выраженная в ее истекающих кровью сынах. Кто вел их в бой, тому она отдавала себя и свое сердце. Рейхстаг поддерживал военное командование, непосредственно сообщаясь с ним. Что оставалось делать рейхсканцлеру? Воздействовать на императора? Военное командование грозилось уйти с поста в самый разгар боя. Тогда бы никакой император не спас положения. Рейхсканцлер имел лишь право совещательного голоса. Решение выносил рейхстаг совместно с генеральным штабом. Мангольф, первый буржуазный рейхсканцлер, совсем иначе рисовал себе приравнение рейхстага к правящим парламентам во всем мире. Предполагалось, что рейхстаг ограничит власть императора как препятствие для творческой мысли народа. Но неожиданно выяснилось, что императорской власти уже не существует. Император иногда приходил к своему канцлеру осведомиться о новостях, которых они оба не получали. Мангольф понимал: император не любит его, но тянется к нему, как к товарищу по несчастью. Оба ощупью бродили в полутьме. - Мне это надоело, - сказал как-то император. - У меня болит горло, я пойду лягу. Что эти штабные молодцы носятся со своими аннексиями? Они могут здорово подвести меня. А одну рожу я прямо-таки видеть не могу. Канцлер обратил его внимание на то, что рожа эта слишком глубоко забралась в тыл; ведь генеральный штаб расположен настолько безопасно, что туда отваживаются ездить даже представители тяжелой промышленности, и притом частенько. Требованиями так называемой индустрии, то есть нескольких безответственных лиц, определяются наши военные цели. Эти лица, укрывшись за спиной невежественного военного командования, в своих частных интересах вынуждают измученный народ на дальнейшую борьбу - кто знает, до каких пределов? - А иначе мы могли бы добиться мира? - спросил император. - Иначе мы могли бы добиться мира, - подтвердил рейхсканцлер. Император добавил: - Хорошо, что вы это понимаете. Ведь вы тоже были из передовых и хотели править вместе с говорильней помимо меня. Вот вы и получили парламентаризм, - видите теперь, каков он? Наслаждайтесь им! А я пойду лягу. Рейхсканцлер проводил его с непокрытой головой по лестнице вниз до самого автомобиля; затем вернулся к себе, окончательно поняв, что публично император из осторожности будет по-прежнему твердить одно: "Во время войны политика должна держать язык за зубами, пока стратегия не скажет своего слова". Итак, Мангольф одинок - как человек, которого все обогнали. Ему никогда и в голову не приходила возможность чего-либо третьего, кроме бюрократического государства и национального государства. Кто бы это подозревал? Имперский министр крупного масштаба мог сохранять в силе бюрократическое государство, если своим личным дарованием он удовлетворял духу национального государства и мог заменить его. Что же получалось на деле? Нечто третье: господство частных интересов - при полном отсутствии обоснованного политического мышления. Имперский министр крупного масштаба мог упрочить национальное государство при условии, чтобы он сам руководил им. Диктатура. Самостоятельно эта нация ни на что не была способна. А все прочие? Перед Мангольфом вставала и рушилась вся перспектива гордой и славной будущности, мечта о единстве целой части света под диктатурой - его собственной диктатурой, что было бы возможно лишь, если бы победила Германия... А вместо этого господство частных интересов как залог неминуемого поражения. "Творческие силы нации более соответствуют духу времени, чем мои; они чутьем найдут свой путь даже сквозь поражения, я же остаюсь в одиночестве". Мангольф сознавал: "Трагедия мыслителя! Едва достигнув вершины, он чувствует, как его догоняет бесцеремонно следующая за ним по пятам жизнь. Еще миг - и он отстал на целое поколение. Я, наконец, достиг тех высот, откуда мог бы показать, чего я стою, - и вот я бессилен". Он мог бы проявить былую гибкость, отречься от себя и просто следовать за ходом событий. Но нет! Прежде он действительно отрекался от себя, но не затем, чтобы следовать за ходом событий, а чтобы возглавлять его. Он всегда возглавлял борьбу за избранную им идею, безразлично, верную или ложную. Он воспитывал в себе веру в нацию и ее мировое призвание. Но способствовать господству крупных дельцов, которое и без того было неизбежно, казалось ему недостойным. Для этого Мангольф слишком гордился своей жизненной борьбой; победы такого рода были бы плохим ее завершением. Зять Кнака слишком поздно увидел, что класс, на который он думал лишь опереться и который на самом деле использовал его самого, что этот класс был его злейшим врагом, врагом всякой идеи, в том числе и национальной, врагом каждого мыслящего человека, его врагом. Он без труда разгадал замыслы этого класса, слишком он хорошо знал его; старый опыт и новая вражда дали в соединении такую остроту взгляда, которая разоблачала любые уловки. Этот класс умел действовать