доступной форме начал знакомить его с теорией, с элементами гармонического учения. И Ганно понимал, что все это собственно только подтверждает то, что всегда было ему открыто. По мере возможности г-н Пфюль считался с неудержимым рвением мальчика, любовно и тщательно стремился он облегчить тяжкий груз материи, тянущий книзу фантазию и неукротимый талант. Он не придавал слишком большого значения гибкости пальцев при разучивании гамм, - во всяком случае не считал эту гибкость основной целью. Цель, которую он себе ставил и которой быстро достиг, сводилась к тому, чтобы дать мальчику возможно более ясное представление обо всех тональностях, глубокое, разностороннее знание их взаимозависимостей и связей, которое помогает ученику очень скоро постичь многоразличные комбинационные возможности; дает ему ощущение власти над клавиатурой, поощряет к импровизации, к сочинительству. С трогательным уважением относился он к запросам своего маленького, но избалованного хорошей музыкой ученика, к его тяготению к серьезному искусству. Он не пытался оказывать отрезвляющее воздействие на склонность мальчика ко всему глубокому и торжественному, не принуждал разыгрывать банальные экзерсисы, а предоставлял ему играть хоралы, при этом неуклонно объясняя закономерности переходов одного аккорда в другой. Герда, с вышиваньем или книгой в руках, следила из соседней комнаты за ходом занятий. - Вы превзошли все мои ожидания, - как-то сказала она Пфюлю. - Но не слишком ли вы далеко заходите? Не забегаете ли вперед? Метода ваша, по-моему, отличная, а главное - творческая... Ведь он уже и вправду пытается сочинять... Но если он этой методы не заслуживает, если он для нее недостаточно одарен, то ничему не научится... - Он заслуживает ее, - прервал Герду г-н Пфюль и в подтверждение своих слов кивнул головой. - Я иногда слежу за выражением его глаз... Оно многое говорит. Но губы мальчика всегда сомкнуты. Позднее, когда жизнь, быть может, еще плотнее сомкнет его уста, у него должна остаться возможность говорить... Герда взглянула на него, на этого угловатого человека, на его рыжую шевелюру, мешки под глазами, на его взъерошенные усы и огромный кадык, протянула ему руку и сказала: - Благодарю вас, Пфюль. У вас добрые намерения, и мы, вероятно, даже не подозреваем, как много вы для него делаете. Благодарность самого Ганно и его доверие к учителю не знали границ. Ганно, который, несмотря на все занятия с репетиторами, тупо, без малейшей надежды что-либо понять, сидел над задачником, - за роялем понимал все, что говорил ему г-н Пфюль, понимал и усваивал так, как можно усвоить лишь то, что уже знаешь изнутри. И Эдмунд Пфюль, органист в долгополом сюртуке, представлялся ему ангелом, каждый понедельник берущим его в свои объятия, чтобы из будничной серости вознести в звучащий мир кротких, сладостных, умиротворяющих чувств. Случалось, что занятия происходили у г-на Пфюля, в просторном старом доме с островерхой крышей, с множеством прохладных переходов и уголков, где он жил в полном одиночестве, если не считать старушки-домоправительницы. Иногда маленькому Будденброку дозволялось во время воскресного богослужения в Мариенкирхе сидеть на хорах возле органа, и он чувствовал себя совсем по-другому, чем внизу, среди прихожан. Высоко над паствой, даже над пастором Прингсгеймом, стоявшим на кафедре, сидели они оба среди гудящего, могучего потока звуков, который они освобождали из оков и подчиняли своей власти, - да, они, ибо Ганно, вне себя от счастья и гордости, время от времени помогал учителю в управлении регистрами. А когда смолкала заключительная импровизация после хорала, когда г-н Пфюль снимал пальцы с клавиш и только основной и басовый тоны, повинуясь