дбунда{172}, этих энтузиастических ослов и пустобрехов с их дешевой мужественностью и ухарским жаргоном, заставляющим меня содрогаться от ненависти... - Друг мой, я не вмешиваюсь в политические споры наших дней, но позвольте мне заметить, что ваши слова некоторым образом печалят меня. Может быть, мне следовало бы радоваться, как это делает милая госпожа фон Шиллер, что вы привержены нам, старым людям, и все же мне до боли, до страха огорчительно, что эта несносная политика изолирует вас от сверстников, от вашего поколения. - О нет, - отвечал Август. - Политика не есть нечто изолированное, она тысячью нитей связана с теми, чьи убеждения, верования, воля составляют с ней одно неразрывное целое. Она во всем и повсюду, в нравственном, в эстетическом, даже в том, что имеет видимость чисто духовного и философического; счастливо время, когда оно, не осознав себя, пребывает в девственном состоянии, когда никто и ничто, за исключением ближайших адаптов, не говорит на его языке. В такие мнимо аполитические периоды - я бы назвал их периодами подпочвенной политики - становится возможным любить прекрасное, свободно и независимо от политики, с которой оно находится в тайной, но нерушимой связи. Увы, нам не достался этот жребий - жить в столь мягкие, терпимые времена. Наше время освещено неумолимо ярким светом, и в любом предмете, в любой человеческой слабости, в любой красоте оно дает прорваться наружу сокрытой в них политике. Я лично не стану отрицать, что отсюда проистекает много боли и утрат, много горьких разлук. - Из этого я заключаю, что вам пришлось испытать горести такого порядка? - Без сомнения, - отвечал молодой Гете после небольшой паузы, во время которой он пристально рассматривал носки своих башмаков. - А могли бы вы поведать мне о них, как сын матери? - Ваше доброе отношение, - отвечал он, - уже исторгло у меня признание в общей форме, так почему же мне не коснуться и частности? Я знал одного юношу, немного старше меня, которого мне хотелось бы видеть своим другом: Арним{172} звали его, Ахим фон Арним, из прусских дворян, красавец собою; его рыцарственный и светлый образ рано запечатлелся в моей душе и уже не покидал ее, хотя я его видел лишь спорадически, через долгие промежутки времени. Я был еще ребенком, когда он впервые появился в поле моего зрения. Это произошло в Геттингене, куда мне довелось однажды сопровождать отца и где мы заметили бравого студента, который в вечер нашего приезда приветствовал отца на улице криком "vivat". Его вид не мог не произвести на нас живого и приятнейшего впечатления, и двенадцатилетний мальчик впредь уже не забывал его ни во сне, ни наяву. Четырьмя годами позднее он приехал в Веймар, уже не незнакомец в царстве поэзии. Сочетав преданность романтическому старонемецкому направлению с возвышенной мечтательностью и шутливым добродушием, он за это время вместе с Клеменсом Брентано составил и выпустил в свет в Гейдельберге тот сборник народных песен под названием "Чудесный рог мальчика", который современники приняли с растроганной благодарностью, ибо в нем, по существу, были собраны сокровеннейшие их чувства. Автор нанес визит моему отцу, от души поблагодарившему его и Брентано за этот очаровательный вклад в немецкую поэзию, и мы, юноши, близко сошлись. То было счастливое время. Никогда я не радовался тому, что я сын своего отца, так, как в те дни, ибо это обстоятельство сглаживало неравенство лет, образования, заслуг, привлекало ко мне его внимание, заставляло дарить меня уважением и дружбой. Время было зимнее. Искусный во всех физических упражнениях, а потому и на этом поприще далеко превосходивший меня, младшего, он, к величайшему моему восторгу, в одной области стал моим учеником. Арним не бегал на коньках, мне было дозволено учить его, и эти часы легких, быстрых движений, когда я показывал ему свое искусство, наставлял его, были счастливейшими часами из всех, что подарила мне жизнь, - лучших я, откровенно говоря, и не жду от нее. И вот снова прошло три года, прежде чем я встретился с Арнимом, на этот раз в Гейдельберге, куда я в восьмом году приехал изучать право, имея при себе рекомендательные письма к видным и просвещенным людям и в первую очередь к знаменитому Иоганну Генриху Фоссу{173}, гомериду, - отец был дружен с ним еще по Иене, и его сын в свое время замещал у нас доктора Римера в обязанностях домашнего учителя. Должен сознаться, что я недолюбливал Фосса-младшего{173}; чуть ли не божеские почести, которые он воздавал моему отцу, не трогали меня и казались мне довольно скучными. Да и вообще его можно назвать натурой энтузиастической и скучной (такое сочетание встречается), а хроническое воспаление губ, вынудившее его еще в ту пору, как я приехал в Гейдельберг, прекратить чтение лекций, навряд ли могло сделать его более привлекательным. В его отце, ректоре университета, певце "Луизы", идиллические вкусы сочетались с полемическим задором. Уютно-домовитая натура, живущая в неге и холе под крылышком деятельнейшей супруги и хозяйки дома, он на общественном, научном и литературном поприще был истым боевым петухом. Старый Фосс обожал всякие литературные тяжбы, дискуссии, полемические статьи и с бодрым, молодым гневом неизменно ополчался на убеждения, противные просвещенному протестантизму и, как ему думалось, античной ясности. Итак, дом Фосса, дружественный нашему, в Гейдельберге стал мне как бы вторым отчим домом, а я ему вторым сыном. Поэтому-то я почувствовал не только радостный испуг, но замешательство и смущение, когда, вскоре после приезда, столкнулся на улице с идеалом моего отрочества, товарищем зимних утех. Мне следовало быть готовым к этой встрече, и в глубине души я ежечасно думал о ней, так как знал, что Арним проживает здесь и издает свой остроумный и мечтательный "Листок для отшельников"{174}, ретроградный орган, являющийся рупором нового романтического поколения. Покопавшись в себе, я должен был сознаться, что именно об Арниме была моя первая мысль, когда я узнал, что мои студенческие годы будут протекать в Гейдельберге. Теперь, когда друг стоял передо мной, счастье и смущение сдавили мне сердце, я краснел и бледнел попеременно. Все распри, вся партийная борьба времени и двух поколений современников тяжелым грузом легли на мою совесть. Я хорошо знал, что думали у Фоссов по поводу благочестивого приукрашающего культа старины, немецкой и христианской, ярым поборником которого являлся Арним. Я чувствовал, что беззаботные времена детства, когда мне можно было непринужденно вращаться в обоих лагерях, ушли безвозвратно; а потому сердечность, с которой ко мне бросился этот человек, еще более прекрасный и рыцарственный, чем прежде, в одно и то же время осчастливила и смутила меня. Он взял меня под руку и потащил за собой к книготорговцу Циммеру, где он столовался; и хотя поначалу мы оживленно говорили о Беттине Брентано, с которой я недавно чуть ли не каждый день встречался у бабушки во Франкфурте, но затем разговор стал лишь с запинками подвигаться дальше. Я мучительно страдал от мысли, что кажусь ему не по-юношески тупым, и вскоре, к своему отчаянию, прочел подтверждение этого в его взоре, в непроизвольном покачивании головой. В прощальное рукопожатие я стремился вложить всю свою тоску и отчаяние, стремился выговорить себе право на сохранение нежности к нему, взлелеянной в отроческом сердце. Однако в тот же вечер у Фоссов мне пришлось рассказать об этой встрече, и я понял, что дело обстоит хуже, чем мне думалось. Старик как раз намеревался идти войной на "этого малого", на этого, как он выразился, "развратителя юношества, обскуранта и реставратора средневековья" и выпустить памфлет, который, как он надеялся, отобьет у него охоту жить и развивать свою деятельность в Гейдельберге. Его ненависть к фривольной игре, к лживым соблазнам романтических литераторов находила разрядку в громовых словоизвержениях. Он называл их мошенниками, лишенными исторического чутья и философской совести, благочестивыми ханжами, фальсифицирующими старинные тексты под предлогом их приближения к современности. Я тщетно лепетал, что отец, в свое время, весьма благосклонно отнесся к "Чудесному рогу мальчика". Фосс возражал: "Не говоря уже о его терпеливой доброте, твой отец любит и ценит фольклор в ином смысле и духе, чем эти германофильствующие стихоплеты". В остальном же он, его старинный друг и доброжелатель, так же относится к этим ханжам и неокатоликам, которые приукрашивают прошлое только для того, чтобы очернить настоящее, и чье почитание великого человека вызвано нечистым намерением эксплуатировать его имя ради собственных целей. Короче говоря, если я хоть немного ценю его, ректора, отеческую дружбу, любовь и заботу, то я должен раз и навсегда отказаться от общения и дальнейших встреч с Арнимом. Что к этому прибавить? Мне предстояло выбрать между сим достойным человеком, старым другом нашего дома, приютившим меня на чужбине, и романтическим счастьем запретной дружбы. Я покорился. Написал Арниму, что место, которое я по праву рождения и личным взглядам занял среди современного раздора, не позволяет мне с ним встречаться. Ребяческая слеза смочила этот листок, и я понял, что привязанность, вырванная мною из сердца, относилась к жизненной эпохе, которую я перерос. Я стал искать и нашел вознаграждение в братском союзе с Генрихом, молодым Фоссом, а сознание, что его любовь к моему отцу лишена какой бы то ни было корысти, помогло мне примириться с его нудностью и воспаленными губами. Шарлотта сочла своим долгом поблагодарить рассказчика за эту маленькую исповедь и заверить его в своем участливом отношении к испытанию, которое он несомненно выдержал, как подобает мужчине. - Как подобает мужчине, - повторила