вопрос супруги директора гимназии - любит ли он Бетховена. Но в то же мгновение подполковник, сидевший во главе стола, бросил взгляд на жену и, постучав по бокалу, сказал: - Господа, я предлагаю пить кофе в других комнатах, сегодня вечером должно быть недурно и в саду, я с удовольствием присоединяюсь к желающим глотнуть свежего воздуха. Лейтенант фон Дейдесгейм очень кстати прервал наступившее молчание шуткой, и общество со смехом поднялось из-за стола. Господин Фридеман один из последних покинул столовую, проводил свою даму через комнату, обставленную в старонемецком стиле, где уже расположились покурить несколько мужчин, в полутемную, уютную гостиную и откланялся. Он был одет щегольски - фрак безупречен, рубашка ослепительно бела, лакированные туфли как влитые сидели на узких изящных ногах. А когда он двигался, было видно, что носки у него красные, шелковые. Он выглянул в коридор, большинство гостей, группами, уже спускались вниз по лестнице в сад. Но он со своей сигарой и чашкой кофе уселся у двери в старонемецкий покой и стал смотреть в гостиную. Справа, ближе к двери, вокруг столика расположилось небольшое общество, средоточием которого являлся студент. Он утверждал, что через одну точку к данной прямой можно провести более чем одну параллельную линию. Супруга присяжного поверенного госпожа Хагенштрем воскликнула: "Быть этого не может!" В ответ на что он доказал это столь безоговорочно, что все были вынуждены глубокомысленно согласиться. Но в глубине комнаты, на оттоманке, освещенной низкой стоячей лампой под красным абажуром, сидела, беседуя с юной девицей Стефенс, Герда фон Риннлинген. Она сидела, слегка откинувшись на желтую шелковую подушку, закинув ногу на ногу, и не спеша курила сигарету, дым она выпускала через ноздри, нижнюю губку выпятила вперед. Фрейлейн Стефенс сидела перед нею прямая, как палка, и отвечала на все боязливой улыбкой. Никому не было дела до маленького господина Фридемана, и никто не заметил, что его большие глаза все время прикованы к госпоже фон Риннлинген. Вид у него был какой-то вялый. Он сидел и смотрел на нее. В этом взгляде не было страсти, едва ли было и страдание, что-то мертвенно-тупое отражалось в нем; какая-то неосознанная, бессильная, безвольная покорность. Так прошло минут десять. Вдруг госпожа фон Риннлинген поднялась и, даже не глядя на него - можно было подумать, что она все это время украдкой за ним следила, - направилась прямо к господину Фридеману. - Пойдемте в сад, господин Фридеман? Он ответил: - С радостью, сударыня. - Вы еще не были в нашем саду? - спросила она на лестнице. - Он довольно большой, и надеюсь, там пока не очень людно. Мне хочется капельку передохнуть. За ужином у меня разболелась голова: как видно, красное вино слишком крепко для меня. Вот сюда, в эту дверь... Через застекленную дверь они вышли на маленькую прохладную площадку, несколько ступенек вело прямо в сад. Ночь была удивительно теплая, звездная. Благоухание поднималось от земли, со всех клумб. Сад был залит лунным светом. По белеющим гравиевым дорожкам, куря и болтая, прогуливались гости. Часть из них окружила фонтан, где старый, всеми уважаемый доктор под общий хохот пускал бумажные кораблики. Слегка кивнув головой, госпожа Риннлинген прошла мимо них и показала вдаль, туда, где нарядный душистый цветник сливался с темнеющим парком. - Мы пойдем вниз по этой аллее, - сказала она. У входа в парк стояли два невысоких широких обелиска. А там, где кончалась прямая, как стрела, аллея, блестела река, зеленая в лунном сиянии. Здесь было темно и прохладно. Кое-где от аллеи ответвлялась тропинка и, петляя, тоже сбегала к реке. Долго ничто не нарушало тишины. Потом она сказала: - Над самой рекой есть