его воле, еще звучали торжественно и негромко, и потом, после искусно выдержанной паузы, раздавался из-под навеса кафедры модулирующий голос пастора Прингсгейма, - случалось, что г-н Пфюль подсмеивался над проповедью и уж вовсе откровенно смеялся над стилизованным франконским выговором пастора, над его протяжными, глухими и резко подчеркнутыми гласными, его вздохами и постоянной сменой мрака и просветленности на его лице. Тогда смеялся и Ганно, потихоньку, но от всей души, ибо, не сговариваясь, оба они там, наверху, держались мнения, что проповедь - это довольно-таки пустячная болтовня, а подлинное богослужение - то, что пастору и его пастве представляется, вероятно, лишь подсобным средством для поднятия религиозности настроения, - иными словами, музыка. Да, эти сидящие внизу сенаторы, консулы, бюргеры и их семейства мало что смыслят в его, Пфюля, искусстве; г-н Пфюль постоянно этим огорчается и потому тем более рад видеть рядом с собою своего маленького ученика, - ему хоть можно шепнуть: "Сейчас мы сыграем на редкость трудную пьесу". Он изощрялся во всевозможных технических тонкостях, сочинял "обратные имитации" - то есть такую мелодию, которая одинаково читается слева направо и справа налево, и на этой основе однажды создал "перевернутую фугу". Исполнив ее, он сложил руки на коленях. - Никто и не заметил, - произнес г-н Пфюль, безнадежно покачав головой; и затем, покуда пастор Прингсгейм произносил проповедь, шепнул на ухо маленькому Иоганну: - Это была "ракоходная" имитация, Иоганн. Ты еще не знаешь, что это такое... Это воспроизведение темы в обратном порядке, от последней ноты к первой. Трудная штука. Со временем ты поймешь, что значит имитация в "строгом письме". Но "ракоходной" имитацией я тебя мучить не собираюсь и никогда не заставлю ею заниматься, - это не обязательно... И все-таки не верь тем, кто объявляет это пустой забавой, не имеющей музыкальной ценности. "Ракоходную" имитацию ты встретишь у великих композиторов всех времен. Только равнодушные посредственности высокомерно отрицают ценность подобных упражнений... А музыканту подобает _смирение_, запомни это, Иоганн! 15 апреля 1869 года, в день своего рождения, когда ему минуло восемь лет, Ганно вместе с матерью сыграл перед собравшейся родней маленькую фантазию собственного сочинения - простенький мотив, который он придумал, счел интересным и разработал в меру своих сил. Разумеется, г-н Пфюль стал поверенным этой тайны и изрядно раскритиковал творение Ганно. - Что это за театральный финал, Иоганн? Он нисколько не соответствует целому; а дальше - зачем, скажи на милость, ты переходишь из H-dur в кварт-секст-аккорд четвертой ступени с пониженной терцией? Это штукарство. И вдобавок у тебя еще тремоло... Это уж ты где-то подцепил. Но где?.. А, знаю, знаю! Ты слишком внимательно слушал, когда я играл твоей маме. Измени-ка конец, мой мальчик, и у тебя получится премилая вещица. Но как раз moll-аккорду и финалу Ганно придавал наибольшее значение. Это показалось его матери настолько забавным, что решено было все оставить без изменений. Герда взяла скрипку, сыграла верхний голос и, в то время как Ганно просто повторил фразу, проварьировала дискант до конца в ритме одной тридцать второй. Это прозвучало великолепно, ликующий Ганно поцеловал мать, и 15 апреля они исполнили его произведение перед родней. Консульша, г-жа Перманедер, Христиан, Клотильда, г-н и г-жа Крегер, директор Вейншенк с супругой, а также мадемуазель Вейхбродт по случаю дня рождения Ганно в четыре часа отобедали у сенатора; теперь все сидели в большой гостиной, слушали и смотрели на мальчика в матросском костюмчике, сидевшего за роялем, и на Герду, какую-то чужую и неизменно