исподтишка. Внешне же царил нерушимый гражданский мир, блистательное единодушие, энтузиазм, которому не предвиделось конца. Мангольфу удалось вскрыть бездарность по службе обер-адмирала фон Фишера, соединенную с непомерной политической наглостью. Он все еще не строил подводных лодок, зато утаивал важные документы. Император на миг проявил волю, Фишеру пришлось уйти. Его банда после этого окончательно ополчилась на Мангольфа. Как он смеет, да ведь без них он не сделался бы рейхсканцлером! Они возненавидели его тем сильнее, чем ближе были к нему прежде. Ему пришлось искать поддержки, он нашел ее в рейхстаге, где гражданский мир заметно начинал надоедать. Депутаты, которые еще не были подкуплены крупными дельцами и, вероятно, отвергли бы подкуп, сплотились вокруг рейхсканцлера. Они изображали национальный пыл, но не прочь были узнать, скоро ли, наконец, заключат мир. Но он отвечал уклончиво. Ведь они знают, что политика пока что не имеет права голоса. Они не хуже его понимают, где настоящая власть. Даже налог на военные прибыли неосуществим, пока держится уверенность, что платить будет враг. - В это верят очень немногие, - заметил депутат. - Но ваш коллега Швертмейер, который вводит поставщиков в министерства, долго еще будет верить в это, - возразил Мангольф. - Пока его не отрезвят, - сказал депутат. Оба улыбнулись, затем Мангольф принял глубоко серьезный вид. - Народ наш - честный и верный народ: так умирать, так голодать умеет только он. Как можно допустить, чтобы одни со спокойной совестью чудовищно наживались на смерти других! Кажется, это происходит теперь повсюду, но мы считали себя лучше других. По какому праву иначе объявили бы мы войну? - В тысяча девятьсот четырнадцатом году мы только оборонялись, отсюда и энтузиазм, - возразил депутат. Мангольф сурово: - Нам необходимо расширить свои границы, не забудьте этого! Промышленности нужны новые рудники. Хотя депутат и сделал неодобрительную гримасу, Мангольф все же успел, противореча для вида, раскрыть перед ним преступное своекорыстие промышленных кругов. Запрещение вывоза стали, которое Англия ввела с 1915 года, все еще тормозилось немецкими дельцами; гоняясь за высокими прибылями, они поставляли сталь нейтральным странам, откуда она попадала к врагу. Мы же возмещаем огромными человеческими потерями нужный для обороны материал, в котором они нам отказывают. - Если уж у виднейших деятелей, стоящих во главе германского хозяйства, не хватает чувства национальной ответственности... - То мы пропали, - закончил депутат и ушел, глубоко потрясенный. Услышать нечто подобное от рейхсканцлера, который связан узами родства с тяжелой промышленностью! Следующий депутат принадлежал к интеллигентной профессии. Рейхсканцлер похвалил единодушие интеллигенции, добровольный отказ от собственной, столь высоко развитой способности суждения, - ведь принимать безоговорочно все глупости буржуазии не всегда легко. - Для дельцов, правда, все хорошо, пока они хорошо зарабатывают. Но интеллигенты, очевидно, связывают с нынешней войной более высокие цели; они скорее готовы были признать конечной целью войны образование Соединенных Штатов Европы, - сказал Мангольф, опуская глаза, - чем сугубо личную корысть. Кто не страдает от безропотного голодания бедняков, от наглости стяжателей, от кровожадного воя их прессы! Даже в армию проникло социальное разложение, солдатам живется плохо, меж тем как высшее офицерство думает лишь о наживе. Зато как патриотично поведение наших социалистов, вопреки всему требующих мира только с военными гарантиями. - Мы начинаем отходить от этого мнения, - заикнулся социалист, за что рейхсканцлер выразил ему порицание, хотя и в снисходительной форме. Он признал, что военное руководство слишком сильно прислушивается к требованиям промышленности, - гораздо сильнее, чем было бы желательно политическому руководству. - Не мы санкционировали вывоз рабочей силы из Бельгии... И не мы до сих пор толкуем об аннексиях. Сам я когда-то, в дни молодости, толковал о них, - сказал Мангольф. - Но теперь получил хороший урок. Я хотел лишь короткой войны. - Если бы она отпускалась по мерке! - заметил его собеседник, но Мангольф стерпел даже иронию. В награду он услышал, наконец, признание депутата: - Мы хотим мира - любого мира, который оставит нам не только глаза, чтобы плакать. Дайте нам его, господин рейхсканцлер! - Помогите мне! Они и помогали ему, обуреваемые растерянностью и отчаянием. Самые порядочные из них по собственному почину добросовестно, но тщетно старались выпутаться из сети многоликой лжи. Их обманывали изо дня в день, убаюкивали лживой уверенностью, лишали воли, парализовали, и все-таки они, как в злом кошмаре, чувствовали, что это плохо кончится. Многие понимали, что ложь, торжествовавшая по всей стране, уже пала на головы породивших ее. Сами полководцы становились ее