щее глубокое уважение, но и тревогу тоже. Погода стояла еще летняя, солнце ярко светило, блестя на медной оковке посохов, на которые опирались идущие издалека мужчины. На них были пестрые шарфы и шляпы с широкими полями. На женщинах - платья из накрахмаленной до блеска бумажной материи, обшитые на лифах, рукавах и подолах золотой и серебряной тесьмой ажурной работы. У некоторых в волосах были высокие испанские гребни, а поверх них иногда еще ниспадающие с головы на плечи вуали из черных или белых кружев, так называемые мантильи. То, что их носили крестьянские женщины, меня не удивляло, но когда предо мной предстала донна Мария-Пиа - конечно, не в накрахмаленном ситцевом платье, а в элегантном туалете, но тоже в мантилье поверх высокого гребня, - я, признаться, был поражен. Поскольку она не сочла нужным отметить улыбкой такой этнографический маскарад, я тоже не улыбнулся и лишь еще почтительнее склонился к ее руке. Мантилья чудо как шла к ней. Лучи солнца, проникая сквозь тонкое плетенье кружева, бросали филигранные тени на ее щеки, на ее крупное, строгое и по-южному бледное лицо. Зузу была без мантильи. Но в моих глазах и очаровательные пряди черных волос, спущенные на уши, были достаточной национальной метой. Зато одета она была даже темнее, чем мать, как для обедни; мужчины, профессор и дон Мигель, который пришел пешком и, пока мы обменивались взаимными приветствиями, присоединился к нам, были в строгих костюмах - черный сюртук и цилиндр, тогда как я оставался в обычном своем синем костюме с цветными полосками. Это оказалось несколько genant [неловко (франц.)], но неопытность иностранца заслуживала снисхождения. Я велел кучеру ехать парком и через Кампо Гранде - такой путь был спокойнее. Профессор и его супруга сели на заднее сиденье. Зузу и я - напротив них, а дон Мигель - рядом с кучером. Мы ехали молча, лишь изредка перекидываясь словами, что было главным образом вызвано необыкновенно важной, даже чопорной и, казалось, осуждающей всякую болтовню осанкой сеньоры Марии. Муж ее один раз обратился ко мне с каким-то незначительным вопросом, но я, как бы спрашивая разрешения, непроизвольно поднял глаза на эту сурово торжественную женщину в иберийском уборе и ответил ему по возможности кратко. Серьги с подвесками из черного янтаря покачивались в ее ушах при легких толчках коляски. Скопление экипажей у входа в цирк было огромное. Наши лошади медленно пробирались к подъезду сквозь эту гущу. Затем нас принял огромный шатер цирка с его перегородками, балюстрадами и все возвышающимся амфитеатром, где лишь изредка можно было заметить пустующее место. Служители с бантами на плече провели нас на теневую сторону, и мы уселись - не слишком высоко - над желтым кругом арены, посыпанной опилками и песком. Гигантский амфитеатр быстро заполнился вплоть до самого последнего места. Кукук ничуть не преувеличил, рассказывая мне о живописном величии этого зрелища. В яркую картину цирка, казалось, была вписана вся нация, даже высокопоставленная публика на тенистой стороне уже самым своим видом старалась, пусть робко и стыдливо, слиться с народом, там, на солнцепеке. Некоторые дамы, в том числе иностранки, как, например, госпожа де Гюйон и княгиня Маврокордато, щеголяли высокими гребнями и мантильями, на других, в подражанье национальному костюму крестьянок, были платья, обшитые золотой и серебряной тесьмой, а строгая одежда мужчин являлась как бы знаком внимания к народу или хотя бы к народности празднества. В гигантском цирке царило радостно выжидательное, но сдержанное настроение, даже на солнечной стороне оно заметно отличалось от обычного настроения черни, чувствующей себя как дома на "мирских" стадионах и спортивных трибунах. Нетерпеливое возбуждение, которое я разделял со всею массой зрителей, уставившихся на пустой еще круг арены, - желтый ее покров вскоре должен был задымиться алыми лужами крови, - явно сдерживалось сознанием предстоящего священнодействия. Музыка на мгновение смолкла, и вместо какой-то концертной вещицы мавритано-испанского характера оркестр заиграл гимн, едва только принц, сухопарый мужчина со звездой на сюртуке и хризантемой в петлице, и его супруга, с мантильей на волосах, показались в ложе. Все встали с мест и зааплодировали. То же самое произошло и несколько позднее в честь совсем другого человека. Выход принца и принцессы состоялся за одну минуту до трех. Когда часы начали бить, большие средние ворота растворились, под непрекращающуюся музыку пропуская процессию актеров - впереди три меченосца с аксельбантами на коротких болеро, в расшитых узких штанах, доходивших до половины икр, в белых чулках и туфлях с пряжками. За ними - бандерильеры, держащие в руках остроконечные, украшенные пестрыми лентами бандерильи, и столь же нарядно одетые капеадоры с узкими черными галстуками, струящимися по рубашке, и пунцовыми плащами, перекинутыми через руку. За бандерильерами