элегантную, которая сперва исполнила на струне соль блистательную кантилену, а затем с совершенством подлинного виртуоза разразилась целым каскадом искристых, пенящихся каденций. Серебряная рукоятка ее смычка поблескивала в свете газовых ламп. Ганно, бледный от волнения, почти ничего не ел за обедом; а сейчас он так самозабвенно отдался своему творению, которое, увы, через минуты две уже должно было отзвучать, что все окружающее для него исчезло. Эта маленькая мелодическая пьеска носила скорее гармонический, чем ритмический характер; крайне своеобразное впечатление производил контраст между примитивными, ребячески-наивными музыкальными средствами и значительностью, страстностью, даже изысканностью их подачи, их интонированья. Склонив голову немного набок, вытягивая шейку и всем корпусом подаваясь вперед, Ганно подчеркивал каждый переход, сообщая ему возможно большую значительность; он сидел на самом краешке стула и пытался с помощью правой и левой педали сообщить большую эмоциональную насыщенность каждому аккорду. И правда, когда он достигал какого-то эффекта, пусть только ему и заметного, то этот эффект носил скорее чувственный, чем чувствительный характер. Простейший гармонический прием благодаря полновесной, замедленной акцентировке приобретал своеобразное, таинственное значение. Какому-то аккорду, новому гармоническому ходу, вступлению" Ганно, высоко вскидывая брови, наклоняясь и делая движение, словно он собирается взлететь, сообщал посредством неожиданно возникавшего, приглушенного звучания нервически напряженную действенность. И вот уже близится финал, столь полюбившийся Ганно, - финал, своей наивной приподнятостью венчающий всю пьесу. Среди разлива жемчужных пассажей скрипки тихо, чисто, как серебряный колокольчик, тремолирует пианиссимо E-moll аккорда. Он нарастает, ширится, медленно, медленно наполняется звучанием. В forte Ганно прибег к диссонирующему cis, возвращающему к основному тону, и, в то время как Страдивариус плавно и звучно обтекает это cis, мальчик, напрягая все свои силы, доводит диссонанс до fortissimo. Он медлит с развязкой, приберегает ее для себя, для слушателей. Что она сулит, эта развязка, это восхитительное, самозабвенное погружение в H-dur? Беспримерное счастье, небывало сладостное удовлетворение. Мир! Блаженство! Небо! Еще не конец... нет, еще не конец! Еще миг отсрочки, промедления, напряжения всех сил, пусть нестерпимого, - тем сладостнее будет разрядка... Еще последнее, самое последнее упоение этой зовущей, теснящей грудь страстью, этим томлением, этим последним усилием воли, которая еще не хочет свершенья, освобожденья, - ибо Ганно знал: счастье - это только миг... Мальчик медленно выпрямился, глаза его расширились, сомкнутые губы затрепетали... он вздрогнул, втянул воздух носом и... блаженство неудержимо хлынуло на него. Оно обуяло, охватило все его существо. Мускулы Ганно ослабели, голова бессильно склонилась на плечо, глаза закрылись, печальная, почти болезненная улыбка несказанного счастья появилась на его губах, когда он, модулируя и нажимая педали, околдованный плеском, рокотом, пением, журчанием скрипичных пассажей, перенес свое тремоло, сопровожденное басовым аккомпанементом в H-dur, довел его до fortissimo и вдруг оборвал в коротком, чуть приглушенном всплеске звуков. Конечно, его игра не могла захватить слушателей в той мере, в какой она захватила его самого. Г-жа Перманедер, например, ровно ничего не поняла в этом избытке музыкальных средств, - но она видела улыбку ребенка, видела, как в блаженной истоме поникла нежно любимая ею головка. И это зрелище перевернуло ей душу, легко поддававшуюся умилению. - Как он сыграл, мальчик мой! Как он сыграл, этот ребенок! - воскликнула она и, едва сдерживая слезы, ринулась заключить его в объятия. - Герда, Том, это будет второй Моцарт, Мейербер... - и, так и не подыскав третьего имени, она ограничилась тем, что осыпала поцелуями племянника, сидевшего в полном изнеможении, с руками, упавшими на колени, и отсутствующим взором. - Ну полно. Тони, полно, - шепнул ей сенатор. - Прошу тебя, не кружи ты голову мальчугану. 