того раболепного хохота вызвана тем, что он стремится что-то заглушить, скрыть. Мысль тем более неприятная, что была в этой мысли какая-то угроза, угроза и для нее самой, но в то же время и приглашение стать их соучастницей. Слава всевышнему, то было бессмысленное, нелепое предположение! Любовь, одна только любовь витала над столом, смотрела из всех глаз, прикованных к осмотрительно весело повествующим устам друга. Все ждали еще большего, и не напрасно. Как Лютерова патриархальная застольная беседа, текла дальше звучная, образная речь. Он еще продолжал развивать тему о евреях с непринужденным превосходством, невольно заставлявшим думать, что и он обложил бы эгерский магистрат корригирующим денежным штрафом. Гете прославлял высокую одаренность этого удивительного племени, музыкальный талант и способность к медицине - еврейские и арабские врачи в средние века снискали доверие всего мира. Что же касается литературы, то с ней еврейское племя - и в этом его сходство с французами - состоит в особо коротких отношениях. Нельзя не признать, что даже заурядный еврей владеет чистым и точным стилем лучше, чем природный немец; последним, в отличие от южных народов, как правило, недостает благоговейно-заботливого отношения к стилю. Евреи - народ святого писания, а отсюда явствует, что душевные качества и моральные убеждения суть обмирщвленные формы религии. Характерно, однако, что религиозность евреев направлена на земное, тяготеет к земному, а их склонность и умение сообщать земным делам религиозную динамичность заставляет думать, что они призваны сыграть немалую роль и в формировании будущего на земле. В высшей степени странно и вряд ли объяснимо, что, несмотря на ценные вклады, сделанные ими во всеобщую культуру, в народах продолжает тлеть стародавняя неприязнь к евреям, в любой момент готовая разгореться пламенем, чему пример погром в городе Эгере. Такого рода неприязнь, когда невольное почитание только приумножает отвращение, можно сравнить лишь с другою: с неприязнью к немцам, чьи исторические судьбы, а также внутренние и внешние отношения с другими народами до странности схожи с судьбами евреев. Он не хочет об этом распространяться, дабы не осквернить свои уста, однако не может скрыть, что временами леденящий страх охватывает его душу при мысли, что скованная ненависть мира, однажды высвободившись из оков, двинется на другую "соль земли", на немцев, и кровавая эгерская ночь покажется лишь слабым подобием неминуемо грядущих событий... Вообще же не стоит предаваться этим грустным размышлениям, да простят его дорогие гости за то, что он занялся отважными экскурсами в будущее и сопоставлениями национальных черт. Правда, существуют сравнения еще более неожиданные. В герцогской библиотеке хранится старинный глобус, на который нанесены краткие, но подчас весьма фрапирующие характеристики различных народов. Так, например, о Германии там говорится: "Немцы - народ, весьма схожий с китайцами". Это звучит в равной мере комично и метко, если вспомнить о немецком пристрастии к титулам и их преклонении перед ученостью. Разумеется, из подобных эпических заключений можно, при охоте извлекать все что угодно, и такое сравнение не меньше подходит к французам, чья культурная самоудовлетворенность и риторическая пытливость сильно отзывают китайщиной. Кроме того, они демократы, а следовательно, и в этом сродни китайцам, хотя им и далеко до радикальности китайских демократических убеждений. Ведь это соотечественники Конфуция пустили в ход словцо: "Великий человек - общественное бедствие". Здесь все присутствующие разразились смехом, еще более громким, чем прежде: такие слова в таких устах вызвали целую бурю веселья. Гости откидывались на стульях, клали головы на стол, стонали от смеха, доведенные до изнеможения этой нелепостью, исполненные желанием показать хозяину, как они ценят то, что он адресовал это к себе, и в то же время довести до его сведения, сколь чудовищно абсурдным почитают они сие изречение. Только Шарлотта прямо сидела на стуле, застыв и уставившись в одну точку широко раскрытыми незабудковыми глазами. Дрожь пробирала ее. Она и вправду побледнела, и только легкое подергивание в углах рта выражало ее участие во всеобщей веселости. Странный морок овладел ею: среди башен со множеством крыш и колокольчиков прыгал на одной ножке чудной (умный, но непонятный) народ, с косами, в воронкообразных шляпах и пестрых кацавейках, воздымая к небу костлявый указательный палец с длинным ногтем и на чирикающем языке выкликал крайние и смертельно оскорбительные истины. И холод снова побежал по ней от страха: что, если не в меру громкий смех гостей стремится замаскировать потаенное зло, которое в несчастливую минуту все же сможет прорваться наружу, что, если кто-нибудь вскочит и, опрокинув стул, крикнет: "А китайцы-то правы!" Из сказанного явствует, как она нервничала. Правда, такая