она. - Вы рассказали мне истинно мужскую историю из того вашего мира, из мира принципов и неумолимости, на которую мы, женщины, смотрим одновременно и с уважением и с слегка укоризненной улыбкой. По сравнению с вами, суровыми поборниками убеждений, мы дети природы и толерантности, и боюсь, что иногда мы представляемся вам какими-то эльфическими созданиями. Но разве добрую половину привлекательности слабого пола не составляет для вас отдохновение от принципов? Если в остальном мы вам нравимся, то ваша принципиальная строгость оказывается несостоятельной и не прочь на многое взглянуть сквозь пальцы, а летопись чувств учит нас, что фамильные распри, наследственная вражда убеждений отнюдь не служат препятствием для нерушимых и страстных союзов сердец между детьми столь различного воспитания. Более того, что такие препятствия пуще подзадоривают сердца идти своим собственным путем, хитроумно минуя все препоны. - В том-то, вероятно, и состоит различие между любовью и дружбой, - вставил Август. - Разумеется. А теперь позвольте мне спросить... Это материнское любопытство. Вы рассказали мне о запретной дружбе. Любили ли вы когда-нибудь? Камеральный советник опустил глаза и затем снова поднял взор на Шарлотту. - Я люблю, - тихо произнес он. Шарлотта молчала, растроганная. - Ваше доверие, - сказала она затем, - трогает меня еще больше, нежели это известие. Откровенность за откровенность. Я скажу вам, что заставило меня решиться на подобный вопрос. Август, вы рассказали мне о вашей жизни, вашей столь похвальной, столь ответственной, столь самоотверженной сыновней жизни - какой вы верный помощник своему великому отцу, как преданно вы следуете за ним, храните его писания, служите барьером между ним и деловыми заботами. Не думайте, что я, понимающая, что значит жертва, отказ, не умею ценить жизнь, исполненную любвеобильных забот и самоотречения. И все же, не могу не сознаться, я слушала вас с несколько смешанными чувствами. К моему уваженью присоединилась какая-то забота, боязнь и недовольство, какое-то душевное сопротивление, которое в нас вызывает все не вполне естественное, не вполне угодное господу. Мне кажется, что господь создал нас, даровал нам жизнь не для того, чтобы мы от нее отказывались, полностью растворяли ее в другом, пусть бесконечно любимом и великом. Надо жить собственной жизнью - не себялюбивой и всех других рассматривающей как средство, но также и не самоотреченной, а самостоятельной, разумно распределяющей обязательства между другими и самим собой. Разве я не права? Жизнь только для других не на пользу нашей душе, ни даже нашей доброте и кротости. Короче говоря, мне было бы приятнее, если бы в ваших словах я прочла хоть намек на предстоящую эмансипацию, которая пристала вашим летам, на выход из-под сени отчего дома. Вам пора устроить собственный домашний очаг, пора жениться, Август. - Я имею намерение вступить в брак, - с легким поклоном отвечал камеральный советник. - Отлично! - воскликнула она. - Итак, значит, я беседую с женихом? - Это, пожалуй, слишком решительно сказано. Оглашение еще не состоялось. - Я очень рада, хотя мне следовало бы попенять вам за то, что вы так долго от меня таились. Могу ли я узнать, кто ваша избранница? - Некая мадемуазель фон Погвиш. - По имени? - Оттилия. - Прелестное имя. Оно звучит как в романе. А я буду ей тетушкой Шарлоттой. - Не говорите так, она могла бы быть вашей дочерью, - отвечал Август и взгляд, которым он при этом посмотрел на нее, был уже не только пристален, но неподвижен. Она испугалась и покраснела. - Моей дочерью... Что вы такое говорите, - невнятно пробормотала она, охваченная каким-то мистическим страхом оттого, что снова всплыли эти слова, и от взгляда, их сопровождавшего, который ясно говорил о том, что они помимо воли и сознания возникли из недр его души. - Да, да, - подтвердил он и вдруг оживился. - Я не шучу или почти не шучу. Речь идет даже, собственно, не о сходстве, оно было бы непостижимо, но о сродстве, встречающемся сплошь да рядом. Ведь, по правде говоря, вы, госпожа советница, принадлежите к людям, чью сущность не затрагивает время, не меняют годы или, я скажу проще - сквозь ваш зрелый облик ясно проглядывает лик юности. Я не собираюсь уверять вас, что вы выглядите как молодая девушка, но не нужно второй пары глаз, чтобы сквозь достоинство матроны прозреть юное создание, почти школьницу, которой вы некогда были; и я говорю только, что это юное создание могло бы быть сестрой Оттилии, а отсюда с математической последовательностью вытекает, что она могла бы быть вашей дочерью. Что, собственно, значит сходство? Не общность черт, но родственность облика, идентичность типа, чья прелесть так чужда прелести Юноны, изящество, нежное очарование - вот что я называю родственным, дочерним. Что это было - подражание или род заразы? Шарлотта смотрела на молодого