7 В глубине души Томас Будденброк был недоволен склонностями и ходом развития маленького Иоганна. В свое время, хотя удивленные филистеры неодобрительно покачивали головой, он взял себе в жены Герду Арнольдсен. Тогда он чувствовал себя достаточно сильным и достаточно свободным, чтобы, не в ущерб бюргерской деловитости, постоять за свой незаурядный и более изысканный вкус. Но неужели ребенок, этот долгожданный наследник, внешне, физически, во многом выдавшийся в отцовскую породу, - все же точный сколок с матери? Неужели этот мальчик со временем не только не продолжит более удачливо и уверенно, как он надеялся, дело его жизни, а в силу самой своей природы будет чуждаться и среды, в которой он призван жить и действовать, и даже его, своего отца? До сих пор игра Герды на скрипке в сочетании с ее удивительными глазами, которые он любил, с ее тяжелыми темно-рыжими волосами, со всей ее необычной внешностью, была для Томаса еще одним очарованием, еще одним признаком ее своеобразной сущности. Но теперь, когда он увидел, что музыка, эта непонятная ему страсть, с первых же лет жизни целиком завладела его сыном, он стал относиться к ней, как к некой враждебной силе, вставшей между ним и его ребенком, - ребенком, из которого он, несмотря ни на что, надеялся сделать настоящего Будденброка - сильного, практически мыслящего человека, с волей, устремленной к власти, к стяжанию. Нервно взвинченному и подозрительному Томасу Будденброку казалось, что эта враждебная сила грозит сделать его чужим в собственном доме. Он не умел понять и почувствовать ту музыку, которой предавались его жена и ее друг, - этот г-н Пфюль; Герда же, замкнутая и нетерпимая во всем, что касалось искусства, с истинной жестокостью еще затрудняла ему это понимание. Никогда бы он не поверил, что сущность музыки в такой мере чужда его семье, как это теперь оказалось. Его дед любил иногда поиграть на флейте, и сам он с неизменным удовольствием слушал красивые мелодии, грациозные, или смутно печальные, или бодрящие своей веселостью. Но он твердо знал, что стоит ему только заикнуться о своих вкусах, как Герда пожмет плечами и с сострадательной усмешкой заметит: "Пустое, друг мой! Пьеска, лишенная всякой музыкальной ценности..." Он ненавидел эту "музыкальную ценность" - словцо, с которым у него неизменно связывалось представление о холодном высокомерии. Когда разговор о музыке заходил в присутствии Ганно, его так и подмывало перейти к открытому возмущению. И не раз случалось, что он, не в силах дольше сдерживаться, восклицал: - А я тебе скажу, дорогая моя, что вечно козырять этой мало кому понятной "музыкальной ценностью" не очень-то хороший тон! Герда отвечала: - Томас, примирись раз и навсегда с тем, что ты ничего не понимаешь в музыке. И как ты ни умен, все равно никогда не поймешь, что музыка - нечто большее, чем услада для слуха или приятное послеобеденное развлечение. В музыке тебе изменяет ощущение банального, во всем остальном у тебя достаточно острое... а это единственный критерий для понимания искусства. Насколько тебе чужда музыка, ты можешь судить уже хотя бы по тому, что твой музыкальный вкус остался далеко позади всех прочих твоих запросов и воззрений. Что тебе нравится в музыке? Пошлый оптимизм. Но если бы им была пропитана книга, ты бы с досадой или насмешкой