жертвой. Они перестали отличать возможное от невозможного. Кичившиеся в своем скудоумии тем, что со времени кадетского корпуса не прочли ни одной книги, они теперь утратили суждение и меру; они терпели поражения оттого, что слишком зарвались... Большинству депутатов это стало ясно гораздо позже, чем многотысячной массе их избирателей. Ибо они были ближе к парализующей пропаганде и больше рисковали, провозглашая истину. Их расшевелить Мангольф мог только после того, как они совсем прозреют. Все его искусство было направлено на то, чтобы уловить момент. В рейхстаге он агитировал среди прозревших за резолюцию в пользу мира. Одновременно он нащупывал почву для мира по ту сторону запретных проволочных заграждений, у врага. Нащупывал в глубочайшей тайне, совершенно самостоятельно. Его посланцы были лица неофициальные; их истинные задачи в худшем случае становились достоянием молвы, но они терялись в несметном множестве секретных известий, которые передавались шепотком Поездки за границу этих лиц объяснялись экономическими целями, если же назывались и политические, то они шли под маркой ободрения колеблющихся союзников. Одних своих агентов Мангольф считал ловкачами, которые спекулируют на мире, других - политическими дельцами с неполноценным чувством патриотического долга. Его честолюбивое самосознание, упроченное долголетней внутренней борьбой, осталось непоколебимым при такой перемене фронта. Он был по-прежнему националистом, но хотел уже для своей нации не мирового владычества: он попросту хотел спасти ее, остановить ее разложение, избавить от рабства на долгие годы, спасти. Но он не доверял тем, кто никогда не хотел для нее мирового владычества. А именно на них ему приходилось опираться. Какой урок! Презрение, которое они ему внушали, падало на него самого. Мангольф действовал согласно велениям своей совести, но внутренне он был настолько унижен такими сообщниками, что даже веления совести стали казаться ему сомнительными. Он искал нравственной опоры, но кому он мог открыться? Уж не ребенку ли? Тому ребенку, в ком сосредоточилась для него вся жизненная теплота, все его человеческие привязанности. Беллона не жила с ним, с тех пор как Алиса Ланна удалилась в Либвальде. Беллона осталась в своем доме; она посещала общество, или теперешнее его подобие, с мужем она не встречалась. "Ты достиг цели, во мне ты больше не нуждаешься". Впрочем, ланновские парадные апартаменты были теперь все равно закрыты; его должность утратила и эту долю престижа. Мангольф жил холостяком в том крыле рейхсканцлеровского дворца, которое выходило на Вильгельмштрассе, там с ним жила и его девочка. То была дочь княгини Лили, его дочь. После смерти матери он взял ее к себе. В часы одиночества и сомнений он звал ее в свой кабинет, который князь Ланна даже не узнал бы, - простотой убранства он напоминал контору. Девочка-подросток сидела в сторонке, держа книгу у защищенных очками глаз, меж тем как отец ее писал. Когда ей казалось, что он достаточно углубился в свое дело, она смотрела на него. Его поседевшая голова с впалыми желтоватыми висками клонилась вбок над бумагами, его поза в точности соответствовала позе того Христа, который позади Мангольфа, на единственной висевшей здесь старинной картине, совершал свой крестный путь. Он уже готов упасть, крест скользит с плеча, единственная сострадающая душа поддерживает его, между тем как жены-мироносицы плачут и длинная вереница воинов безучастно взбирается на холм. - О чем ты думаешь, дитя мое? - спросил отец; нынче вечером больше, чем когда-либо, была у него потребность в моральной поддержке. Но девушка, застигнутая врасплох в своем созерцании, опустила взгляд. - Ты смотришь на Христа? Он падает. Он даже будет распят. Однако этой ценой все другие персонажи картины обретут жизнь, - закончил он вяло, ибо сравнения казались ему пошлостью. Дочь продолжала читать. Он спросил: - Что ты читаешь? - Стратегию. - Покажи мне книжку. Она торопливо засунула ее в кипу других книг, вскочила и уставилась в пространство, как упрямая школьница. У нее была горделивая осанка матери, но движения неловкие. Лицо было слишком мало, уменьшенный и ухудшенный Мангольф. Опущенные уголки рта, резкая линия носа, а за стеклами очков чужие, колючие глаза, которые постоянно шарили по сторонам. "Несчастная девочка! - думал отец. - Со мной - и ненавидит меня!" Ибо в собственном сознании она была дочерью Толлебена: так решила ее мать, так думал и Толлебен. Инстинкт оказался бессилен, она считала отцом покойного. Безразлично, в силу ли инстинкта, или чего-нибудь другого, но он любил ее задолго до этого холодного и эгоистичного человека, которому она не доверяла. Как попал он на место ее отца, Толлебена? Неужели отец ее умер из-за него? Как это случилось? На что он еще был способен? Мангольф, угадывая ее молчаливые вопросы, все же допытывался: - Ведь