Гете тем же недвижным, остекленевшим взором, которым он только что вперялся в нее. - Фон Погвиш, фон Погвиш, - машинально повторяла она. И тут же догадалась, что можно обернуть дело так, будто она размышляет о характере и происхождении этого имени. - Это прусское дворянство, дворянство шпаги, не правда ли? - спросила она. - Следовательно, ваш союз будет чем-то вроде союза лиры и меча. Я, безусловно, уважаю дух прусского офицерства. Говоря - дух, я имею в виду убеждения, воспитание, чувство чести и любовь к родине. Этим их качествам мы обязаны своим освобождением от чужеземного ига. Итак, ваша нареченная, если я вправе так называть ее, воспиталась в этом духе, в этой атмосфере. Но тогда в ней вряд ли можно предположить сторонницу Рейнского союза, почитательницу Бонапарта? - Эти вопросы, - уклончиво отвечал Август, - устранены самим ходом истории. - И слава богу! - воскликнула она. - И ваш брак, надо полагать, будет осчастливлен покровительством и отеческим согласием Гете? - Вполне. Он возлагает на него большие надежды. - Но ведь он потеряет вас, если не совсем, то в значительной степени. Я только что пожелала вам основать собственный домашний очаг! Но теперь я мысленно переношусь на место моего старинного друга, нашего любезного тайного советника, - ведь он лишится преданного помощника и дельного посредника, когда вы оставите дом. - Об этом никто и не помышляет, - возразил Август, - и, могу вас заверить, отцу не будет нанесено ни малейшего ущерба. Приобретая дочь, он не утратит сына. Уже решено, что мы займем помещение для приезжих на втором этаже, - премилые комнатки с видом на Фрауенплан. Но царство Оттилии, разумеется, не будет ограничено ими; она будет господствовать и в наших приемных комнатах как полновластная хозяйка дома. То, что дом будет снова возглавлен женщиной, что он, наконец, обретет хозяйку, тоже не последнее соображение, делающее мою женитьбу столь желательной. - Я понимаю и только дивлюсь, почему мои чувства все еще колеблются. Минуту назад я сокрушалась об отце, а теперь уже опять беспокоюсь о сыне. Мои пожелания сбываются и в то же время, в этом нельзя не признаться, разочаровывают меня, - именно потому, что они исключают тревогу об отце. Я не уверена, правильно ли я поняла вас, вы уже заручились словом вашей избранницы? - В данном случае, - отвечал Август, - в словах, собственно, нет особой нужды. - Нет особой нужды в словах? В словах? Вы, мой друг, обесцениваете весьма торжественное понятие, прибегая к множественному числу. Слово, любезный мой, не совсем то, что слова, оно должно быть произнесенным, и к тому же, по зрелом размышлении, после долгих колебаний. "Обдумай, прежде чем связаться узами, прочными навек". Вы любите, вы признались в этом мне, старой женщине, которая могла бы быть вам матерью, и своим признанием растрогали мое сердце. Что вам отвечают взаимностью - в этом я не сомневаюсь. Порукой тому ваши прирожденные достоинства. Но вот о чем я хотела бы спросить уже с чисто материнской ревностью: любимы ли вы за ваши собственные достоинства, за то, что вы - вы? В дни моей юности я часто со страхом ставила себя на место богатых девушек, выгодных невест, которым, правда, дано было преимущество свободно выбирать среди юношей, но которые точно не знали, относится ли ухаживание к ним или к их деньгам. Представьте себе у такой девушки какой-нибудь физический изъян - косоглазие, хромоту или хотя бы небольшую сутулость, и подумайте о трагедии, разыгрывающейся в душе этой несчастной счастливицы, трагедии колебания между острым желанием верить и сверлящим сомнением. Жутко подумать, что такие создания должны в конце концов прийти к циническому выводу - считать богатство своим личным качеством и говорить себе: "Ну что же, если он даже и любит мои деньги, то они ведь мои, от меня не отделимые, они искупают мою хромоту, а следовательно, он любит меня, несмотря на этот недостаток..." Ах, простите, это надуманная дилемма, старинная idee fixe, неотступно преследовавшая меня в дни юности, так что я и нынче еще начинаю безудержно болтать, вспомнив о ней, но вспомнила я об этом потому, что вы, милый Август, кажетесь мне таким богатым юношей, который, правда, волен выбрать любую девушку, но зато должен дознаться, почему он сам попал в избранники. За свои личные качества или за привходящие. Эта амазоночка... не обижайтесь на меня за бесцеремонное определение, ваше собственное красноречивое описание малютки подсказало мне его, а то, что вы поставили ее образ в какую-то не то дочернюю, не то сестринскую связь с моей особой, настроило меня на фамильярный лад, и я говорю о ней, как говорила бы о себе... Простите, я, кажется, уж не вполне отдаю себе отчет в своих словах. Нынешний день принес мне много умственного и душевного напряжения - подобного дня я не припомню за всю свою жизнь. Но раз уж я начала, то надо