нервозность отчасти явление атмосферическое, порождаемое напряженной боязнью, обойдется ли все благополучно. Она носится в воздухе, когда люди разделены на одного и многих, когда один, в каком бы то ни было смысле, противопоставлен массе. И хотя старинный приятель Шарлотты и сидел среди всех за столом, но потому, что только он говорил, другие же составляли публику, здесь и возникла эта всегда не совсем подобающая, но тем более обольстительная ситуация. Единственный вглядывался большими темными глазами в бурю веселья, вызванную этой цитатой, и его лицо и поза снова приняли наивно-неискреннее выражение наигранного изумления, с которым он впервые вышел к гостям. Амброзические уста уже шевелились, готовясь к послесловию. Когда все утихло, он сказал: - Правда, такое изречение не слишком рекомендует мудрость нашего глобуса. На решительном антииндивидуализме этих слов кончается сходство между китайцами и немцами. Нам, немцам, дорог индивид - и по праву, ибо лишь в нем мы велики. Но то, что это так, что это сказывается у нас куда явственнее, чем у других народов, сообщает отношению индивида и общества, при всех богатейших его возможностях, и нечто грустно-сомнительное. И не случайно, что естественное taedium vitae* преклонных лет у Фридриха Второго облеклось в форму изречения: я устал править рабами. ______________ * Отвращение к жизни (лат.). Шарлотта не смела поднять головы. Правда, она видела одобрительные кивки, слышала оживленные голоса, но ее возбужденному воображению представилось, что из-под опущенных век все бросают на рассказчика коварные взгляды, и страх утвердиться в этом предположении все сильнее охватывал ее. Полная рассеянность, углубленность в свои мучительные мысли и чувства долгое время мешали ей внимательно прислушиваться к разговору, следить за его сцеплениями. Она не могла бы сказать, как свернул разговор на то или на другое, что время от времени доходило до ее сознания. Она едва не прослушала новое изъявление внимания к ней со стороны хозяина. Он уговаривал ее отведать хотя бы "минимум" (так он выразился) этого компота, и она послушалась его почти бессознательно. Затем она слышала, как он говорил об учении о цвете, в связи с некими карлсбадскими кубками; после обеда он обещал показать, сколь диковинно менялись цвета их росписи в зависимости от освещения. Затем присовокупил какое-то презрительное замечание об учении Ньютона, пошутил касательно солнечного луча, падающего на стеклянную призму сквозь дыру в оконной раме, и рассказал о листочке бумаги, который он бережет в качестве памятки о первых шагах на этом поприще. Этот листок хранит следы дождевых капель, упавших на него через дырявую палатку во время осады Мейнца. Он с уважением относится к таким маленьким реликвиям и памяткам прошлого и хранит их даже слишком бережно - за долгую жизнь накапливается чересчур большой осадок таких чувственных мелочей. При этих словах сердце Шарлотты под белым платьем с недостающим бантом начало отчаянно биться, ибо ей казалось, что она должна без промедления спросить его и о других составных частях этого жизненного осадка. Но тут же она убедилась в невозможности вопроса, отказалась от своего намерения и опять упустила нить разговора. Когда начали менять тарелки после жаркого, ее слуха снова коснулся рассказ - как и почему он возник, она не знала, но хозяин с большой теплотой излагал историю одной певческой карьеры. Речь шла об итальянской певице, решившейся публично продемонстрировать свое необыкновенное дарование только для того, чтобы поддержать старика отца, сборщика податей в Риме, которого слабость характера довела до крайней нужды. Удивительный талант молодой девушки проявился на любительском концерте, директор театра тут же на месте предложил ей ангажемент, и таков был восторг, ею возбужденный, что некий флорентийский меломан вместо одного скудо вручил ей за свой билет сотню цехинов. Она не замедлила щедро оделить родителей, и с того момента ее карьера круто пошла в гору. Девушка стала звездой музыкального неба, богатства потекли ей в руки, но первейшей ее заботой остались покой и благоденствие престарелых родителей, - представьте же себе сконфуженную радость отца, чья бесхарактерность была сторицей искуплена энергией и преданностью прекрасной дочери. Но на этом не кончились превратности ее судьбы. В нее влюбился богатый банкир из Вены и предложил ей руку и сердце. Она поставила крест на своей славе, чтобы сделаться его женой, и казалось, что ее корабль уже укрылся в великолепной и надежной гавани. Но банкир обанкротился и умер нищим, и вот женщина, уже не молодая, из многолетнего роскошного плена возвращается на сцену. Величайший триумф всей ее жизни ждет ее. Публика приветствует ее возвращение, ее обновленную деятельность такими изъявлениями восторга, что ей впервые уясняется, от чего она отказалась, чего лишила людей, сочтя сватовство креза венцом