показалась кавалькада пикадоров, вооруженных пиками, в шляпах с развевающимися лентами, на лошадях, стеганые попоны которых, наподобие матрацев, свисали на грудь и бока, и, наконец, упряжка разубранных цветами и лентами мулов, замыкающая процессию, которая двигалась по желтой арене прямо к ложе принца, где она и распалась, после того как каждый ее участник отвесил почтительный поклон. Я заметил, что некоторые тореадоры, направляясь к защитным барьерам, осеняли себя крестом. Маленький оркестр снова умолк, внезапно, на полутакте; послышался одинокий и пронзительный звук трубы. Тишина вокруг была немая. И тут из распахнувшихся низких ворот, которых я раньше не заметил, выскакивает и мчится - я перешел здесь на настоящее время, потому что опять словно воочию вижу все это, - мчится нечто стихийное - бык, черный, тяжелый, могучий с виду, - непреодолимое скопище родящей и умерщвляющей силы, в котором древние, ранние народы видели бы богозверя, зверебога; грозно вращаются его глаза, рога изогнуты наподобие тех, из которых пили наши предки, но они крепко вросли в его широкий лоб и на торчащих, загнутых кверху концах несут неотвратимую смерть. Он рвется вперед, останавливается, упершись передними ногами, с яростью смотрит на красный плащ, который один из пикадоров, угодливо согнувшись, волочит по песку арены, бросается на это красное пятно, сверлит его рогами, зарывает в песок, и в тот миг, когда, склонив голову набок, он собирается еще раз ударить рогами красную тряпку, маленький человек отдергивает ее и одним прыжком оказывается позади быка. В ту же самую секунду два бандерильера втыкают пестрые бандерильи в жировую прослойку на его затылке. Бандерильи ушли в нее; они, видимо, снабжены крючками и держатся крепко, так как покачиваются и косо торчат из его тела до самого конца игры. Третий бандерильер всадил ему точно в холку короткую оперенную бандерилью, и это украшение, похожее на распростертые крылья голубя, тоже остается на нем в продолжение всей его дальнейшей смертоубийственной борьбы со смертью. Я сидел между Кукуком и донной Марией-Пиа. Профессор время от времени наклонялся ко мне и шепотом комментировал происходящее. От него я узнал названия различных участников этой боевой игры. Он же рассказал мне, что бык до сегодняшнего дня вел счастливую жизнь на вольном пастбище, избалованный заботой и учтивым обхождением. Моя величавая соседка справа хранила молчание. Она отводила глаза от бога рожденья и смерти там внизу, на арене, только затем, чтобы укоризненно взглянуть на мужа, когда он говорил. Ее суровое бледное лицо в тени мантильи было неподвижно, но грудь быстро вздымалась и опускалась; уверенный, что она ничего не замечает, я больше смотрел на эту грудь, вздымающуюся от необоренного волнения, чем на проткнутое бандерильями с комично маленькими крылышками, залитое кровью жертвенное животное. Я называю его так, потому что надо было быть уж очень тупым, чтобы не почувствовать охватившей вся и всех накаленной и в то же время священно радостной атмосферы, окружавшей это ни с чем не сравнимое смешение веселости, крови и благоговения, это пришедшее наружу первобытно-народное начало, это почерпнутое из глуби веков древнее празднество смерти. Позднее в экипаже профессор Кукук, уже получивший право говорить, стал распространяться о том же самом, но моему и без того тонкому, теперь же особенно обострившемуся чутью его ученые домыслы ничего существенно нового не сказали. Веселье и ярость разразились бешеным взрывом, когда бык чуть позднее, осененный внезапной догадкой, что эта неравная игра силы и разума добром не кончится, повернул к воротам, через которые выбежал на арену, и с вонзенными в его жир и мускулы нарядными остриями вознамерился уйти обратно в свое стойло. По рядам пронеслась буря возмущения и насмешливого хохота. Не только на солнечной стороне, но и на нашей зрители повскакали с мест, свистя, крича, бранясь и отплевываясь. Моя пава тоже вскочила на ноги, свистнула что было силы, показала трусу длинный нос и - "хо-хо-хо!" - пронесся по цирку ее зычный насмешливый хохот. Пикадоры преградили путь быку, тыча в него своими тупыми пиками. Опять пестрые бандерильи! Некоторые для пущего веселья были снабжены потешными ракетами, которые с треском и шипом взрывались на его живом теле, впивались ему в шею, спину, бока. От боли и оскорбления его мимолетный приступ разума, так возмутивший толпу, перешел в слепую ярость, подобавшую могучему животному в этой смертной игре. Лошадь и всадник уже валялись на арене. Один зазевавшийся капеадор был поднят на рога и тяжело грохнулся наземь. Но взбесившегося быка удалось отвлечь от неподвижного тела, пользуясь его ненавистью к красному цвету; поверженный был поднят и унесен с арены под громкие аплодисменты. Надо сказать, что я так и не понял, к кому они относились: к потерпевшему или к яростному быку - возможно, к тому и