договорить до конца. Словом, эта амазоночка, Оттилия - любит она вас таким, как вы есть, или за привходящие качества, то есть за вашу принадлежность к прославленному дому, а следовательно, не столько вас, сколько вашего отца? Как тщательно надо проверить все это, прежде чем навек связывать себя! Я, которая могла бы быть вашей матерью, почитаю своим долгом и обязанностью, для вашего же блага, заронить в вас эти сомнения. Ведь и матерью Оттилии я могла бы быть, судя по вашему описанию, и если Гете возлагает на этот союз большие надежды, как вы выразились или как выразился он, то это, быть может, связано с тем, что и я, юным созданием, была приятна его взору; а потому прежде всего надо проверить, вы ли сами любите ее, или же и в этом случае остаетесь только представителем и посредником отца. То, что вы любили Арнима и хотели стать его другом, это ваше дело, дело вашего поколения, но то, о чем теперь зашла речь, так мне по крайней мере кажется, - наше стариковское дело. Отсюда моя тревога. Не думайте, что я не понимаю прелести союза, который даст молодежи восполнить, осуществить то, в чем отказали себе, от чего отреклись старики. И все же я должна еще раз предостеречь вас, что здесь речь идет, так сказать, о повторении. Рукою в вязаной митенке она прикрыла глаза. - Нет, произнесла она, - простите мне, дитя мое, но я вторично признаюсь, что уже не вполне владею своими словами и мыслями. Вы не должны сердиться на меня, старую женщину, - я могу только повторить, что дня, подобного этому, со столькими требованиями, ко мне предъявленными, вообще не упомню. Мне, кажется, в самом деле становится дурно... Август фон Гете, в продолжении последних минут сидевший прямо и неподвижно, вскочил со стула. - Бог мой! - воскликнул он. - Я утомил вас, это непростительно! Но мы говорили об отце - вот мое единственное оправдание, - ведь эта тема, хотя исчерпать ее безнадежно, нелегко отпускает человека... Я позволю себе удалиться - и уже (он хлопнул себя ладонью по лбу) чуть было не сделал этого, забыв о поручении, которое было единственным поводом моего столь обременительного визита. - Он овладел собою и тихо, с легким поклоном, проговорил: - Я имею честь передать госпоже надворной советнице привет от моего отца, вместе с сожалением, что он не мог тотчас же повидаться с нею. Ревматизм в левой руке удерживает его дома. Но он почтет за честь, если госпожа советница, совместно с господином Риделем и его уважаемым семейством, в ближайшую пятницу, а следовательно, через три дня, в половине третьего, согласится отобедать у нас в интимном кругу. Шарлотта, чуть пошатываясь, в свою очередь поднялась с канапе. - Весьма охотно, - отвечала она, - если, конечно, мои родственники не заняты в этот день. - Разрешите откланяться, - заключил он. Она приблизилась не очень твердым шагом, взяла обеими руками его юную кудрявую голову и нежно поцеловала его в лоб, что было нетрудно сделать, принимая во внимание его склоненную позу. - Господь с тобою, Гете, - произнесла она. - Прости, если я наговорила вздора, я старая женщина, а день выдался трудный. Здесь уже побывали Роза Гэзл, и доктор Ример, и девица Шопенгауэр, а к тому же еще этот Магер и веймарская публика, всего этого было слишком много для меня, непривычной к светской жизни. Иди, дитя мое, через три дня я приду обедать - почему бы и нет? Ведь и он не раз ел простоквашу у нас, в Немецком орденском доме. Если вы любите друг друга, вы, молодые, ну что же, женитесь, уважьте старого отца и будьте счастливы в своем мезонине! Не мне вас отговаривать. Господь с тобою, Гете, господь с тобою, дитя мое!.. Глава седьмая Ах нет, не удержишь! Светлое виденье блекнет, растекается быстро, как по мановению капризного демона, тебя одарившего и тут же отнявшего свой дар, и из сонной глуби всплываю я! Было так чудесно! А что теперь? Где ты очнулся? В Иене, в Берке, в Теннштедте? Нет, это веймарское одеяло, шелковое, знакомые обои, сонетка. Как? В полной юношеской силе? Молодец, старина!.. "Так не страшись тщеты, о старец смелый!.." Да и не мудрено! Такие дивные формы! Как эластично вжалась грудь богини в плечо красавца охотника, ее подбородок льнет к его шее и к раскрасневшимся от сна ланитам, амброзические пальчики стискивают запястье его могучей руки, которой он вот-вот смело обнимет ее, носик и рот ловят дыхание его во сне приоткрытых губ, а там, в стороне, амурчик, сердясь и торжествуя, с кликами: "Ого! Остерегись!" уже вскинул свой лук, справа же умными глазами смотрят быстроногие охотничьи собаки. Ну и натешилось мое сердце этой роскошной композицией! Но откуда она? Где я ее видел? А, разумеется, это Турки-Орбетто{180} из Дрезденской галереи: "Венера и Адонис". Осторожней, голубчики! Беда, если вы перегнете палку или подпустите пачкунов к этим картинам. А сколько пачкотни на белом свете, черт побери!.. Потому что они