своей карьеры. Этот день ликующей встречи, после периода бюргерско-светского блеска, был счастливейшим в ее жизни; он-то, собственно, и сделал ее артисткой душой и телом. Но жить ей оставалось уже недолго... Эту историю рассказчик дополнил несколькими замечаниями касательно своеобразной ветрености, безразличия, неосознания этой замечательной женщиной своего артистического призвания. Его легкие и величественные жесты как бы призывали слушателей благосклонно отнестись к такого рода ноншалантности. Странная женщина! При всей своей великой одаренности, торжественно, всерьез она, видимо, никогда искусства - включая собственное искусство - не принимала. Только чтобы помочь встать на ноги опустившемуся отцу, решилась она применить свой ни ею, ни другими дотоле не открытый талант, поставила его на службу дочерней любви. Готовность, с которой она при первом же случае и, вероятно, на горе всем импресарио, сойдя со стези славы, удалилась в частную жизнь, весьма примечательна; да и все говорит за то, что она не оплакивала искусство, сидя в своем венском дворце, легко рассталась с пылью кулис и цветочными жертвами, приносимыми ее руладам и стаккато. Правда, когда того потребовала жестокая жизнь, она, не долго думая, вернулась к творчеству. И как же показательно, что этой женщине, лишь благодаря навязчивому признанию публики, понявшей, что искусство, которому она придавала столь мало значения и рассматривала лишь как средство к цели, всегда было ее подлинным и высоким призванием, суждено было прожить лишь недолгий срок после триумфального возвращения в его царство. Видимо, эта предназначенность, это запоздалое открытие, что ее существование идентично красоте, было ей не по плечу, жизнь в качестве его сознательной жрицы - недоступна и невозможна. Нетрагический трагизм отношения этого избранного существа к искусству, отношения, в котором скромность лишь с трудом можно отличить от гордыни, всегда живо интересовал его, рассказчика, и он был бы весьма не прочь познакомиться с этой дамой. Не прочь были бы и слушатели, которые не замедлили заявить об этом. Только бедная Шарлотта не стремилась к такому знакомству. Странную боль и беспокойство причинил ей если не самый рассказ, то сопровождавший его комментарий. Сначала она, столь же ради себя, сколь и ради рассказчика, уповала на нравственную растроганность, которую должен был вызвать этот пример деятельной дочерней любви, но говоривший поспешил благодетельно-сентиментальному дать иной, разочаровывающий оборот, перевести разговор в область завлекательного, все свел к психологии и сочувственно высказался о неизбежном в гениальной натуре пренебрежении своим искусством, что опять же - и из-за нее самой и из-за него - ее расхолодило и напугало. Она снова погрузилась в задумчивую рассеянность. На сладкое сервировали издававший чудесный аромат малиновый крем, разукрашенный сбитыми сливками и обложенный продолговатыми бисквитами. Одновременно подали и шампанское, на этот раз его все же разливал слуга из бутылок, обернутых в салфетки, и Гете, уже воздавший честь и прочим винам, быстро, один за другим, словно мучимый жаждой, выпил два бокала: осушенный он тотчас же через плечо протягивал лакею. После того как он, несколько мгновений предавшись, как выяснилось, одному веселому воспоминанию, смотрел своими близко посаженными глазами вверх, в пустоту, за чем с любовью наблюдали Майер и нетерпеливо-выжидающе остальные сотрапезники, Гете повернулся к горному советнику Вернеру и объявил, что желает о чем-то рассказать ему. "Ах, послушайте, чего я вам расскажу", - дословно произнес он, и этот ляпсус прозвучал в высшей степени неожиданно после обдуманно меткого красноречия, к которому он приучил слушателей. Потом он добавил, что большинство гостей, вероятно, еще помнит эту курьезную историю, но приезжим она безусловно неизвестна, а между тем она так мила, что никто, наверное, не посетует, услышав ее вторично. И вот он начал рассказывать с выражением, говорившим об искреннем удовольствии, им самим получаемом от этого рассказа, о выставке, устроенной Веймарским союзом друзей искусства тринадцать лет назад, на которой, впрочем, был экспонирован и ряд весьма удачных произведений, присланных из других городов. И одним из удачнейших - никто не станет этого оспаривать - была отличная копия Леонардовой головки Хариты. - Вы, вероятно, знаете Хариты в Кассельской галерее, и помните имя копииста: господин Рименгаузен, весьма приятный талант, в данном случае особенно похвально преуспевший. Головка была воссоздана в акварели, отлично передающей блеклый тон оригинала, причем копиисту на редкость хорошо удалось схватить томный взгляд, нежный, как бы молящий наклон головы и сладостную печаль прелестных уст. Смотреть на нее было поистине наслаждением. Так вот, наша выставка открылась в том году позже обычного, а успех у публики заставил нас еще продлить ее. В