ты тоже хочешь, чтобы война поскорее кончилась? - Сперва она должна оправдать себя, - сказала дочь. - Кому понадобится это оправдание, когда все будут перебиты? - стал убеждать ее Мангольф. - На этом настаивать нельзя. - Мой отец Толлебен не задумался бы настоять на этом, потому что он сам не боялся быть убитым, - заявила девушка, вдохновенно глядя в пространство. Потерпев поражение, Мангольф склонился над бумагами седой головой и пергаментным лбом. Дочь снова вытащила из кипы свою книжку, которая была вовсе не учебником стратегии, а английским приключенческим романом на тему о грядущей подводной войне. Она прокралась с ней в другой угол, оттуда ей лучше было видно, чем занят отец. Что он пишет? Что он затевает? Какие тайны хранятся в полуоткрытых ящиках, которые потом так тщательно запираются? Взгляд ее пытливо шарил по сторонам. Мангольфу он жег затылок. "Она упрекнула меня в трусости. И у ее отца, Толлебена, были на то основания. Мне надо снять с себя этот упрек, надо зайти дальше, чем я осмеливался до сих пор! Когда-нибудь всем станет ясно, что один-единственный человек отвратил от страны катастрофу, а сам погиб. Это не будет так называемая геройская смерть; может статься, меня даже заклеймят как изменника. И я должен дойти до измены! К чему самообман? То, что я затеваю, сейчас называется изменой". Пока он действовал, он был полон самообладания, сносился с врагом, отдавал себе отчет, что в лучшем случае Германия может рассчитывать на довоенное положение, - словом, жил больше реальными задачами завтрашнего дня, чем хаотической сумятицей сегодняшнего. Параллельно он отдавал ежедневную дань обману, заносчивым и непримиримым речам в воинственном и победном духе, которых народ требовал от него. Но вот наступала ночь, и воля его колебалась. Он просыпался, обливаясь потом; душа, многоопытная и древняя, возвращалась из странствий в грядущих временах, которые пока были ведомы ей одной, во временах, когда положенное ему будет свершено и приговор над ним произнесен. В момент пробуждения ему еще как будто виделось нечеловечески страшное лицо - его лицо после деяния. Правда, он говорил: где же начинается деяние? Ведь он уже вовлечен в него, оно вытекает из хода событий, и в сущности его требуют от рейхсканцлера все, даже самые непримиримые; только у трусов не хватает мужества посмотреть правде в глаза. И все-таки волосы становились у него дыбом. В такие ночи ему не лежалось: неслышно старался он проскользнуть мимо комнаты дочери и ощупью пробирался к себе в кабинет. Старинное изображение крестного пути окутывал чуть брезживший полусумрак, лишь долго спустя Мангольф различал образы в движении. Они двигались! Вереница воинов двигалась вверх по холму; он видел, как она взбиралась, перемещалась; вот ее закрыл от взгляда конь начальника, вставший на дыбы. Мать приговоренного пробуждалась от беспамятства, - сейчас зашевелится он сам! Мангольф целыми ночами ждал, чтобы Христос выпрямился под крестом, окончил начертанный путь и там, наверху, претерпел смерть. Ни разу Христос не довершил своего пути, но Мангольф бывал под конец так изнеможен, словно сам свершил его. Однажды его вспугнул какой-то шорох. Когда он шагнул в ту сторону, шорох стал стремительно удаляться. Он - вдогонку, но в темноте потерял направление. Когда он зажег свет, то увидел, что письменный стол открыт. Он около часа простоял подле него, и, значит, все время вместе с ним в комнате был соглядатай. Найти он ничего не мог: Мангольф остерегался хранить опасные документы, - он знал, что за ним следят. Ревнители войны, ее нахлебники, принимали меры против изменника, как они уже называли его между собой. Генеральный штаб еле терпел его. Один император еще держался за него из протеста против тирании военного командования. Но долго ли станет император защищать того, кого ненавидит военное командование и отвергает народ? "Я отвержен. Они изгоняют меня в пустыню. Помощники мои мне не друзья, рейхстагу я чужд, - для него я не представитель народа, а сбившийся с пути чиновник. Резолюцию о мире он примет в пику мне, автору бесчисленных воинственных речей. Падение мое неотвратимо. Так называемые друзья давно предали меня генеральному штабу. Шпион, что рылся у меня в письменном столе, послан генеральным штабом. Во имя чего же я терзаю себя?" Во имя чего, раз все предпочитают погибнуть, чем быть спасенными? Еще шаг - и Мангольф усомнился в самом народе. Он перестал считать этот народ достойным спасения. Ибо народ хотел испить до дна все, что предстояло ему, - крушение, хаос; он был беспощаден к самому себе и словно воск в руках чужеземных победителей и собственных алчных стяжателей. Он ненавидел разум; кто его спасал, тот предавал его - и потому мог лишь предать, но не спасти его... Мангольф чувствовал, как мысль его цепенеет, как бездна бесцельности раскрывается перед ним. "И это