другому. Мария да Круц то хлопала в ладоши, то быстро-быстро крестилась, бормоча что-то на своем родном языке, по всей вероятности молитву за здравие незадачливого капеадора. Профессор высказал предположение, что бедняга отделался переломом нескольких ребер и сотрясением мозга. - А вот и Рибейро, - сказал он вдруг. - Красивый малый! От группы участников боя отделился один из эспадо, встреченный громким "ах" и приветствиями, свидетельствовавшими о его популярности; в то время как все остальные жались к барьеру, он остался на арене один на один с истекающим кровью разъяренным быком. Я обратил на него внимание еще во время процессии, ибо мой глаз немедленно отличает красивое и элегантное от обыденного. Юноша лет восемнадцати или девятнадцати, Рибейро и вправду был писаный красавец. Под черными волосами, спадавшими ему на самые брови, виднелось точеное, типично испанское лицо, на котором играла едва заметная улыбка, возможно, вызванная приемом, оказанным ему зрителями, а возможно, говорившая лишь о презрении к смерти и о сознании своей смелости; при этом черные его глаза смотрели серьезно и спокойно. Вышитая курточка с наплечниками и сужавшимися к запястью рукавами (ах, крестный Шиммельпристер некогда наряжал меня в точно такую) шла ему не меньше, чем мне в те далекие времена. Я заметил, что у него тонкие, на редкость аристократические руки; в одной из них он держал вынутый из ножен блестящий дамасский клинок, держал, как трость на прогулке. Другою прижимал к себе пунцовый плащ. Впрочем, дойдя до середины уже взрытой и окровавленной арены, он бросил кинжал в песок и только слегка помахал плащом в направлении быка, всеми силами пытавшегося стряхнуть с себя бандерильи. Затем он встал неподвижно, с чуть заметной улыбкой, серьезным взглядом следя за несущимся на него зловещим мучеником, для которого он был единственной целью, словно одинокое дерево для удара молнии. Он стоял как вкопанный - слишком долго, несомненно, слишком долго. Надо было хорошо знать его, чтобы с ужасом не думать: еще секунда - и он будет сбит с ног, вспорот, убит, растоптан. Но вместо этого произошло нечто удивительно грациозное, тонко продуманное, прекрасное. Рога уже коснулись его, на них повис кусок вышивки с куртки, когда одно-единственное, почти неприметное движение, передавшееся красному плащу, заставило эти орудия смерти ударить туда, где его уже не было, ибо один неуловимый шаг - и он стоял сбоку от чудовища; бык и фигура человека с рукой, вытянутой вдоль черной спины, туда, где рога целились в извивающийся алый плащ, слились в одну дивную группу. Толпа повскакала с мест и с криком: "Рибейро!" и "toiro" - разразилась овацией. Я захлопал в ладоши, то же самое сделала и иберийская пава с бурно вздымающейся грудью. Я успевал смотреть попеременно то на быстро распавшуюся группу "зверь и человек", то на нее, ибо эта женщина, суровая и стихийная, становилась для меня все более неотделимой от кровавой игры там внизу. Рибейро в дуэте с toiro порадовал нас еще несколькими блистательными трюками; мне уже стало ясно, что все дело здесь в грациозных позах перед лицом опасности, в пластическом единении изящества и могучей силы. Был момент, когда бык, ослабев и наскучив тщетностью своей злобы, отворотился от Рибейро и тупо уставился в землю, а его партнер, вдруг повернувшись к нему спиной, опустился на колени в песок, тотчас же легко вскочил и пошел на него, склонив голову, высоко подняв одну руку и волоча за собой красный плащ. Это выглядело очень смело, но он был уверен, что рогатый глупец хоть на мгновенье да оцепенеет. В другой раз, мчась впереди быка, он почти упал, но удержался на вытянутой руке, далеко отставив другую с бьющимся в воздухе плащом, неизменно повергающим в ярость его четвероногого противника, и тотчас же легким движением перескочил через его спину. Опять раздались оглушительные аплодисменты, за которые он не благодарил, считая, что они в такой же мере относятся к toiro, а этот последний не имел вкуса ни к славе, ни к благодарности. Хотя мне даже казалось, что он ощущает непристойность такого обхождения с жертвенным животным, до того, на вольном пастбище, знавшим лишь почтительную учтивость. Но в этом и была соль, которой здесь по-народному приправляли благоговенье перед кровью. Покончив с игрой, Рибейро подбежал к брошенному им кинжалу, опустился на одно колено, все тем же приглашающим жестом распластал перед собой плащ и стал в упор глядеть, как бык, изготовившийся к нападению, приближается к нему неуклюжим галопом. Он подпустил его совсем близко, вплотную, точно рассчитав секунды, схватил с полу кинжал и молниеносно вонзил в его холку блестящий узкий клинок почти по самую рукоятку. Бык осел, перекатился с боку на бок, на мгновенье зарылся рогами в песок, словно это был пунцовый плащ, затих, и глаза его остекленели. Право же, это был элегантнейший способ убоя. Я как сейчас вижу Рибейро: с плащом под мышкой он идет на цыпочках, словно стараясь потише отойти в сторонку, и оглядывается на свою бездыханную жертву. Но уже во время этой короткой схватки не на жизнь, а на смерть вся публика, как один человек, встала, бурей аплодисментов приветствуя быка - героя страшной игры, который так мужественно вел себя после того, как вначале сделал было попытку удрать с арены. Овация продолжалась до тех пор, пока упряжка мулов не увезла огромную тушу. Рибейро шел рядом с повозкой, воздавая последнюю почесть своему противнику. На арену он уже не возвратился. Под другим именем, в другой жизненной роли, как часть двуединого образа, суждено было мне встретить его несколько позднее. Но об этом в свое время и на своем месте. Мы видели еще двух быков, менее интересных, как, впрочем, и эспада, сражавшиеся с ними. Один, например, всадил свой кинжал столь неумело, что бык не упал, хотя из него потоком хлынула кровь. Он стоял в такой позе, словно его рвало, расставив ноги, далеко вытянув шею, извергая в песок широкую струю крови, - неприятная картина. Ражий матадор, не в меру франтоватый и очень важничающий, вынужден был дать ему еще "удар милосердия", так что из тела быка торчали уже рукоятки двух кинжалов. Мы ушли. В экипаже супруг Марии-Пиа научно прокомментировал то, что мы, то есть я, впервые видели сегодня. Он долго говорил о древнем римском веровании (*31), спустившемся с вершин христианства до почитания не в меру кроволюбивого бога, культ которого едва не стал поперек дороги культу господа нашего Иисуса Христа как мировой религии, ибо тайны его были очень по сердцу народу. Новообращенных, согласно этому верованию, крестили не водой, но кровью быка, который, возможно, сам был богом и оживал в каждом, пролившем его кровь. В этом учении было какое-то извечное единство, нечто объединяющее жизнь и смерть в неделимое целое, и таинства его тоже зиждились на равенстве и единстве убийцы и убиенного, топора и жертвы, стрелы и цели... Я слушал профессора не слишком внимательно и лишь постольку, поскольку это не мешало мне смотреть на женщину, чья красота и сущность так ярко проявились на этом народном празднике, который, вернув ее к себе самой, сделал тем более достойной восхищенного созерцания. Грудь ее сейчас была спокойна. А я хотел вновь видеть ее вздымающейся. О Зузу - теперь мне это стало ясно - я начисто забыл во время кровавого спектакля. Тем отважнее я решил исполнить наконец ее настойчивое требование и, благословись, вручить ей рисунки, которые она заранее считала своей собственностью: голую Заза со спущенными на уши волосами Зузу. На следующий день я снова был приглашен завтракать у Кукуков. Некоторое похолодание, наступившее после прошедшего ночью дождя, позволило мне надеть пальто, во внутренний карман которого я положил свернутые трубочкой рисунки. Хуртадо тоже был там. За столом разговор вращался вокруг вчерашних впечатлений, и я, чтобы сделать приятное профессору, стал расспрашивать его о "вышедшей в тираж" религии, к которой с вершин христианства спускалась прямая дорожка. Многого он ко вчерашнему добавить не сумел и только возразил мне, что далеко не все ее обряды "вышли в тираж", так как подлинно народные священнодействия искони дымились жертвенной кровью, кровью бога, и пояснил мне связи, существующие между закланием жертвы и вчерашним кровавым празднеством. Я взглянул на грудь хозяйки дома, не вздымается ли она. После кофе я распрощался с дамами, выговорив себе право нанести им еще последний визит, так как день моего отъезда был совсем близок. Вместе с профессором и сеньором Хуртадо, отправлявшимися обратно в музей, я сел в вагончик канатной дороги и уже в нижней части города простился с ними, выразив надежду на то, что благосклонная судьба в недалеком будущем позволит мне снова насладиться их обществом. Для вида я направился к "Савой паласу", но, зайдя за угол, огляделся по сторонам, повернул обратно и сел в тот же вагончик, отправляющийся наверх. Я знал, что калитка в палисадник открыта. Погода с самого утра стояла по-осеннему мягкая и солнечная. У донны Марии-Пиа был час сиесты. Я не сомневался, что найду Зузу в садике за домом, куда из палисадника вела посыпанная гравием дорожка. В середине маленького газона цвели далии и астры. В глубине, по правую руку, олеандровые кусты защитным полукругом опоясывали скамейку. Моя милая сидела там под сенью олеандров в платье, похожем на то, в котором я увидел ее впервые, свободном, как она любила, в голубую полоску, с кушаком из той же материи и кружевным шитьем на полудлинных рукавах. Она читала книгу и не оторвалась от нее, не подняла на меня глаз, хотя, конечно, слышала мои осторожные шаги, пока я не встал перед нею. Сердце мое учащенно забилось. - Ах, - она приоткрыла губы, показавшиеся мне, так же как и ее прелестное лицо, бледнее обыкновенного. - Вы еще здесь? - Снова здесь, Зузу, я уже побывал в городе