отшвырнул ее от себя. Быстрое осуществление любого чуть шевельнувшегося желания... Услужливое, торопливое удовлетворение слегка возбужденных чувств... Да разве жизнь похожа на красивую мелодию?.. Это, друг мой, несостоятельный идеализм... Он понимал ее, понимал, что она говорила. Но не мог следовать за нею чувством, не мог уразуметь, почему мелодии, которые его веселят и трогают, жалки и ничтожны, а пьесы, по его представлению скучные и запутанные, непременно обладают высокой музыкальной ценностью? Он стоял в преддверии храма, откуда Герда презрительным мановением руки изгоняла его... И больно было ему смотреть, как она с ребенком исчезает в таинственной глубине святилища. Он и виду не подавал, как его огорчает все растущее отчуждение между ним и маленьким сыном; добиваться благосклонности ребенка - это казалось ему унизительным. Он был очень занят и мало видел мальчика, за обедом же старался разговаривать с ним непринужденно-дружеским тоном, впрочем не без оттенка ободряющей жесткости. - Ну-с, дружище, - говаривал он, - похлопав сына по плечу и усаживаясь за столом рядом с ним, напротив жены, - что слышно! Чем мы сегодня занимались? Уроками?.. И игрой на рояле? Дело хорошее. Только меру надо соблюдать, а то пройдет охота ко всему остальному, и на пасхе опять придется засесть за зубрежку! Ни один мускул на его лице не выдавал той напряженной озабоченности, с которой он ждал, как отнесется Ганно к его приветствию, как на него ответит; ни одним движением не показывал он, как болезненно сжималось его сердце, когда мальчик, скользнув по нему робким взглядом золотисто-карих, затененных глаз, взглядом, не достигавшим даже отцовского лица, молча склонялся над тарелкой. Дико было бы огорчаться из-за этой ребяческой отчужденности. В перерывах между блюдами, пока горничная меняла тарелки, Томас почитал своей обязанностью заниматься мальчиком, задавать ему вопросы, проверять его практические знания: "Сколько жителей в городе? Какие улицы ведут от Травы в Верхний город? Как называются амбары фирмы "Иоганн Будденброк"? Отвечай живо, без запинки!" Но Ганно молчал. Не назло отцу, не затем, чтобы огорчить его, - но жители, улицы, даже амбары, обычно нисколько его не интересовавшие, будучи возведены в степень экзаменационных вопросов, вызывали в нем непреодолимое внутреннее торможение. До того он мог быть весел, мог даже болтать с отцом, но едва только разговор - хоть отдаленно - начинал смахивать на испытание, как он ощущал полнейший упадок сил, всякая способность к сопротивлению оставляла его. Глаза Ганно затуманивались, на губах появлялось выражение отчаяния, все мысли исчезали из его головы. Оставалось только жгучее мучительное недоумение: зачем папа своей неосторожностью - он ведь отлично знал, что эти опыты никогда до добра не доводят, - испортил обед себе и ему? Ганно потуплял полные слез глаза в тарелку. Ида тихонько толкала его в бок, шептала названия улиц, амбаров. Ах, к чему? Все равно это было бесполезно, совершенно бесполезно! Она не понимала, в чем дело: он ведь знал эти названия, во всяком случае большую их часть, и ему было бы совсем нетрудно, ну хоть немного, порадовать папу, если бы... это было-возможно, если бы этому не мешало какое-то неодолимо грустное ощущение... Строгий оклик отца, стук вилкой о подставку заставляли его вздрагивать. Он смотрел на мать, на Иду и пытался что-то ответить, но с первых же слов начинал всхлипывать. Ничего у него не получалось! - Довольно! - гневно кричал сенатор. - Молчи! Я теперь и слушать не хочу. Можешь не отвечать мне. Можешь весь век сидеть молча и таращить глаза! Дальше обед протекал уже в унылой тишине. На эту мечтательную расслабленность, плаксивость, на это