я, с моим положительным умом". Тут вспомнилась ему его необузданная, беспокойная юность, вспомнилось, какие непримиримые, колючие умы были они - Мангольф и Терра. Он подумал о Терра. Где был Терра? Исчез, сгинул даже для того, кто вначале тайно следил за ним в его стремительном падении. Ему хорошо, у него все позади! Он убежал от борьбы, опомнился, быть может вновь впал в первоначальное равнодушное презрение к жизни, какое бывает у людей высокоодаренных, пока жизнь еще не взяла их в оборот. Вечно оплакиваемая душевная чистота непорочных юношей, как обрести тебя вновь по эту сторону житейского опыта? Все то, что человек активный отдавал жизни, он крал у самого себя. Честолюбие! Чтобы когда-нибудь в учебнике стояло: "Рейхсканцлер Мангольф совершил измену, вот к чему привело его честолюбие". О нет, даже и этого не будет, - ибо все стремится к одному общему исходу, после которого не останется даже памяти. Умереть, быть стертым с лица земли вместе с воспоминанием! Терра умер? Он вновь предстал перед покинутым другом, назойливый, как призрак умершего, и в юношеском облике. И молодой Мангольф возник из забвения, его ищущая тоска еще не нашла путей, жизнь еще обратима, и не утрачена связь со смертью. Молодому Мангольфу смерть казалась дружественной, но потом стала чужда и страшна. Теперь наступало новое сближение с ней, исполненное глубокой затаенной радости. Это еще доступно! Последнее очарование манит, последнее пристанище ждет, ему навстречу стремись мечтой!.. Вскормленный заботами, вспоенный мучениями, идущий ко дну Мангольф проводил младенчески блаженные ночи... Тут от него потребовали не совета, а поддержки в вопросе о неограниченной подводной войне. Он был готов и к этому. Его секретные переговоры о мире совсем замерли; очевидно, стране сначала надо было совершить все ошибки до конца. Правда, если будет совершена эта последняя ошибка, она отрежет пути ко всяким переговорам, как секретным, так и открытым. Ну, что ж, совершить ее все-таки необходимо. Рейхсканцлер, желая только поддержать свой престиж, решил посетить генеральный штаб. - Какие у него еще претензии? - спросил генерал-фельдмаршал своего помощника. - Никаких, - сказал вошедший в этот миг канцлер. - Авторитетность и высокоразвитое чувство долга ваших превосходительств служат мне порукой, что я без труда получу ответы на те вопросы, разрешения которых требуют через мое посредство народ и рейхстаг. Помощник на всякий случай вскипел: - Если вы метите в меня, я этого не потерплю! Седовласый начальник успокоил его. Он тоже не понял рейхсканцлера, однако был менее чувствителен, чем тот. Помощник обиженно втянул шею, отвислые щеки прикрыли воротник мундира. Рейхсканцлер заявил обоим национальным кумирам, что он не в силах противоречить им. Однако предстоит серьезное решение. Надо сказать прямо, что это последняя ставка. - Ни о чем таком и отдаленно не может быть речи! - вспылил помощник. - Пожалуй, этот шаг удлинит срок войны? - спросил рейхсканцлер. - Нет, сократит. Успех обеспечен. Генерал-фельдмаршал только поддакивал своему помощнику. Впрочем, и без того каждое его движение вызывало страх, как бы его грандиозное туловище не потеряло равновесия, придавив собой хрупкий стульчик. Это было воплощенное торжество физической мощи, оно приводило в экстаз целые толпы, когда фельдмаршал во главе войск, объемом превосходя их все, вместе взятые, шествовал... на экране. Он верил в киноавантюры подводных лодок. Офицеры его, если не сам он, читали нашумевший английский роман. - Америка будет побеждена в мгновение ока, - повторил он за своим помощником. - А если французы пройдут через Швейцарию? - спросил рейхсканцлер. - Очень желательно с военной точки зрения. - Именно это мне и хотелось узнать. Теперь я удовлетворен. - И Мангольф поспешил расстаться с кумирами. Какой смысл было говорить им, что они собой представляют? Они возмутили его и вывели из состояния покорности. Нет! Пусть даже целый народ отдает себя на погибель; разум и совесть не могут молчать перед этим крайним проявлением тупоголового зверства. В тот же день Мангольф восстановил прерванные сношения с врагом. Успеет ли он? Развязка была вопросом дней. Те, что сидели в генеральном штабе, поспешили воспользоваться этими днями, его же их подозрения вынуждали к величайшей осторожности. Как откровенно проявляли они свою подозрительность! Что за обращение с ним! Вернувшись домой, Мангольф увидел, что его письменный стол снова был обыскан. На этот раз он позвал дочь и резко спросил, что ей известно. Никакого ответа, только холодное любопытство перед его бешенством. Она позабыла укрыть беспокойный взгляд и представиться неловкой. Вдруг она спохватилась. Он увидел, как она перешла к притворству: по-детски простодушно спросила, что ему еще надо хранить в тайне, раз решено, что теперь начнется настоящая война. Какое ловкое