помещениях стало холодно, отапливали же их, из соображений экономии, лишь в часы, означенные для посещения. За вход взималась небольшая плата - разумеется, только с приезжих; для наших сограждан был учрежден абонемент, дававший право входа в любое время, а следовательно, и в холодные часы. Вот тут-то и разыгралась эта история. Однажды нам со смехом предложили приблизиться к головке Хариты, дабы мы могли собственными глазами узреть явление столь же трогательное, сколько и прелестное: на устах картины, вернее на стекле, в том месте, где оно прикрывало уста, виднелся неоспоримый отпечаток, изящное факсимиле поцелуя, запечатленного красиво очерченным ртом на очаровательном личике. Можете себе представить наше удовольствие от того весело-криминологического изыскания, которому мы не замедлили предаться, дабы без огласки установить личность "злоумышленника"? Он был молод - очевидная предпосылка, к тому же подтверждавшаяся отпечатком на стекле. Он должен был быть здесь в одиночестве - на глазах у всех никто не отважится на подобный поступок. Отсюда следует, что это был наш согражданин, входивший сюда по абонементу. Он совершил свое деяние в холодные часы, подышав на холодное стекло, запечатлел поцелуй на собственном дыхании, которое затем застыло и кристаллизовалось. В эту историю были посвящены лишь немногие, но нам не стоило особого труда узнать, кто прогуливался в одиночестве по нетопленным комнатам. Предположение, переросшее в уверенность, остановилось на одном молодом человеке, которого я не назову и даже не опишу подробнее. Конечно, он никогда не узнал о том, что мы проведали его нежные ухищрения, но нам впоследствии не раз представлялся случай дружески приветствовать обладателя уст, столь склонных к поцелуям. Такой начавшийся с ляпсуса рассказ, которому с веселым изумлением внимали не только горный советник Вернер, но и все остальные гости! Шарлотта залилась краской. Она покраснела до самых корней высоко зачесанных пепельных волос так густо, как это допускала ее нежная кожа, и голубые глаза стали казаться одновременно бледными и яркими под этим наплывом краски. Она сидела, не глядя на рассказчика, почти отвернувшись от него в сторону другого своего соседа, надворного советника Кирмса: казалось, будто она ищет спасения на его груди, чего он, увлеченный рассказом, разумеется, не заметил. Бедная женщина была полна страха, что хозяин дома станет и дальше развивать тему об этом поцелуе, дарованном пустоте, и его физической обусловленности. И правда, едва только улеглось всеобщее оживление, за комментарием дело не стало, только он относился уже скорей к философии прекрасного, чем к учению о тепле. Гете что-то болтал о воробьях, клевавших вишни на картине Апеллеса, и о колдовском воздействии искусства, этого своеобразнейшего, а потому и чудеснейшего из всех феноменов, я человеческий разум - не в смысле простого создания иллюзии, но ведь отнюдь не оптический обман, но более глубокого воздействия, благодаря его, искусства, одновременной принадлежности и к небесной и к земной сфере, а также благодаря тому, что оно одновременно и духовно и чувственно, или, если держаться платоновской терминологии, оно, и божественной сущностью и чувственной видимостью взывая к чувствам, предстательствует за духовное. Отсюда и своеобразная душевная тоска, которую возбуждает прекрасное, нашедшее свое выражение в любовном поступке этого юного почитателя искусств, - выражение, порожденное теплом и холодом. Смех же наш здесь вызван неадекватностью этого в тиши совершенного поступка. Какое-то смешливое сожаление охватывает нас при мысли о том, что почувствовал обольщенный юноша, когда его губы коснулись холодного, гладкого стекла. Хотя с другой стороны, вряд ли можно себе представить образ более трогательный, чем эта случайная материализация горячей ласки, дарованной холодному и неприемлющему. Право же, это какая-то космическая шутка, и т.д., и т.д. Кофе сервировался тут же за обеденным столом. Гете его не пил, и вместо десерта, следовавшего за фруктами и состоявшего из всевозможных конфет, крендельков и изюма, налил себе еще стаканчик южного вина, так называемого "tinto rosso". Затем он поднялся, и все общество снова проследовало в комнату Юноны и примыкающий к ней небольшой кабинет, среди друзей дома именовавшийся комнатой Урбино{262}, по висящему там портрету какого-то герцога Урбино времен Возрождения. Последующий час, вернее, три четверти часа были изрядно скучны, но Шарлотта все же предпочитала эту скуку волнению и стеснению во время обеда. Она охотно освободила бы друга юности от усилия, с которым он, видимо почитая это своим долгом, занимал гостей. Больше всего он, понятно, радел о приезжих и тех, кто впервые посетил его дом, а следовательно, о Шарлотте и ее родичах, а также о горном советнике Вернере; им он все норовил показать, как он выражался, "нечто весьма