полное отсутствие бодрости, энергии и ссылался сенатор, восставая против страстного увлечения сына музыкой. Здоровье Ганно всегда отличалось хрупкостью. Особенно много мучений, и боли причиняли ему зубы. Прорезыванье молочных зубов, сопровождавшееся лихорадкой и судорогами, едва не стоило ему жизни, а впоследствии десны у него часто воспалялись и нарывали. Дождавшись, покуда такой нарыв созреет, мамзель Юнгман обычно прокалывала его булавкой. Теперь, когда стали выпадать молочные-зубы, страдания Ганно приумножились. Боль почти превосходила его силы. Ночи напролет Ганно проводил без сна, плакал и тихонько стонал в полузабытьи и жару, не вызванным ничем, кроме этих болей. Его зубы, красивые и белые, как у матери, но необыкновенно рыхлые и слабые, росли неправильно, напирая друг на друга. Чтобы положить конец всем этим неприятностям, маленькому Иоганну пришлось открыть доступ в свою жизнь страшному человеку - г-ну Брехту, зубному врачу Брехту с Мюленштрассе. Уже самый звук этого имени, отвратительнейшим образом напоминавший треск челюсти, из которой тянут, выворачивают и выламывают корни зуба, сжимал страхом сердце Ганно, когда он, сидя в приемной г-на Брехта, напротив своей неизменной Иды, перелистывал иллюстрированные журналы и вдыхал особенный едкий запах этого помещения, покуда г-н Брехт с учтивым, но внушавшим трепет "прошу" не появлялся на пороге своего кабинета. Но было в этой приемной и нечто своеобразно притягательное, а именно - большой пестрый попугай с злобными глазками, сидевший в самой середине медной клетки, в одном из углов комнаты, и по каким-то неизвестным причинам прозывавшийся Иозефусом. Голосом взбеленившейся старухи он выкрикивал: "Присядьте! Сию минутку!.." И хотя в данных обстоятельствах эти слова звучали как злая насмешка, Ганно все же влекло к нему смешанное чувство любви и страха. Попугай! Большая пестрая птица, которая зовется Иозефусом и умеет говорить, - словно прилетевшая из заколдованного леса, из сказки Гримма (*61), которую Ида читает ему дома... "Прошу!" г-на Брехта Иозефус тоже повторял, притом весьма настоятельно, почему вдруг и оказывалось, что Ганно со смехом входил в кабинет и усаживался в весьма неуютном кресле у окна, возле бормашины. Что касается особы г-на Брехта, то он был очень похож на Иозефуса: его нос загибался книзу, к черным с проседью усам, таким же крючком, как и клюв попугая. Но самое печальное, даже ужасное, заключалось в том, что г-н Брехт, будучи субъектом весьма нервным, сам страдал от мучений, которые он, в силу своей профессии, причинял другим. - Придется совершить экстракцию, мадемуазель, - объявлял он Иде Юнгман и бледнел. И когда Ганно, весь в холодном поту, с расширенными от ужаса глазами, не в силах выразить протест, не в силах вскочить с кресла и убежать, в душевном состоянии, ничем не отличающемся от состояния приговоренного к смертной казни, видел, как г-н Брехт со щипцами, запрятанными в рукав, приближается к нему, - он мог бы заметить, что на голом черепе почтенного дантиста выступают капельки пота, а рот его, так же как рот пациента, искривлен от страха. Когда отвратительная процедура бывала закончена и Ганно, бледный, трясущийся, с мокрыми от слез глазами и искаженным лицом, сплевывал кровь в синий тазик над подлокотником кресла, г-н Брехт присаживался тут же в сторонке, чтобы отереть лоб и выпить глоток воды. Маленького Иоганна уверяли, что этот человек делает ему добро, спасая его от еще больших мучений. Но когда Ганно сравнивал боль, причиненную ему г-ном Брехтом, с положительными и ощутимыми результатами, достигнутыми путем таких страданий, то первая настолько перевешивала, что визиты на Мюленштрассе все равно казались ему самым жестоким