знать не знают труда и вдохновенья, а за все берутся. Никакой строгости к себе! Что тут может выйти хорошего? Не рассказать ли им о венецианской академии реставрации, о том, как директор и двенадцать профессоров заперлись в монастырь для кропотливейшего труда?.. "Венера и Адонис"!.. "Амур и Психея" - вот что надо написать, давно пора! Об этом мне нет-нет да и напомнят, как я распорядился. Но, скажите, откуда взять время? Надо пойти в желтый зал, еще раз попристальнее вглядеться в эстампы Психеи Дориньи{180}, освежить замысел, а там опять отложить. Ждать и откладывать - хорошо, замысел все расширяется, а твое сокровенное, собственное, все равно никто не отнимет, никто не опередит тебя, даже если сделает то же самое. Да и что такое сюжет? Сюжеты валяются на улице. Подбирайте, дети, мне нет нужды вам дарить их, как я подарил Шиллеру Телля, чтобы он, во славу божию, ввел его в свой благородный, мятежный театр. Но я сохранил Телля и для себя, для эпического, неторопливо-житейского Геркулеса-простолюдина, которому нет дела до власть имущих, и рядом с ним беззаботного тирана, охотника до миловидных поселянок... Дай срок, я еще напишу его, и гекзаметр будет лучше, согласнее с языком, чем в "Рейнеке" и "Германе". Расти, расти! Покуда дуб растет и раскидывает крону, он молод! Да, на нынешней ступени, при столь прекрасном расширении нашего существа, следовало бы взяться за "Амура и Психею": из бодрой старости, из мудрого достоинства, осененного лобзанием юности, должно возникнуть легчайшее, прелестнейшее. Никто и не знает, как оно будет обворожительно. Может быть, в стансах?.. Но нет, в этой хлопотливой сутолоке всего не сделаешь, и многому суждено умереть! Бьюсь об заклад, что и кантата в честь Дня реформации{181} у тебя зачахнет. Гром над горой Синаем, в предрассветном воздухе веет бескрайним одиночеством, это я знаю. Для воинственных пастушеских хоров надо просмотреть "Пандору"{181}. Суламифь, возлюбленнейшая, вдали... "По твоим перстам отныне счет бессмертью поведем". Уж одно это будет занятно. Но главное все же он, Христос, его высокое учение, его духовность, извечно непонятная черни, одиночество, душевные страдания, величайшая мука - и, при всем этом, он оплот и утешитель. Пусть убедятся, что я, старый еретик, больше смыслю в христианстве, нежели все они вместе взятые. Но кто напишет музыку? Кто поощрит меня, поймет, похвалит мою кантату, еще не созданную? Берегитесь! Такое равнодушие отшибет у меня охоту, а тогда посмотрим, найдется ли у вас чем хоть относительно достойно отметить знаменательную дату. Будь он еще здесь, столько лет назад, - да, уже целых десять! - ушедший от нас! Будь он еще здесь, чтобы подгонять, требовать, поощрять! Вспомните, разве я не забросил "Димитрия" из-за дурацких помех, которые вы мне чинили с постановкой? А я ведь мог и хотел справить великолепнейшую тризну по нем на всех немецких подмостках. Вы, с вашей тупой будничной рутиной, виновны в том, что я впал в ярость и в уныние, и он умер во второй раз, уже навек, потому что я отказался, на основе точнейших знаний, продлить его жизнь. Как я был несчастен! Несчастнее, чем можно быть по вине других. Или тебя оставило вдохновение, и собственное сердце тайком воспротивилось честнейшему намерению? Воспользовался внешними препятствиями как предлогом и разыграл Аянта-биченосца{181}? Он, он был бы в состоянии, умри я раньше него, завершить "Фауста". Боже упаси! Надо бы сделать завещательное распоряжение! Но боль и горечь не утихли и поныне, жалкая несостоятельность, тягчайшее поражение. Как было стыдно пережившему его другу отказаться от мысли закончить его творение! Который час? Еще ночь? Нет, сквозь ставни уже пробивается солнечный луч. Верно, уже семь или около того. Все идет по заведенному порядку, и не демон вспугнул прекрасное виденье, а моя собственная утренняя воля, зовущая к делам и дневным заботам, бодрствовала там, в глуби сна, как чуткий охотничий пес, что такими смышлеными большими глазами смотрел на влюбленную Венеру. Стоп! Так ведь смотрел и готтардов пес, ворующий хлеб со стола своего хозяина для занедужившего святого Роха. В "Праздник святого Роха"{182} сегодня надо вписать крестьянские поверья. Где моя записная книжка? В левом ящике бюро. "Сухая весна мужичку не нужна". "Если травник запел раньше цветения лоз" - стихотворение!.. А щучья печень! Ведь это же стародавнее гаданье по внутренностям. Ах, народ, народ! Все та же языческая первобытность, плодоносные глуби подсознательного, источник омоложения. Быть с народом, среди народа: на охоте, на сельском празднике или, как тогда, в Бингене, за длинным столом под навесом, в чаду шипящего сала, свежего хлеба, колбас, коптящихся в раскаленной золе! Как немилосердно они придушили к вящей славе Христовой удравшего было барсука, всего искровавленного! В сознательном человек долго пребывать