красивое местечко, я часто сижу там. Пойдемте туда, поболтаем... О, взгляните, сквозь листья видны звезды... Он не отвечал. Он смотрел на блестящую зеленую гладь реки, к которой они приближались. Отсюда был виден старый крепостной вал, на том берегу. Аллея кончилась, они вышли на заросший травою луг, и госпожа фон Риннлинген сказала: - Свернем направо, наше местечко там... Вот видите, оно не занято! Скамья, на которую они опустились, стояла в нескольких шагах от конца аллеи. Здесь было теплее, чем под огромными деревьями. Кузнечики трещали в траве и остролистой осоке над водою. В лунном свете река была совсем светлой. Некоторое время оба молча смотрели на воду. И вдруг рядом с ним вновь зазвучал голос, который он уже слышал неделю назад, этот тихий, задумчивый и нежный голос, так тронувший его. - Вы давно страдаете этим недугом, господин Фридеман? - спросила она. - Или это у вас от рождения? Он проглотил комок, подступивший к горлу. Потом ответил тихо и благонравно: - Нет, сударыня, я был совсем маленький, меня уронили, и вот я такой... - А сколько вам лет? - спросила она. - Тридцать, сударыня. - Тридцать, - отозвалась она. - И вы не были счастливы эти тридцать лет? Господин Фридеман покачал головой, губы его дрогнули. - Нет, - сказал он, - я лгал себе, я был самонадеян. - Но, значит, вы считали себя счастливым?. - Старался, - сказал он. И она ответила: - Вы храбрый человек. Протекла минута. Только кузнечики трещали в траве, да тихонько шелестели деревья в парке. - Я тоже не очень-то счастлива, - сказала она, - особенно в такие летние ночи над рекой. Он не отвечал, только усталым движением показал на тот берег, задумчиво покоившийся в темноте. - Там я сидел тогда, - сказал он. - Когда ушли от меня? Он ограничился кивком. И вдруг, весь трепеща, он порывисто сорвался с места, всхлипнул, издал горлом странный, страдальческий звук, вместе с тем говоривший об избавлении, и, весь сникнув, тихо опустился на землю к ее ногам. Он взял ее руку, лежавшую на скамье, не выпуская ее, схватил вторую; этот маленький горбатый человек, содрогаясь и всхлипывая, ползал перед ней на коленях, пряча лицо в ее юбках, и, задыхаясь, прерывисто шептал голосом, потерявшим все человеческое: - Вы же знаете... Позволь мне... Боже мой, боже... Я больше не могу! Она не отстранила его и не наклонилась к нему. Она сидела стройная и прямая, слегка откинувшись назад, а ее узкие, близко посаженные глаза, в которых отражалось влажное мерцание воды, напряженно смотрели вдаль, поверх его головы. Потом внезапно, одним рывком, она освободила из его горячих рук свои пальцы и с коротким, гордым, пренебрежительным смешком схватила его за плечи, швырнула на землю, вскочила и исчезла в аллее. Он остался лежать оглушенный, одурманенный, зарывшись лицом в траву. Короткая судорога ежеминутно пробегала по его телу. Он заставил себя подняться, сделал два шага и снова рухнул наземь. Он лежал у воды. Что же, собственно, ощущал он теперь, после всего, что случилось? Может быть, то самое чувственное упоение ненавистью, какое он испытывал, когда она надругалась над ним взглядом, ненавистью, которая теперь, когда он, отброшенный, как пес, валялся на земле, переросла в столь сумасшедшую ярость, что он должен был дать ей выход, пусть даже обратив ее на самого себя. А может быть, брезгливое чувство к себе вызывало эту жажду уничтожить, растерзать себя, покончить с собою. Он еще немного прополз вперед на животе, потом приподнялся на локтях и ничком упал в воду. Больше он не поднял головы, даже не шевельнул ногами, лежавшими на берегу. Когда раздался всплеск воды, кузнечики было умолкли. Потом затрещали с новой силой. Шелестел парк, где-то в аллее слышался негромкий смех. 1897