изо всех бесполезных мучительств на земле. В ожидании зубов мудрости, которым еще бог знает когда предстояло появиться, решено было удалить четыре коренных зуба, только что выросших, белых, красивых, еще совершенно здоровых, и так как родители боялись перенапрячь слабые силы ребенка, то на это потребовалось целых четыре недели. Ужасное время! До бесконечности растянутая пытка, когда страх предстоящих страданий наступал раньше, чем восстанавливались силы от уже перенесенных! После того как г-н Брехт удалил последний зуб, Ганно целую неделю пролежал больной от пережитых мучений. Эти неурядицы с зубами действовали не только на его настроение, но и на функции отдельных его органов. Невозможность хорошо прожевывать пищу неизбежно приводила к расстройству пищеварения, более того - к приступам гастрической лихорадки; а желудочные недомогания, в свою очередь, имели следствием сердцебиения или, напротив, упадок сердечной деятельности, сопровождавшийся головокружениями. Наряду с этими недугами его по-прежнему одолевал, даже с еще большей силой, тот странный недуг, который доктор Грабов называл "pavor nocturnus". Редкая ночь проходила без того, чтобы маленький Иоганн раз, а то и два не вскакивал, ломая руки в мольбе о помощи, о пощаде. Можно было подумать, что он объят пламенем, что его душат, что вокруг происходит что-то невыносимо страшное... Наутро он ничего об этом не помнил. Доктор Грабов попытался было поить его на ночь черничным настоем, но пользы это не принесло ни малейшей. Все эти недомогания, которым был подвержен Ганно, и боли, которые ему приходилось претерпевать, не могли не развить в нем преждевременного чувства умудренности жизнью. Правда, эта умудренность, вероятно в силу его врожденного хорошего вкуса, редко бросалась в глаза, и если время от времени все же сказывалась, то лишь в каком-то грустном превосходстве над окружающими. - Как поживаешь, Ганно? - спрашивал его кто-нибудь из родных - бабушка или дамы Будденброк с Брейтенштрассе. Ответом служила только едва заметная усмешка, кривившая его губы, да легкое пожатие плеч под голубым матросским воротником. - Ты охотно ходишь в школу? - Нет, - спокойно и откровенно отвечал Ганно, знавший жизнь с более серьезной стороны и потому убежденный, что лгать по таким пустякам не стоит. - Нет? О! Но ведь надо же учиться - письму, арифметике, чтению... - И так далее, - добавлял маленький Иоганн. Да, он неохотно ходил в старую школу - бывшую монастырскую, с крытыми переходами и готическими сводами в классных комнатах. Частые пропуски по болезни и полнейшая невнимательность в часы, когда он думал о каком-нибудь гармоническом звукосочетании или о еще неразгаданных чудесах музыкальной пьесы, сыгранной матерью и г-ном Пфюлем, не способствовали его успехам в науках, а младшие учителя и студенты учительской семинарии, преподававшие в низших классах, подчиненное положение которых, равно как их духовное убожество и физическую нечистоплотность, он ощущал острее, чем нужно, внушали ему наряду со страхом наказания еще и тайное неуважение. Господин Титге, учитель арифметики - старичок в засаленном черном сюртуке, служивший здесь еще во времена покойного Марцеллуса Штенгеля и до ужаса косоглазый - недостаток, скрываемый им при помощи очков, круглых и толстых, как корабельные иллюминаторы, - почитал своим долгом на каждом уроке напоминать Ганно, как прилежен и сообразителен был в свое время его отец. С г-ном Титге часто случались приступы кашля, и он отхаркивал мокроту прямо на пол. Со своими маленькими товарищами Ганно особенно не сближался; его отношения с ними носили чисто поверхностный характер. Только с одним соучеником с первых же школьных дней его связала тесная