и тайком вернулся сюда, чтобы исполнить свое обещание. - Весьма похвально, - сказала она. - Господин маркиз вспомнил о своем обязательстве, - наконец-то! Эта скамейка мало-помалу превратилась в какую-то ожидальню... - Она сказала лишнее и прикусила язычок. - Как вы могли подумать, - заторопившись, возразил я, - что я позабуду о нашем уговоре, состоявшемся в той дивной галерее? Можно мне подсесть к вам? Эта скамейка в кустах куда укромнее, чем все остальные, на корте например. Боюсь, что теперь я снова заброшу теннис и разучусь играть... - Ну, у Мейер-Новаро в Аргентине, наверно, есть теннисная площадка. - Возможно. Но другая. Мне тяжело расставаться с Лиссабоном, Зузу. Я только что простился с вашим досточтимым отцом. Как замечательно он сегодня говорил о народных священнодействиях. Вчерашняя коррида, мягко говоря, курьезное зрелище. - Я почти не смотрела на арену. Да и ваше внимание не было нераздельным - как всегда. Но к делу, маркиз! Где мои dessins? [рисунки (франц.)] - Вот, - отвечал я. - Вы сами этого пожелали, Зузу... Поймите, это продукт моих мечтаний, так сказать, бессознательное творчество... Она держала в руках эти несколько листков, рассматривая верхний. На нем рукой влюбленного было нарисовано тело Заза в разных позах. Диски серег совпадали и пряди на ушах тоже. В лице сходства было меньше, но что тут значило лицо! Я сидел прямо, как донна Мария-Пиа, ко всему готовый, на все согласный, заранее глубоко взволнованный всем, что бы ни произошло. Кровь бросилась ей в лицо, едва она завидела собственную обворожительную наготу. Она вскочила, быстро, круто, вдоль и поперек разорвала эти шедевры и пустила трепещущие лоскутки бумаги по ветру. Конечно, так и должно было случиться. Но вот чего не должно было случиться и все-таки случилось, это следующее: какое-то мгновенье она с отчаянным выражением лица смотрела на обрывки бумаги, упавшие на землю, но вдруг глаза ее наполнились слезами, она снова опустилась на скамейку, обвила руками мою шею, спрятала пылающее личико на моей груди; короткие прерывистые вздохи вырывались у нее почти неслышно, тем не менее они мне сказали все; в то же время - и это было самое трогательное - маленький кулачок непрерывно и ритмично молотил по моему плечу. Я поцеловал ее руку на моей шее, притянул к себе лицо, покрывая поцелуями ее губы, и они ответили мне, совсем как в моих мечтах, совсем как я этого хотел, как представлял себе это, когда впервые увидел ее, мою Заза на площади О Рочо. И кто же, пробегая глазами эти строки, не позавидует мне? Не позавидует ей, впервые узнавшей любовь, хотя она и молотила по мне кулачком. Но какой неожиданный оборот судьбы! Какая превратность счастья! Зузу резко откинула голову, разорвала наше объятие. Перед олеандрами и скамейкой, перед нами, стояла ее мать. Молча, словно нас ударили по только что страстно соединенным губам, смотрели мы на величественную даму; возле ее большого бледного лица с суровым ртом, с нахмуренными бровями и раздувающимися крыльями носа покачивались подвески из черного янтаря. Вернее - смотрел на нее только я; Зузу прижала подбородок к груди и усиленно молотила кулачком, теперь уже по скамейке, на которой мы сидели. Читатель поверит мне, что я был меньше обескуражен появлением матери, чем это можно было предположить. Возникшая передо мной столь неожиданно, она точно явилась на мой зов, и к понятной моей растерянности вдруг примешалась радость. - Мадам, - учтиво сказал я, поднявшись с места. - Прошу прощения за то, что потревожил вас в час отдыха. Все это случилось как-то само собой и не переступило границ благопристойного... - Молчите! - повелела властительница своим удивительно звучным, чуть гортанным голосом и обратилась к Зузу: - Сюзанна, ты сейчас пойдешь в свою комнату и останешься там, покуда тебя не позовут! Затем она перевела взгляд на меня: - Маркиз, я хочу поговорить с вами, следуйте за мной. Зузу уже бежала по газону, который, видимо, и сделал шаги сеньоры неслышными. Сеньора же шла теперь по усыпанной гравием дорожке, и я, послушный ее велению, "следовал" за ней, иными словами, шел не подле нее, а немного поодаль и наискосок. Так мы вошли в дом, затем в гостиную, откуда одна дверь вела в столовую. За противоположной, неплотно прикрытой дверью, видимо, находилось помещение интимного характера. Рука суровой хозяйки дома прикрыла ее. Наши взгляды встретились. Она была не то что красива, а удивительно хороша собой. - Луи, - сказала она, - прежде всего мне следовало бы спросить, считаете ли вы, что именно так вам надлежало нас отблагодарить за наше португальское гостеприимство? Нет, молчите! Я отнюдь не хочу утруждать себя этим вопросом, а вас ответом на него. Я позвала вас сюда не затем, чтобы дать вам возможность принести вздорные извинения. Ими вы не искупите неразумия ваших поступков. Чудовищного неразумия. Все, что вам теперь остается и подобает, - это