притворство, - поистине она его достойная дочь! Но это он осознал на одно короткое мгновение, потом снова всплыла мысль о генеральном штабе. Его преследовал генеральный штаб, а не маленькая девочка. Даже падая, Мангольф хотел, чтобы его принимали всерьез. Так как положение на фронте ухудшилось, враг отказался от прежних уступок. Победа представлялась ему почти бесспорной, он хотел довести ее до конца, лишь полнейшая покорность могла остановить его. Мангольф посетил одного из прежних послов; страна, которую им пришлось покинуть, примкнула к враждебной стороне, самих же их император не принял, потому что они тщетно пытались предостеречь его. - В прошлом году мы как-то гуляли здесь вдоль канала, - напомнил рейхсканцлер. - Вы сказали: если бы мы предложили Эльзас-Лотарингию и отречение императора, нам бы, пожалуй, удалось избежать катастрофы. Могли бы вы повторить это сегодня? - Нет, - сказал посол. Мангольф ждал такого ответа, как решительного знака; теперь он будет действовать. То, на что он отваживался до сих пор, - измена? Нет - робкое нащупывание возможностей. Теперь он решил создать их силой; враг должен потребовать у народа, чтобы он для своего же спасения совершил государственный переворот. По собственному почину переворот здесь не будет совершен своевременно, а будет катастрофа после того, как все уже пойдет прахом. Разве нет в стране мятежников? Есть. По крайней мере один. Мангольф поступал, как мятежник, из ненависти ко всему, ко всем. В этот решительный для него день император явился снова без предупреждения. Мангольф едва успел встретить его на середине лестницы. - Недурные фортели вы выкидываете, генеральный штаб зовет вас государственным изменником, - сказал император. - Ваше величество, государственным изменником следовало бы назвать того, кто продолжал бы войну, лишь бы удержаться у власти - вплоть до катастрофы, - отрезал рейхсканцлер. Император, тотчас оробев: - Я ведь ничего не говорю. Я ведь поддерживал вас. - Теперь уж и я ничем не могу быть полезен вашему величеству. - Это было сказано сурово и мрачно. Император стоял и смотрел на стену; там Христос в красной одежде падал, как сраженный олень. Пауза. - Я этим молодцам говорил в точности все, что говорите вы, - неуверенно начал император. - Война будет проиграна, если нити, соединяющие нас с Англией, не превратятся в мост. Но попробуйте сделайте из нитей мост! Рейхсканцлер молчал. Все эти слова уже устарели, и человек, произносивший их, был обречен. Мангольфу хотелось сказать ему: "Уйдите по крайней мере с достоинством!" Император думал: "Теперь-то уж я его уберу, и как можно скорее". Не решаясь смотреть друг на друга, они обратились к картине. Рейхсканцлер указал на композицию картины, лежащий крест делил ее на треугольники: в первом находилась голова в желтом тюрбане, во втором - голова сострадательного человека, в третьем - голова Христа, его темные глаза, призывающие в свидетели весь мир. - Н-да, - заметил император. - В каждом треугольнике дело обстоит по-разному. Один щеголяет желтым тюрбаном, другой идет на распятие. После этого и Мангольфу стало ясно, что по-настоящему никто не соболезновал несчастью падающего. Сострадательный Иосиф помогал не очень ревностно, начальник красовался на гордом коне. Мироносицы поддерживали ту из них, что упала без чувств, Вероника думала лишь об изображении на плате. Один голый нищий на переднем плане обращался непосредственно к спасителю, ибо он поносил его. - Н-да, довольно глупо умирать за этот сброд, - сказал император. Он ушел; рейхсканцлер проводил его с непокрытой головой. Был уже поздний вечер, тем не менее Мангольф распорядился немедленно перенести картину к себе в спальню. Слишком много выражала она и могла выдать его, никто не должен на нее смотреть. Вскоре после этого он пошел к себе. В спальне горела лампа; но почему именно у кровати? Под ней на самом свету лежал револьвер. Мангольф взял его в руку. Маленький браунинг, заряженный и без предохранителя. Он положил его; револьвер был чей-то чужой, у него своего не было: кому он нужен? Или может дойти до того, что ему придется защищаться ночью? Но против кого? Против людей, которым не страшно его оружие. Вернее, они сами послали ему револьвер, чтобы он застрелился. Его враги! Револьвер был послан ими! Они положили его у постели государственного преступника, чтобы он сам свершил над собой суд. У них хватило наглости рассчитывать, что он откажется от борьбы с ними, не дожидаясь развязки. Они хотели так запугать его, чтобы он приставил себе к виску подброшенное ими оружие... Но он швырнул его на пол. Оно не выстрелило. Он предварительно нажал предохранитель. Потом он стал поносить тех, кого ненавидел. Спотыкаясь, бегал он по ковру, словно гнался за ненавистными ему людьми, и грубо поносил их. Непривычные, некрасивые слова возникали у него, он выкрикивал их взволнованно