значительное". Собственноручно, а иногда с помощью Августа или слуги, доставал он огромные папки с гравюрами, раскрывал громоздкие крышки перед сидевшими дамами и стоявшими за их стульями господами, желая ознакомить гостей с хранимыми там "достопримечательностями", - так он называл гравюры эпохи барокко. При этом он столь долго комментировал их, что на остальное гости едва успевали кинуть взгляд. Некая "Битва Константина" удостоилась подробнейшего разъяснения; он водил по ней пальцем, прося обратить внимание на расположение и группировку фигур и на все лады старался внушить слушателям, какой надобно иметь талант и фантазию, чтобы задумать такую картину и столь удачно ее выполнить. Собрание монет тоже было принесено в ящиках из комнаты Урбино и, надо отдать справедливость, на редкость полное и богатое: там имелись все папские монеты, начиная с XV века и до наших дней, и Гете подчеркнул разумеется с полным на то основанием, сколь много способствует проникновению в историю искусств такая коллекция. Он знал по именам всех граверов, разъяснял, по каким историческим поводам была отчеканена та или иная медаль, сыпал анекдотами из жизни людей, в чью честь они изготовлялись. Карлсбадские стеклянные кубки также не были позабыты. Хозяин приказал принести их, и правда, на свету они замечательно меняли окраску, желтизна их переходила в синеву, из красных они становились зелеными. Этот феномен Гете разъяснил более подробно с помощью небольшого и, если Шарлотта правильно поняла, им самим сконструированного аппарата, который принес Август, - деревянной рамы с черным и белым фоном, по которому передвигались матовые стеклянные пластинки, экспериментально повторявшие те же цветовые изменения. Покончив с этим и считая, что на время он снабдил гостей материалом для обозрения, Гете, заложив руки за спину, начал бродить по комнате, время от времени с усилием переводя дыхание, причем звук, сопровождавший выдох, в какой-то мере походил на стон. Иногда он останавливался и в различных углах комнаты вступал в беседу с незанятыми гостями, уже давно изучившими его коллекции. Удивительное и неизгладимое впечатление произвело на Шарлотту то, как он разговаривал с писателем, господином Стефаном Шютце. Покуда она и сестра сидели, склоненные над аппаратом, взад и вперед передвигая пластинки, оба, старший и младший, стояли неподалеку, и Шарлотта украдкой делила свое внимание между цветовыми эффектами и этой сценой. Шютце снял очки и, держа их в кулаке, смотрел своими выпуклыми глазами, привыкшими к стеклам и без них имевшими напряженный, полуслепой, растерянный взгляд, на смуглое, с постоянно изменявшимся выражением, лицо своего собеседника. Речь между обоими писателями шла о "Карманном календаре любви и дружбы", уже несколько лет издаваемом Шютце. Гете очень хвалил календарь, называл его остроумным и разнообразным и, заложив руки за спину, расставив ноги, слегка втянув подбородок, заверял, что всегда извлекает из него много поучительного и занятного. Он советовал Шютце выпустить отдельной книгой свои юмористические рассказы, там публикуемые, и тот, краснея и еще сильнее тараща глаза, признавался, что и сам временами носится с этой мыслью, да вот не уверен, оправданно ли будет подобное собрание. Гете покачал головой в знак протеста против этих сомнений, но обосновал целесообразность издания не ценностью рассказов, а чисто человеческим, так сказать, каноническим образом; собирать урожай необходимо, сказал он, пройдет время, настанет осень жизни, когда хлеб должен быть свезен в житницы, рассеянное по полям водворено под надежный кров, иначе не опочиешь спокойно и прожитая жизнь не заслужит наименования истинной, примерной жизни. Дело только в том, чтобы подыскать хорошее название этому сборнику. И его близко посаженные глаза, как бы ища что-то, начали блуждать по комнате - без особой надежды на успех, как опасалась прислушивающаяся Шарлотта, ибо ей почему-то казалось, что он и вовсе не знает этих рассказов. Но здесь обнаружилось, как далеко уже зашел господин Шютце в своих помыслах, ибо название было у него наготове: "Веселые досуги" - хотел бы он назвать книгу. Гете нашел это превосходным. Он и сам не мог бы придумать лучшего. Название мило и не лишено тонкой возвышенности. Оно придется по вкусу издателю, привлечет публику, а главное, оно прямо-таки срастается с книгой. Хорошая книга родится одновременно со своим названием, и то, что здесь никаких сомнений не возникает, есть наилучшее доказательство ее внутреннего здоровья и правдивости. "Прошу прощения", сказал он, так как к нему приблизился архитектор Кудрэй. К Шютце же, снова водрузившему на нос очки, устремился доктор Ример, видимо желая выспросить, о чем с ним беседовал Гете. Под самый конец приема хозяину вдруг пришло на ум показать Шарлотте старинный портрет ее детей, тот самый, что был ему некогда подарен молодою четою. Встав с места, он водил