молчать, предоставив человеку более зрелому взять на себя заботу о вас и вернуть вас на правый путь с безответственно ребяческого пути, по которому вы ушли так далеко в вашей юношеской беспечности. Ну можно ли было столько намутить и напортить, поддавшись пагубному стремлению юности к юности. О чем вы думали? Что вам нужно от этого ребенка? Позабыв о благодарности, вы вносите сумбур и смятение в дом, гостеприимно открывший вам свои двери из уважения к вашему имени и прочим качествам, в дом, где царят порядок, разум, твердые правила. Сюзанна рано или поздно, скорее всего в самом недалеком будущем, станет женой дона Мигеля, достойного ассистента дона Антонио Хосе, - такова непреложная воля ее отца. Как же неразумно вы поступили, позволив своим желаниям обратиться на эту девочку. Ваш выбор и ваши поступки недостойны мужчины, это мальчишество. Еще хорошо, что в эту историю вовремя вмешался зрелый разум. Однажды в разговоре вы обмолвились о доброте зрелости, о той доброте, с которой она произносит имя юности. Для того чтобы встреча юности со зрелостью стала счастливой встречей, нужны решительность и отвага, и если бы юность проявила эти качества, вместо того чтобы искать утешенья в детской, она не должна была бы теперь ретироваться, как мокрый пудель, не унося с собой за океан даже сладостного воспоминания... - Мария! - крикнул я. - Оле! Хе-хо! А-а-э! - ликуя, крикнула она. Вихрь первозданных сил унес меня в края блаженства. И еще выше, еще более бурно вздымалась ее царственная грудь под жгучими моими ласками, нежели тогда, во время кровавой иберийской игры. ПРИМЕЧАНИЯ 1. Фамилия Шиммельпристер состоит из двух немецких слов: Schimmel - плесень и Priester - пастырь, священник. 2. Феликс (felix) по-латыни означает "счастливый". 3. Речь идет о германском императоре и короле прусском Вильгельме I (1797-1888). "Седовласым героем" художник Шиммельпристер называет кайзера потому, что он номинально числился главнокомандующим во время франко-прусской войны 1870-1871 годов (фактически главнокомандующим немецкой армии был начальник генерального штаба Мольтке-старший). В 1871 году Бисмарк осуществил давно намеченное им объединение немецких земель под гегемонией Пруссии, и Вильгельм I, на 75-м году жизни, был провозглашен главою новой ("второй") германской империи. 4. Речь идет о славной победе отрока Давида (позднее, с 1033 года до н.э. царя Израиля) над филистимлянским богатырем Голиафом; автор сравнивает с нею победу симулянта Круля над военной машиной империи Гогенцоллернов. 5. Накануне 29 сентября (по католическому церковному календарю). 6. Эльзас и Лотарингия, две восточные провинции Франции, были отторгнуты Германией в 1872 году, согласно Франкфуртскому мирному договору. 7. Одно из кельтских наречий, на котором говорят в некоторых районах Ирландии, в высокогорной Шотландии и на острове Мэн. 8. Растение каменноугольного периода. Современные тропические древовидные папоротники, ствол которых достигает 20 метров в высоту, не являются столь древними, как утверждает Кукук. Они впервые появляются не в каменноугольном периоде, относящемся к первичной эре истории земли (палеозою), а лишь в конце вторичной эры (мезозоя) - в меловом периоде. 9. Морские звезды не являются "потомками" морских лилий: эти два класса иглокожих животных развились в кембрийском периоде (т.е. в начале палеозоя) из общих для них докембрийских, более примитивных предков, очень рано обособились друг от друга и образовали два самостоятельных ствола единого родословного древа. Описанная Кукуком смена стадий развития (прикрепленная личинка и свободно плавающая взрослая форма) характерна не для морских звезд, а для некоторых видов морских лилий: взрослые морские звезды - не плавающие, а медленно ползающие по дну животные. 10. В лице профессора Антонио Хосе Кукука Томас Манн нарисовал обобщенный образ биолога-идеалиста начала XX века. Трудно сказать, почему автор окрестил его комической фамилией Кукук (что по-немецки значит кукушка). Быть может, он хотел этим подчеркнуть любовь профессора Кукука к разговорам о "недолговечности жизни", к предсказаниям скорых сроков гибели человечества; а ведь известно, что кукушке народ приписывает дар предсказывать, сколько лет кому положено прожить. Это предположение кажется тем более вероятным уже потому, что длительность отдельных геологических эпох и периодов Кукуком повсюду резко преуменьшается по сравнению не только с принятыми в наше время представлениями, но и с представлениями, господствовавшими в конце XIX и начале XX веков. Такое систематическое, а потому, надо думать, неслучайное "сокращение сроков жизни" как бы предназначено для удержания народов от борьбы за новый, справедливый миропорядок, рассчитанный на непрерывную чреду поколений. Впрочем, очень вероятно, что Томасу Манну фамилия Кукук встретилась на обложке книги петербургского немца, врача Мартина Кукука, изданной в Лейпциге (на немецком языке) в 1907 году под претенциозным заглавием "Разрешение проблемы самопроизвольного зарождения жизни". Это предположение (вполне совместимое с ранее высказанным) кажется тем более соблазнительным, что Мартин Кукук, как и Антонио Хосе Кукук, в своих рассуждениях о происхождении жизни исходит из получивших в начале века громкую известность работ немецкого физика Лемана по жидким кристаллам. В биологических и палеонтологических пояснениях, даваемых Антонио Хосе Кукуком герою романа в вагоне и затем в музее, содержится много фактических ошибок, которые нельзя объяснить состоянием научной мысли начала века. Но прежде, чем остановиться на частностях, - несколько слов об эволюционной концепции Кукука. Философствующий биолог развертывает перед своим слушателем картину протекавшей на протяжении истории земли последовательной смены форм жизни, начиная с примитивных одноклеточных организмов и кончая появлением человека. В соответствии с общепринятыми эволюционными представлениями Кукук признает генетическую связь организмов, их происхождение друг от друга в процессе эволюции, все более и более возрастающее усложнение их организации. Однако в своем объяснении эволюционного процесса Кукук явно придерживается идеалистических представлений. Его общая схема эволюции мира сводится к следующему: "Сотворение мира свершилось не один раз, а трижды: возникновение бытия из небытия, пробуждение жизни из бытия и рождение человека". Бытие для Кукука только "эпизод" в бесконечной чреде небытия: "...первое содрогание бытия прорвалось из небытия благодаря некоему "да будет", уже неизбежно вобравшему в себя "да прейдет". Точно так же и жизнь возникла из бытия благодаря новому фидеистическому "да будет" творца, а когда природа в своем развитии дошла до человека, понадобилось еще и третье "да будет". Кукуку явно не нравится учение о происхождении человека от обезьянообразных предков: "...не надо, - говорит он, - чтобы нас так уж ослепляло сходство его внутренних органов с органами человекоподобных обезьян, из-за этого и так было поднято слишком много шума". Но в то же время он отнюдь не отрицает генетической связи человека с животным миром, с характерной, однако, оговоркой: "...человек произошел от зверя в той же мере, в какой органическое произошло от неорганического. Тут примешалось что-то еще" (очевидно, все то же третье "да будет"). Эта общая мистико-идеалистическая концепция мира определяет и ту "теорию" процесса эволюции органического мира, которую развивает Кукук. Ученый ни звуком не упоминает о теории естественного отбора Дарвина, дающей материалистическое объяснение приспособляемости животных и растений к условиям среды, предпочитая говорить: о "первозданной способности хлорофилла", о том, что весь мир вымерших организмов можно рассматривать как "предварительные эксперименты для-создания... человека", о том, что гигантские динозавры юрского периода были "досадливо отвергнуты природой", о том, что, совершенствуя строение "гигантского муравьеда" и саблезубого тигра, "природа только подшучивала над обоими и, доведя своих детищ до предела их возможностей, взяла да и покинула их в беде" и т.п. Такая система воззрений приводит Кукука, в конечном счете, к отрицанию причинного объяснения явлений природы: "Что, собственно, думает природа? Да ровно ничего. И человеку нечего о ней раздумывать, ему остается только дивиться ее деятельному равнодушию..." Очевидно, что Томас Манн не разделял воззрений Кукука. Он намеренно столкнул своего авантюриста с ученым, подводившим "теоретическую базу" под воззрения господствующих классов современного буржуазного мира, "живущего под знаком конца". 11. Лошадь не происходит от тапира или носорога. Лошадь, тапир и носорог - рано обособившиеся друг от друга самостоятельные ветви родословного древа непарнокопытных, развившиеся из общих для них доэоценовых предков. Eohippus - не родоначальник тапиров, а древнейшая вымершая форма лошади. 12. Эоцен действительно относится к "новейшей" эре истории земли (кайнозой); однако от эоцена нас отделяют не "несколько сот тысячелетий", как утверждает Кукук, а по меньшей мере 50-60 миллионов лет. 13. Кукук сам говорит, что человек вряд ли существовал в эоцене. В настоящее время считается, что человек выделился из животного мира как самостоятельный вид около миллиона лет назад (не ранее начала четвертичного периода). Между тем млекопитающие впервые появляются около 200 миллионов лет назад. 14. Поскольку уже в архейской эре (до протерозоя и палеозоя), несомненно, существовали какие-то примитивные организмы, продолжительность жизни на земле составляет (по современным подсчетам) не 550, а по меньшей мере около 1500 миллионов лет. 15. Помимо широкого развития водорослей и бактерий, в кембрии констатировано появление первых наземных простейших растений - псилофитов. Что касается животного мира, то в кембрии были представлены не только все типы беспозвоночных, но, по всей вероятности, и первые, наиболее примитивные позвоночные животные. Наземные позвоночные и насекомые появляются в каменноугольном периоде, т.