дружба. Это был мальчик аристократического происхождения, но с виду крайне неряшливый - некий граф Мельн, по имени Кай. Он был одного роста с Ганно, но носил не датскую матроску, а выцветший костюмчик, на котором кое-где недоставало пуговиц, а сзади на брюках красовалась большая заплата. Узкие руки Кая - необыкновенно изящной формы, с длинными пальцами и длинными же овальными ногтями, - выглядывавшие из слишком коротких рукавов, были до того пропитаны пылью и грязью, что кожа на них казалась серой. В таком же запущенном состоянии находилась и его голова, растрепанная, непричесанная, но от природы отмеченная всеми признаками чистой и благородной крови. Рыжевато-золотистые волосы, разделенные посередине неровным пробором, оставляли открытым его лоб, белый, как алебастр, под которым блестели светло-голубые глаза, вдумчивые и в то же время пронзительные. Скулы на его лице слегка выдавались, а в носе с тонкими ноздрями и маленькой горбинкой было что-то очень характерное, так же как и в его слегка оттопыренной верхней губе. Ганно Будденброку еще до поступления в школу довелось во время прогулок, которые он совершал с Идой, два или три раза мельком видеть Кая. К северу от Городских ворот, не доходя первой деревни, в стороне от дороги стоял хуторок - захудалая, бедная усадебка, не имевшая даже названия. За ее оградой виднелась только навозная куча, несколько кур, собачья конура да какое-то убогое строение с отлогой черепичной крышей - господский дом, обиталище отца Кая, графа Эбергарда Мельна. Этот чудак и нелюдим, крайне редко показывавшийся в городе и всецело поглощенный разведением кур, собак и овощей, был высокий мужчина с голым черепом и седой бородой, огромной, как у сказочного великана. Он всегда ходил с моноклем под кустистой бровью, в ботфортах, в зеленой грубошерстной куртке, с хлыстом в руках - хотя лошадей у него не было и в помине. Кроме него и его сына, ни одного графа Мельна больше не существовало. Отдельные ветви этого некогда богатого, гордого и славного рода мало-помалу впали в ничтожество, заглохли, вымерли; в живых оставалась еще только тетка маленького Кая, с которой его отец, впрочем, даже не переписывался. Она публиковала под каким-то вычурным псевдонимом романы в журналах для семейного чтения. О самом же графе Эбергарде рассказывали, что, переехав в свое именьице за Городскими воротами и желая раз и навсегда избавиться от поставщиков, нищих и тому подобных назойливых посетителей, он приколотил к своей низенькой двери дощечку со следующей надписью: "Здесь проживает граф Мельн в полном одиночестве. Он ни в чем не нуждается, ничего не покупает и никому ничего подавать не может". После того как эта дощечка, провисев довольно долгое время, сделала свое дело и никто ему больше не докучал, он сорвал ее. Здесь-то и рос Кай без материнского присмотра, - графиня умерла, произведя его на свет, и хозяйством графа ведала какая-то старушонка, - рос, точно звереныш, среди кур и собак. Ганно Будденброк издали и, надо сказать, с великой робостью смотрел, как он, словно кролик, прыгал и кувыркался среди капустных гряд, возился со щенками и пугал кур. Затем он встретился с ним в классе и первое время с такой же робостью поглядывал на одичалого маленького графа. Но только первое время. Вскоре он инстинктивно отвлекся от его неприглядной оболочки, получше присмотрелся к его белому лбу, узким губам, голубым миндалевидным глазам, смотревшим на мир с какой-то сердитой отчужденностью, - и проникся горячей симпатией к этому мальчику. Но Ганно был слишком сдержан и недостаточно смел, чтобы первому завязать дружбу; и если бы маленький Кай со своей стороны не проявил необходимой инициативы, то они, скорее всего, так бы