мать и дочь, а также Риделей по комнате среди гравюр, монет, изделий из цветного стекла, показывая им отдельные раритеты: статуэтки богов под стеклами, старинный замок с ключом, висевший на оконной раме, маленького золотого Наполеона в треуголке и со шпагой, стоявшего в закрытом конце Колокольнообразной барометровой трубы. Тут его и осенило: - Теперь я знаю, - воскликнул он, - что вам еще следует посмотреть, мои дорогие! Старинный дар, силуэт ваш и ваших достославных деяний! Надо, чтобы вы убедились, сколь преданно и с каким почетом я его хранил в продолжение десятилетий. Август, будь так добр, дай мне папку с силуэтом. - И пока все еще были заняты рассматриванием столь оригинально заточенного Наполеона, камеральный советник принес откуда-то папку и, так как на круглом столе уже не было места, положил на рояль, после чего пригласил отца и дам приблизиться. Гете сам развязал тесемки и бережно развернул папку. Она содержала пожелтевший, пестрый хаос сувениров, силуэтов, поблекших праздничных од и венчиков из цветов, зарисовок местностей, скал, извилистых речек, и пастушеских типов, которые хозяин во время былых странствий двумя-тремя штрихами набросал для памяти. Старый поэт, видимо, давно ее не касался и не мог найти искомого. - Черт побери, куда же задевалась эта штука! - воскликнул он раздосадованный, в то время как его руки все быстрей и нервозней перебрасывали бумаги. Окружающие сожалели, что причиняют ему столько хлопот, и настойчиво изъявляли готовность отказаться от своего любопытства. В последний момент Шарлотта сама заметила силуэт и вытащила его из груды других сувениров. - Я нашла его, - сказала она, - вот и мы. И Гете, несколько смущенный, не без недоверчивости всматриваясь в листок бумаги с наклеенными на нем профилями, отвечал с отзвуком досады в голосе: - Да, вам было суждено отыскать его. Это вы, моя дорогая, и покойный архивариус и пятеро ваших старших. Милой барышни, здесь присутствующей, еще нет на нем. Где же те, которых я знаю? Вот эти? Да, да, дети вырастают. Майер и Ример приблизились и стали украдкой подавать знаки, сдвигая брови, жмурясь и чуть заметно кивая головой. По их мнению, на этом пора было закончить визит, и кто поставил бы им в упрек, что они так пекутся о покое великого человека? Гости подошли прощаться, к ним присоединились и те, что болтали в комнате Урбино. - Итак, вы хотите меня покинуть, мои дорогие, и все зараз? - спросил хозяин. - Ну что же, если вас влекут долг и радости, кто смеет возражать? Прощайте, прощайте! Наш милый горный советник еще останется со мной. Не правда ли, Вернер? Это решено? У меня в кабинете имеется для вас кое-что интересное, недавно прибывшее из чужих стран, и на этом мы, старые авгуры, отлично закончим праздник. Окаменевшие пресноводные улитки из Либница. Дражайшая подруга, - обратился он к Шарлотте, - от души желаю вам всего лучшего и надеюсь, что Веймар и ваша милая родня сумеют удержать вас здесь еще некоторое время. Жизнь слишком долго разлучала нас, и теперь я вправе рассчитывать, что она дозволит мне еще раз встретиться с вами. Не за что благодарить. До новой встречи, уважаемая. Прощайте, дорогие дамы! Всего лучшего, господа! Август проводил Риделей и Кестнеров вниз по прекрасной лестнице до наружной двери, перед которой теперь, кроме наемной кареты Риделей, стояли еще два экипажа, ожидавшие чету Кудрэй и Кирмсов. Дождь лил уже вовсю. Гости, с которыми они распростились еще наверху, приветливо кивая, проходили мимо них. - На отца живительно подействовало ваше присутствие, - произнес Август. - Он даже позабыл о своей больной руке. - Он был очарователен, - отвечала советница Ридель, и супруг веско подтвердил ее мнение. Шарлотта сказала: - Если он страдает от боли, то его дух, его живость еще больше достойны восхищения. Мне совестно даже подумать, и я жестоко упрекаю себя, что не осведомилась о его болезни. Мне следовало предложить ему мой оподельдок. Перебирая подробности свидания, особенно после столь долгой разлуки, всегда приходится раскаиваться в досадных упущениях. - В чем бы они ни состояли, - отвечал Август, - это дело поправимое, хотя и не тотчас же, ибо я полагаю, что отцу теперь некоторое время придется соблюдать режим, и это принудит его на первых порах воздержаться от дальнейших встреч. Да к тому же, сказавшись больным при дворе, он уже не может принимать участие в светской жизни. Я должен оговорить это наперед. - Бог мой, - воскликнула она, - это само собой разумеется! Примите еще раз наш привет и благодарность. И вот они снова сидели вчетвером в высокой карете, катившейся по мокрым улицам. Лотхен-младшая, выпрямившись на своей скамеечке, раздувая ноздри, смотрела в глубину кареты - мимо уха матери, чье злополучное платье было теперь закрыто черным плащом. - Он великий и добрый человек, - сказала Амалия Ридель, а муж подтвердил: - Да, ты права. Шарлотта думала, а может