не может. Время от времени он должен спускаться в подсознательное, ибо там - его корни. Максима. Об этом покойный ничего не знал и знать не хотел - больной гордец, аристократ духа и адепт разума, великий, трогательный шут свободы, за что они - какая нелепость! - почитали его человеком народа (а меня знатным холопом), тогда как он ровно ничего не понимал в народе, да и в немецкой сути. Но за это я и любил его. С немцами не ужиться, все равно - победители они или побежденные. Он противопоставлял им болезненную чистоту помыслов, не способный принизиться, смиренно готовый признавать ничтожное равным себе лишь для того, чтобы руками спасителя вознести его до себя, до высот духа. Да, в нем много было от того, кого я хочу прославить в своей кантате. А ведь он в ребячливой своей амбициозности воображал себя ловким дельцом! Ребячество? Ну что ж, он был в высшей степени мужчина, даже чересчур, до уродства, ибо чисто мужское - дух, свобода, воля - уродство. Перед женским началом он пасовал: его женщины смешны, и только. И притом чувственность, ее жестокий азарт. Ужасно! Ужасно и непереносимо! Но талант, высшая смелость, вера в добро, не споткнувшаяся о бесчинство черни! Единственно равный и родственный мне, - ему подобного я уже не встречу. Вкус в безвкусице, уверенность в прекрасном, гордое наличие всех способностей, легкость и беглость речи, непостижимо независимая от самочувствия - и всегда во славу свободы. С полуслова все понимая и с таким умом на все откликаясь, он возвращал тебя к самому себе, уяснял тебе твою же сущность, всегда сравнивал ее с собой, критически себя утверждая, кстати сказать, довольно навязчиво: "спекулятивный, интуитивный ум"! Знаю, знаю: "Если оба гениальны, то на полпути..." Знаю, к тому все и клонилось, что внеприродный человек, чисто мужское начало, может быть гением, что он и есть гений и стоит подле меня, - к почетному месту все клонилось, и к равенству, и еще к тому, чтобы выйти из нужды и позволить себе по году работать над каждой драмой. Неприятный, лукавый искатель. Любил ли я его? Никогда. Не терпел его журавлиной походки, рыжих волос, веснушек, ввалившихся щек и сутулой спины, воспаленного крючковатого носа. Но его глаз мне не забыть, покуда я живу, - темно-синих, мягких и бесстрашных глаз спасителя... Христос и метафизик! Я был исполнен недоверия, заметил: он хочет меня эксплуатировать. Написал мне хитрейшее письмо, чтобы заполучить "Мейстера" для "Ор"{184}, как главную приманку, а я, словно учуяв ловушку, уже договорился с Унгером. Затем он настаивал на "Фаусте" для "Ор" и для Котты, досаждая мне, ибо он один из всех понял, что значит "объективный стиль", "послеитальянский", знал, что я уже другой, что глина просохла. Несносный, несносный человек! По пятам преследовал меня и понукал, ибо у него не было времени. Но ведь плоды приносит только время. Время надо иметь! Время - дар, неприметный и добрый, если его чтишь и прилежно заполняешь; оно созидает в тиши, оно будит демонов... Я выжидаю, выжидаю во времени. Но все бы делалось быстрей, будь он со мною. С кем же мне говорить о Фаусте, с тех пор как этот человек вне времени? Он знал все сомнения, всю нашу несостоятельность, но и все пути, все средства, - бесконечно умно и терпимо, полный смелого понимания грандиозной шутки и эмансипации от непоэтического серьеза; ведь после явления Елены он утешал меня, утверждая, что через восхождение от чертовщины и гротеска к эллинско-прекрасному, к трагедии, из смешения чистого и причудливо-путаного, может выйти не вовсе недостойный поэтический трагелаф{184}. Он еще видел, еще слышал Елену, ее первые триметры; они произвели на него большое, прекрасное впечатление. Это меня ободряет. Он знал ее, как Хирон неусыпный{184}, которого я хочу вопросить о ней. Слушая, он улыбался тому, что мне удалось каждое слово пропитать античным духом... Головы ваши хоть и кудрявы,{184} Много вы горя видели в жизни: Ужасы боя, мрак беспредельный В ночь, когда пал Илион. В облаке пыли, поднятой боем, Боги взывали голосом страшным. Рознь громыхала медью, и с поля Гул приближался К крепости валу. Тут он усмехнулся и кивнул: "Превосходно!" Это место санкционировано, за него я спокоен, больше до него не дотронусь. Он нашел его превосходным и улыбнулся, так что и мне пришлось улыбнуться, и мое чтение стало улыбкой. Да, он и в этом не был немцем, он улыбался прекрасному, чего ни один немец не делает. Они сидят мрачные, насупленные, ибо не знают, что культура - это пародия - любовь и пародия... Он также закивал головой и улыбнулся, когда хор назвал Феба "знатоком". Как же ты, пугало,{184} Смелость имеешь Рядом с прекрасною Вещему взору Феба являться? Стой себе, впрочем, Он к безобразью Не восприимчив, Как солнце не видит Отброшенной тени. Это ему понравилось, здесь он узнал себя и решил, что это о нем. И тут же стал пенять