е. не 50, а примерно 250 миллионов лет назад (даже в конце XIX века отдаленность от нас каменноугольного периода исчислялась в 185 миллионов лет). Млекопитающие, как уже было указано, возникают в триасовом периоде мезозоя, а птицы позже - в юрском периоде. 16. Описываемый Кукуком бронтозавр или диплодок (крупнейшие позвоночные, когда-либо жившие на земле) в действительности передвигались на четырех ногах. Вертикальный способ передвижения был свойствен большому числу других динозавров, значительно меньшего, однако, размера, чем диплодок и бронтозавр. Среди динозавров были как травоядные, так и хищники, и последние во всяком случае вовсе не отличались "добродушием". 17. В процессе эволюции человека как его конечности, так и его мозг претерпели громадные изменения: если руки человека превратились в тончайшее орудие для выполнения самых сложных трудовых процессов, то его мозг стал органом нашей познавательной деятельности. Поэтому очень трудно "измерить", насколько более "первобытными" остались руки и ноги человека по сравнению с его мозгом. 18. Хлорофилл (зеленый пигмент растений) представляет собой органическое соединение, близкое по своему химическому составу к красящему веществу (пигменту) гемоглобина в крови животных. Как известно, важнейшая функция хлорофилла заключается в поглощении световой (солнечной) энергии, которую он трансформирует в химическую энергию веществ, образующихся в процессе фотосинтеза. В результате фотосинтеза растения из углекислого газа и воды образуют органические вещества, необходимые для их развития, роста и жизнедеятельности. Таким образом - в противоположность животным, не обладающим этой способностью, - растения могут преобразовывать неорганические вещества в органические. Это, собственно, и хочет сказать Кукук, прибегший к высокопарному термину "первозданная способность хлорофилла". 19. Жидкими кристаллами немецкий физик Леман назвал в начале XX века такие жидкости, у которых некоторые физические свойства (например, преломление света) распределяются неодинаково по различным направлениям и плоскостям. Своеобразные физические особенности жидких кристаллов привели Лемана и некоторых других ученых к попытке провести аналогию между жидкими кристаллами и живым веществом клеток животных и растений и на этом пути искать разрешения проблемы возникновения живого из неживого. Позднейшие исследования показали несостоятельность выдвинутой Леманом аналогии. 20. Границу между растительным и животным миром действительно трудно провести, когда мы подходим к некоторым наиболее примитивно устроенным одноклеточным организмам. Однако рассуждение Кукука о том, что "животное переходит в растительное", основанное на чисто внешнем сходстве сидячих морских лилий, являющихся совершенно несомненными животными и достаточно высоко развитыми, с цветком, а также на факте питания насекомоядных растений животной пищей, отдает старинными представлениями XVII-XVIII веков (питание животной пищей - вторичное приспособление, наблюдающееся у некоторых высокоразвитых цветковых растений). 21. Современных нам одноклеточных нельзя называть "праживотными", ибо не они, а какие-то их прародичи дали начало другим более высоко организованным типам растений и животных. 22. Это, конечно, недоразумение. Костный панцирь имелся не у "гигантских муравьедов", а у так называемых глиптодонтов - громадных вымерших броненосцев Южной Америки, имевших около 3 метров в длину. Ископаемые муравьеды вообще неизвестны. Путаница, вероятно, объясняется тем, что вымершие глиптодонты, мегатерии (наземные ленивцы) и другие неполнозубые являются родичами современных маленьких броненосцев, древесных ленивцев и муравьедов. 23. Саблезубые тигры охотились не на глиптодонтов, а главным образом на мастодонтов и мамонтов, толстую кожу которых они кололи и резали своими громадными верхними клыками. 24. "Во времена Кукука", то есть в конце XIX - начале XX века, скелеты детей неандертальцев не были известны. Позднее найденные неполные скелеты и черепа детей-неандертальцев не дают оснований для утверждения, будто дети неандертальцев "выглядели совершенно так же, как выглядят грудные младенцы в наши дни". 25. Для идеалиста Кукука рождение искусства есть акт появления гениальной личности, которая в силу каких-то внутренних стимулов начала рисовать, резать на кости и пр. В действительности рисунки первобытных людей каменного века имели в их глазах магическое значение: отправляясь на охоту, рисовали животных, на которых предстояла охота, бросали в изображения дротики (а иногда и изображали эти дротики вонзившимися в тело животного) и тем "обеспечивали" себе удачную охоту. 26. Кониферы - хвойные. 27. Иоанн-Фердинанд (1865-1927)