быть, и грезила. "Он велик, а вы добры. Но я тоже добра, добра от всей души, и такой я хочу быть. Ибо только добрые люди умеют ценить величие. А китайцы, которые там скачут и чирикают под островерхими крышами, мне не по душе". Вслух же она обратилась к доктору Риделю. - Я чувствую себя очень, очень виноватой перед тобою, дорогой зять, и хочу поскорее в этом покаяться. Говоря о досадных упущениях, я слишком хорошо знала, что приходится под этим подразумевать, и теперь я возвращаюсь домой весьма разочарованная, весьма недовольная собою. Я не сумела ни за обедом, ни после сказать Гете о твоих планах и желаниях и попросить его о содействии, что твердо входило в мои намерения. Не знаю почему, но это ни разу не пришлось к слову. Я здесь и виновата и безвинна. Прости меня! - Пустое, - отвечал Ридель, не волнуйся, милая Лотхен. Тебе не было никакой надобности говорить об этом; уже самым своим приездом и тем, что мы обедали у его превосходительства, ты оказала нам неоценимую услугу, а остальное как-нибудь устроится, и я уверен, что к лучшему. Глава девятая Шарлотта осталась в Веймаре еще до середины октября и вместе с Лоттой, дочкой, все время проживала в Гостинице Слона, владелица которой, фрау Эльменрейх, отчасти из практических соображений, отчасти же под напором своего фактотума, Магера, изрядно спустила цену за комнату. Нам немного известно о пребывании прославленной женщины в столь же прославленном городе. Кажется, оно, в соответствии с ее преклонным возрастом, носило характер несколько замкнутый, но не вовсе неприступный. Если главным образом оно и было посвящено милым родственникам, но мы все же слышали о ряде интимных вечеров в различных кругах веймарского общества и даже о нескольких более торжественных, которые она любезно почтила своим присутствием. Один из них, как то и подобало, дали сами Ридели, за ним последовало два-три приема в близком им чиновничьем кругу. Далее надворный советник Майер и его благоверная, урожденная фон Коппенфельд, а также главный архитектор Кудрэй принимали у себя подругу юности Гете. Ее видели и в придворных сферах, а именно в доме графа Эдлинга, члена управления придворным театром и его красавицы супруги, княжны Стурдзы из Молдавии. В начале октября последние устроили у себя вечер, оживленный музыкальными выступлениями и декламацией. При этой оказии Шарлотта, вероятно, и познакомилась с госпожой фон Шиллер, давшей в письме к одной из своих иногородних подруг доброжелательно-критическое описание ее особы. В письме этой другой Шарлотты упоминается также и камеральная советница Ридель, в связи с ламентациями на "бренность всего земного", и описывается, какой степенной и чопорной восседала эта "шустрая блондинка" из знаменитого романа в кругу других дам. При всех этих встречах Шарлотта, как того и следовало ожидать, была окружена благоговейным вниманием, а приветливость и сдержанное достоинство, с каким она принимала оказываемые ей почести, вскоре сделали то, что эти почести стали относиться уже не к литературной ее славе, но к ее собственным человеческим качествам, среди которых не на последнем месте стояло ласково-меланхолическое обхождение. Неумеренные изъявления восторга она отклоняла со спокойной твердостью. Так, например, рассказывают, что на одном из приемов, вероятно у графа Эдлинга, когда некая экзальтированная дама с распростертыми объятиями кинулась к ней, восклицая: "Лотта! Лотта!" - она остановила дуреху сдержанным: "Успокойтесь, моя милая", - после чего завела с ней благодушную беседу о городских и светских новостях. Злость, сплетня и колкости, разумеется, не совсем пощадили ее, но были быстро обузданы благоволением всех новых знакомых, так что, когда по городу, надо думать благодаря нескромности сестры Амалии, распространился слух, что старуха явилась к Гете в наряде, не свободном от безвкусных намеков на времена Вертеровой любви, ее моральное положение уже настолько упрочилось, что эти пересуды нимало не могли повредить ей. Вецларского друга она во время этих выездов более не встречала. Известно было, во-первых, что его беспокоит ломота в суставах и, во-вторых, что он очень занят просмотром двух очередных томов полного собрания своих сочинений. О вышеописанном обеде на Фрауенплане Шарлотта уведомила своего сына Августа, легационного советника, в лежащем перед нами письме, о котором можно только сказать, что оно носит явно поверхностный и небрежный характер, более того - нарочито пренебрегает справедливостью в оценке события: "О встрече с великим мужем я вам ничего не рассказала, да особенного и не могу рассказать. Разве только, что я вновь познакомилась со старым человеком, который, не знай я, что это Гете, да даже и так, не произвел на меня приятного впечатления. Ты знаешь, сколь малого я ждала от этой встречи, вернее, от этого нового знакомства, а потому и чувствовала себя непринужденно; он на свой чопорный лад