вибрирующим актерским голосом, схватившись за волосы и пошатываясь. Вдруг он остановился, поняв, что теряет голову. Что, собственно, случилось? Кто-то прокрался к нему - когда? Когда перевешивали картину, револьвера еще не было, иначе лакей убрал бы его. "Через несколько минут пришел я сам. Значит, у того субъекта были всего считанные минуты, он не успел уйти, он еще здесь!" Мангольф немедленно обшарил комнату. Ничего. Скорее дальше! Он открыл дверь в комнату дочери. Она спокойно спала. Он запер дверь. Нельзя терять ни минуты! Он позвонил. Явился лакей, - он велел позвать всех остальных. Когда они пришли, он разослал их по квартире - не обнаружится ли что. Ничего. "Обыскать дом!" Они обшарили все комнаты, шарили за каждой открытой дверью, а потом и за каждой запертой и в темном саду. Под конец все вернулись усталые; у главного входа, прежде чем запереть его, они еще посовещались. Мангольф уже поднялся к себе; в ту минуту, когда он входил к себе в спальню, ему показалось, будто ручка у двери в комнату дочери повернулась. Обман зрения? Однако он снова пошел проверить. Дочь спала и глубоко дышала. Измученный и обескураженный упал он в глубокое кресло у кровати. Новая загадка! Враг умел быть невидимкой. Он был повсюду. Мангольфу пришлось признать, что враг страшен. Все его карты биты, игра кончается, но он продолжает грозить до самого конца - до катастрофы. Она наступит, она отомстит за все. - А я не могу, - вдруг громко произнес Мангольф. - Я не могу совершить революцию, все равно она привела бы к катастрофе. Сосредоточить всю власть в своих руках, как диктатор, в порыве революционного энтузиазма удержать врага за пределами наших границ, навести порядок внутри страны. Слишком много сразу и свыше всяких сил. Свыше сил народных. Свыше моих сил, - сказал он и вдруг опомнился. Прислушался. Все двери были настежь, кроме одной. В соседних комнатах было темно; он смутно различил какое-то опрокинутое кресло. Сорванная занавеска повисла на нем, как труп. Мангольф с любопытством подошел ближе. Но на полпути повернул назад; твердым шагом направился к тому месту, куда швырнул револьвер. Исчез. Куда он делся? Ведь он лежал тут? Мангольф нагнулся. Слуги в поисках, вероятно, куда-то закинули его. Мангольф стал на колени, принялся шарить под мебелью, - нигде ничего. Он как раз сунул голову под кровать, когда услышал, что кто-то вошел в комнату. Терра. Он наполовину был еще в темноте; в комнате он никого не увидел. Из-за кровати показалось оцепеневшее лицо Мангольфа, который продолжал стоять на коленях. - Что ты там делаешь, дорогой Вольф? - спросил Терра. Мангольф ответил: - Скажи лучше, что ты тут делаешь? - Я хочу повидать тебя, прежде чем умереть, - сказал Терра. И он молча углубился в созерцание Мангольфа, его запавших висков, взъерошенных темных бровей и седых волос на скорбно склоненной голове. Несимметричное лицо - отражение растерзанной противоречиями души, такое страждущее, такое озлобленное! Вдруг дрожь, до того сильная, что лязгнули зубы. Так страшно мог вздрагивать тот, кого сокрушили бессмысленные пороки. Вот во что превратился разум. Чистый разум! Мангольф заметил, что на друге болтается изношенная одежда. А лицо серое и такое отощавшее, что морщины выступали на нем, как железные полосы; но осанка внушительная, при всей худобе, и по-прежнему сверхвыразительные глаза. Они говорили: "И с тобой дело, кажется, обстоит так же?" - У меня только что было то же намерение, - просто сказал Мангольф. - И у тебя? И ты готов? Подумать, что предчувствие именно сегодня привело меня сюда! Я вижу у тебя свет, входная дверь отперта, ни одна душа не попалась мне в настежь открытых комнатах твоего спящего дворца, и вот я тут. - Где ты был? - Я думал, ты знаешь. По крайней мере я мучительно ощущал твою могущественную руку на всех моих последних начинаниях. Мои справедливые претензии к фирме Кнак были отклонены именем всех предержащих властей. За каждую попытку отстоять их мне грозили вашим испытанным средством - охранным заключением. Но и тогда, когда я предпочел смерть за отечество, мне решительно закрыли к этому всякую возможность. Тут я особенно узнаю тебя, дорогой Вольф, - сказал Терра иронически и нежно. - А что ты делал с тех пор? - спросил Мангольф. - Жил, - ответил Терра. - Этого и для тебя должно быть достаточно. Мои деяния отомщены, я ищу смерти, как самого радужного дара, который еще уготовила мне жизнь. - Ты голодал? - жадно расспрашивал Мангольф. - Ты просил милостыню? - Куда ты хватил! - сказал Терра. - Я одно время даже занимал пост писаря при военном суде. Сотни горемык, которые незаконным путем уклонялись от смерти, благодаря мне сохранили жизнь, пока меня не выгнали. Я стал адвокатом для бедных - вернулся к тому, с чего начал, и даже в цирке занимал малопочтенное место... Но к чему прискорбные детали! Если для нас со всем