мне, нельзя-де говорить, "что красота не совместима с совестью и что у них в жизни разные дороги": красота-де стыдлива. Я спросил, на что ей стыд и совесть? Он ответил: от сознания, что она, в отличие от духовного, которое ею олицетворяется, будит вожделение. Я говорю: разве вожделение совестливо? Оно не стыдится, вероятно, от сознания, что олицетворяет порыв к духовному. Мы оба расхохотались. Теперь мне не с кем смеяться. Оставил меня здесь, убежденный, что я уже не собьюсь с пути, найду связующий обруч для разнородной материи, без которой не завершить замысла. Этот все знал наперед. Знал и то, что Фауст придет к деятельной жизни, - легче сказать, чем сделать! Но если вы полагали, мой милый, что для меня сия мысль в новинку... Разве тогда, когда все было еще по-детски смутно, я не заставил Фауста перевести библейское "слово" ("смысл", "сила") через "деяние"{185}. Итак! Что сегодня на очереди?.. "Пока я есмь, я должен делать что-то{185}, и руки чешутся начать работу". Это "малый Фауст" - волшебная флейта, когда Гомункул{185} и Сын - еще одно в светящемся ларчике... Итак, что предстоит сегодня? Ах, черт, надо написать заключение для его высочества по поводу этой скандальной истории с "Изидой"{185}. Препротивная канитель! Как все теряется в глубях сна! Но вот дневная кутерьма возобновилась. Да, еще набросок поздравительной оды для его превосходительства фон Фойта. Боже мой, надо ее закончить и велеть переписать! День рождения - двадцать седьмого, а у меня не слишком много сделано, по правде сказать, всего несколько строк, из них одна стоящая: "Или природа все же уяснима?" Это хорошо, звучит недурно и, пожалуй, вывезет всю остальную чепуху, а благопристойной чепухой это останется, как ни верти... Дань, которую общество взимает с "поэтического таланта", надо платить. Ах, поэтический талант, к черту его! Люди уверены, что все дело в нем. Разве можно жить и расти еще сорок четыре года, после того как ты в двадцать четыре написал "Вертера", и не перерасти поэзию? Словно не прошло время, когда я довольствовался стихотворством! Башмачник, держись своего ремесла! Да, если ты башмачник. Вот теперь болтают, что я-де изменил поэзии, впал в дилетантизм. Кто сказал вам, что поэзия не дилетантство и что истину не надо искать в другом, а именно в целом? Глупая пискотня! Глупейшая! Верно, не знаете, бестолковые вы головы, что великий поэт прежде всего велик, и лишь затем поэт и что совершенно безразлично, слагает он стихи или побеждает в боях, как тот, в Эрфурте{185}, с улыбкой на устах и с мрачным взором. Он сказал мне вслед, нарочито громко, чтобы я услышал: "Это человек!", а не "Это поэт!" Но дурачье думает, что можно быть великим, сочиняя "Диван", и не быть им, создавая "Учение о цвете". Черт возьми, что это? Что там всплывает в памяти? А, эта вчерашняя книжица, профессорский опус против "Учения о цвете". Пфаффом{186} зовется голубчик. Любезно препровождает мне свои глупейшие возражения, еще хватает наглости посылать их на дом. Бестактная немецкая назойливость! Будь моя воля, я бы таких людей изгонял из общества. А впрочем, почему бы им не оплевать мое исследование, когда они плевали на мою поэзию, сколько слюны хватало? "Ифигению" до тех пор сравнивали с Еврипидовой, покуда она не превратилась в хлам, изгадили мне "Тассо", испоганили Евгению{186} своим "холодна как мрамор". И Шиллер туда же, и Гердер, и трещотка Сталь{186}, - не говоря уже о мелкой гнуси. "Дик" прозывается этот гнусный писака. Унизительно, что помнишь его имя и еще думаешь о нем. Ни одна душа не будет знать его через пятнадцать лет. Будет так же мертв, как мертв уже сейчас. А я вот должен помнить его, потому что мы современники... Подумать только! Они осмеливаются судить! Кому не лень, все судят! Следовало бы запретить. Здесь требуется вмешательство полиции, как и в дело Океновой "Изиды". Прислушайтесь к их болтовне, а потом требуйте, чтобы я стоял за парламент, тайное голосование и свободу печати, и за Луденову "Немизиду"{186}, и за листки "германских буршей", за "Друга народа" Виланда-filius*. Ужас! Ужас! Драться должен народ, тогда он достоин уважения, рассуждать ему не к лицу. Записать и спрятать. Вообще все прятать. Зачем я так много выпустил в свет, отдал им на растерзание? Любить можно только то, что еще при тебе, для тебя; но замызганное, захватанное - как за него вновь приняться? Я бы дал вам удивительнейшее продолжение Евгении, да вот не захотели себе добра, несмотря на мою готовность. Я бы потешил вас, если бы умели тешиться! Брюзгливая, скучная публика и ничего не смыслящая в жизни. Не знает, что все разлетается в прах без индульгенции, без известной bonhomie**, без того, чтобы смотреть сквозь пальцы на иные недостатки и дважды два иногда признавать за пять. Да и что все сотворенное человеком, его дела и его искусство, без любви, спешащей ему на помощь, б