тоже делал все возможное, чтобы быть любезным ко мне, с интересом поминал встречу с тобой и Теодором... Твоя мать Шарлотта Кестнер, рожденная Буфф". При сравнении этих строк с воспроизведенной в начале нашего рассказа запиской к Гете невольно напрашивается вывод: насколько же более тщательной внутренней подготовке обязана первая своей изящной формой. Но и друг юности в свою очередь написал ей однажды к концу ее веймарского пребывания и для нее уже почти неожиданно. Девятого октября, когда Шарлотта занималась своим утренним туалетом, Магер вручил ей карточку, после чего его весьма нелегко было выпроводить из комнаты. Она прочитала: "Если вы, любезная подруга, пожелаете сегодня вечером воспользоваться моей ложей, то я позволю себе прислать за вами карету. Никаких билетов не нужно. Мой слуга проводит вас через партер. Простите за то, что я не могу явиться сам, также как и за то, что до сих пор не показывался. В мыслях я часто пребывал с вами. С наилучшими пожеланиями - Гете". Прощение, испрашиваемое в письме, - видимо за то, что корреспондент не мог лично сопровождать ее, а также и за то, что до сих пор не показывался, - было ему молчаливо даровано, ибо Шарлотта воспользовалась приглашением, и воспользовалась для себя одной; Лотхен-младшая питала пуританское отвращение к дарам Талии, сестра же в этот вечер была уже куда-то ангажирована вместе с мужем. Итак, экипаж Гете, удобное ландо, обитое синим сукном и запряженное двумя холеными гнедыми, доставило ее в театр, где ганноверская надворная советница, навязчиво лорнируемая публикой и возбуждающая всеобщую зависть - что, впрочем, не мешало ей внимательно смотреть спектакль, - и провела вечер, сидя на почетном месте, которое еще так недавно занимала женщина совсем другой стати - Христиана - мамзель. Она не покинула ложи и во время большого антракта. Давали историческую трагедию Теодора Кернера "Розамунда"{268}. Это было тщательно разыгранное изящное представление, и Шарлотта, как всегда, в белом платье, на этот раз, правда, отделанном темно-лиловыми бантами, с начала и до конца смотрела его с удовольствием. Облагороженная речь, горделивые сентенции, страстные возгласы, воспроизводимые отлично поставленными голосами и сопровождаемые благородно-размеренными жестами, ласкали ей слух и взор. Кульминационные пункты действия, возвышенные сцены смерти, когда умирающий, до последнего мгновения в совершенстве владея речью, произносил рифмованные строки; сцены за сердце хватающей жестокости, излюбленные трагедией, благополучный исход которой сам злодей возвещал словами: "И ад во прах повержен", - нанизывались одна за другой по всем правилам драматического искусства. В партере много плакали, и у Шарлотты на глаза несколько раз навертывались слезы, хотя она и позволяла себе критиковать произведение, написанное столь юным сочинителем. Ей не нравилось, что героиня в стихотворении, прочитанном ею в виде монолога, упорно называла себя "Розой". Далее, она слишком хорошо знала детей и не могла не оскорбиться поведением занятых в трагедии театральных учеников. Над ними занесли кинжал, чтобы заставить их мать выпить отраву, и, когда это совершилось, они говорят ей: "Мама! Ты так бледна. Развеселись! Мы тоже веселенькими будем". И затем, показывая на гроб, фигурирующий в сцене, восклицают: "Взгляни-ка! Как весело там свечки полыхают!" Тут в партере снова послышались всхлипывания, но глаза Шарлотты уже не наполнились слезами. Такими глупыми, подумала она, уязвленная, дети все же не бывают, и, право, надо быть уж слишком юным борцом за свободу, чтобы составить себе подобное представление о младенческой невинности. Да и с сентенциями, произносимыми звучными голосами любимцев веймарской публики, не все, думалось ей, обстояло благополучно; несмотря на теплоту и мастерство подачи, они свидетельствовали, по ее мнению, о недостатке житейского опыта и понимания, который, впрочем, трудно приобрести автору, только и знающему, что воинственным всадником скакать по полям и лугам. Была там одна тирада, от которой Шарлотта никак не могла отделаться и все время мысленно возвращалась к ней, покуда не заметила, что прослушала и проглядела все, что за нею следовало. Даже покидая театр, она с неудовольствием ее вспоминала. Дело в том, что некто превозносил благородство отчаянного удальства, другой же, трезвее смотревший на вещи, возражал против того, что дерзость называется благородной. Стоит только кому-нибудь расхрабриться и дерзко напасть на все святое и почитаемое, как его уже провозглашают великим и причисляют к звездам истории. Но не кощунство, заверял автор, делает человека великим. Нет ничего легче, как переступить границу, отделяющую человечество от ада; для такого подвига потребна лишь заурядная низость. Зато другую границу, соприкасающуюся с небом, можно перелететь только на крыльях высокого и чистого вдохновения. Звучало это складно, н