должно быть покончено, проведем еще раз, по доброму старому обычаю, часок в задушевной беседе! - Я сам желал этого. Как бы мне знать иначе, чего я еще стою? С кем помериться? - Поскольку мне, в моем отягощенном грехами ничтожестве, удалось установить новейшие этапы твоего развития, мы можем, слава богу, как и всегда, подать друг другу руку. Я из предателя стал убийцей. Ты, дорогой Вольф, действовал в обратном порядке. - Ты малопроницателен в своих утверждениях, - заметил Мангольф презрительно и равнодушно. Терра увидел прежнего Мангольфа из мансарды в доме комиссионера. - Лишь став изменником, как ты это называешь, я стал свободен. Теперь лишь я созрел для больших деяний. Если бы только мне не пришлось взбираться наверх с таким трудом! А то наступает время действовать, но нет уж сил. Оттого бессильны и все остальные. Германия была бы иной, если бы я сразу оказался на должной высоте, - сказал Мангольф торжественно. И махнув рукой: - А теперь все покидают меня. - Об этом следовало подумать двадцать лет назад, - сказал Терра. - Тебе понятно, почему мы потерпели крушение? - Я раньше тебя ушел от дел, - сказал Терра - У меня было достаточно времени выяснить это. Прежде всего мы потерпели крушение потому, что не может не потерпеть крушения человек талантливый, который навязывает свой талант обществу. Оно не хочет талантов, и только случай, для него самого крайне неприятный, побуждает его временами дать ход какому-нибудь из них. Мы же в частности потерпели крушение еще и оттого, что слишком много требовали от себе подобных. - Ты, например. Ты хотел сделать их лучше. - А ты, дорогой Вольф, требовал от них совершенно сверхчеловеческой податливости в сторону зла. Ты был еще большим идеалистом, чем я. - А ты со всеми в лад готов утверждать, что мы, идеалисты, ничего не смыслим в делах. - Еще хуже, если смыслим. Я принял решение делать дела с помощью существующего порядка вещей. И случилось самое худшее: я их делал. - Я всегда считал, что, если я не знатного рода, мне следовало быть посредственностью, - сказал Мангольф. - Все истинные двигатели человеческой истории были посредственностями в умственном отношении. Противоположных примеров не существует. И это к лучшему. Ибо посредственность, - сказал Терра, - в своих проявлениях гуманнее нас. - А чему ей удалось воспрепятствовать? - спросил Мангольф презрительно. - Ничему, - сказал Терра. - Участь людей всегда и неизменно - неосмысленное страдание, выносимое лишь потому, что оно неосмысленное. Но посредственность не станет доводить отвратительные и жалкие судьбы человечества до последнего предела, не станет превращать их в счастливые и благородные, так же как не станет возводить на высоту идейного мышления катастрофы, которые просто заложены в природе человечества. Потому и сама она никак не может пасть до преступления, когда провалится и то, и другое, как проваливаются в человеческом обществе все идейные побуждения. С посредственностью во главе человечество имеет некоторый шанс избежать наихудшего. Прежде всего главари из числа посредственностей непременно остаются сами в живых, духовная неполноценность позволяет им это. А ведь смерть - единственное, чего нельзя простить, как внушала мне некогда самая живучая особа, какую мы знали. - А мы умираем! - Мангольф возмутился. - Умираем, потому что мы умственно полноценны! - Нет, - сказал Терра, - мы умираем потому, что в нас нет противоядий для нашего взыскательного ума. - Каких противоядий? - Презрения и доброты. У тебя было одно презрение. - У тебя - одна доброта. - Благодарю тебя, дорогой Вольф. В настоящую минуту у тебя ее больше. Вероятно, я никогда не был добр. В моем желании помочь людям было столько же гордыни, сколько в твоем стремлении пользоваться ими для своих целей. Мы оба согрешили через гордыню. - Чисто богословская мысль. - Мангольф нахмурился. - Надеюсь, что до такой степени ты все-таки не забылся. Терра, глядя в сторону: - Поневоле раздумываешь, как бы все было, если бы могло начаться сызнова. - Совершенно так же, - сказал Мангольф. - Чем лгать и стяжать, я предпочту снова пасть и пойти ко дну. Терра в ответ: - А возможно, мы в следующий раз предпочли бы безоговорочно повторять все подлости, без которых человек не может в чистоте душевной вкушать свой хлеб насущный. Насколько я понимаю, даже и богу это было бы угоднее. Но Мангольф: - Не глумись! Его час пришел. Они не отрывали друг от друга глаз, и каждый искал в состарившихся чертах другого решения собственной загадки, снова надеясь обрести себя в познании сокровеннейшей сущности другого. Чтобы постигнуть друг друга до конца, они отодвинулись из полосы света. Бессознательно они искали темноты, искали укромного угла в неосвещенной комнате, чтобы там грудь с грудью шептаться торопливо и украдкой. - Я испытал непонятные явления, - шептал Мангольф. - Власть картины, зовущей и