голодные - и как раз вовремя, к завтраку. 1898 [В РОЛИ МЕДВЕДЯ. - СЕЛЕДКА] Это было в 1849 году. Мне тогда исполнилось четырнадцать лет. Мы все еще жили в Ганнибале, штат Миссури, на берегах Миссисипи, в новом деревянном доме, построенном отцом лет пять назад. То есть одни из нас жили в новой половине дома, а остальные - в старой, которая выходила во двор и примыкала к новой вплотную. Осенью моя сестра устроила вечеринку и пригласила всю городскую молодежь на возрасте. Я был слишком молод для этого общества и слишком застенчив - во всяком случае для того, чтобы якшаться с барышнями, - и меня не пригласили; то есть пригласили, но не на весь вечер. Десять минут - вот все, что приходилось на мою долю. Мне предстояло сыграть роль медведя в маленькой пьесе-сказке. Я должен был одеться в костюм, облегавший все тело, из чего-то бурого и лохматого, подходящего для медведя. Около половины одиннадцатого мне велели идти в мою комнату, переодеться в эту личину и быть готовым через полчаса. Я приступил было к делу, но передумал, потому что мне хотелось поупражняться немножко, а в комнате было очень тесно. Я пробрался в большой пустой дом на углу Главной улицы, не подозревая того, что человек десять молодежи тоже пошли туда переодеваться в свои костюмы. Я взял с собой маленького негритенка Сэнди, и мы с ним выбрали просторную и совсем пустую комнату на втором этаже. Мы вошли в нее разговаривая, и это дало возможность двум полуодетым девицам незаметно для нас укрыться за ширмой. Их платья и прочая одежда висели на крючках за дверью, но я этого не заметил; дверь закрывал Сэнди, но все его мысли были поглощены спектаклем, и он был так же мало способен заметить их, как и я сам. Ширма была ветхая, со множеством дыр, но так как я не знал, что за ней прячутся девушки, то меня эта подробность не тревожила. Если б я знал, то не стал бы раздеваться в потоке безжалостного лунного света, который лился в незанавешенное окно: я бы умер от стыда. Не смущаемый никакими предчувствиями, я разделся догола и начал репетировать. Преисполненный честолюбия, я решил добиться успеха, горел желанием прославиться в роли медведя, чтоб меня и в дальнейшем приглашали на эту роль, и потому принялся за работу с увлечением, которое обещало очень многое. Я скакал на четвереньках с одного конца комнаты на другой, а Сэнди восторженно аплодировал мне; я становился на задние лапы, рычал, ворчал и огрызался, становился на голову, кувыркался, неуклюже плясал, согнув лапы и поводя воображаемым рылом из стороны в сторону, - словом, проделывал все, что только может проделывать медведь, и многое такое, чего никакому медведю не сделать и чего, во всяком случае, ни один уважающий себя медведь делать не станет; и, разумеется, я не подозревал, что у меня есть еще зрители, кроме Сэнди. Под конец, став на голову, я замер в этой позе, чтобы передохнуть минутку. Наступило короткое молчание, потом Сэнди спросил оживленно и с интересом: - Мистер Сэм, вы видели когда-нибудь сушеную селедку? - Нет. А что это такое? - Это такая рыба. - Ну и что же? Разве в ней есть что-нибудь особенное? - Еще бы, сэр! Конечно, есть. Ее едят со всеми потрохами! Из-за ширмы раздалось подавленное женское хихиканье! Разом лишившись всех сил, я рухнул, словно подорванная башня, и опрокинул своей тяжестью ширму, похоронив под ней обеих девушек. В испуге они пронзительно взвизгнули раза два, может быть, визжали и еще, но я не стал дожидаться и считать. Я схватил свою одежду и скатился вниз, в темную переднюю, а за мной и Сэнди. Я оделся в полминуты и убежал с черного хода. Я заставил Сэнди поклясться в вечном молчании, потом мы ушли и спрятались, пока не кончилась вечеринка. Честолюбие мое выдохлось. После такого приключения мне стыдно было глядеть в глаза этой веселой компании, потому что в ней были две актрисы, которые знали мою тайну и, верно, стали бы смеяться надо мной исподтишка. Меня искали, но не нашли, и медведя пришлось играть одному молодому джентльмену в обычном цивилизованном платье. В доме было тихо, и все уже уснули, когда я наконец отважился вернуться. На сердце у меня скребли кошки, я горько переживал свой позор. К моей подушке был приколот клочок бумажки с написанной на нем строкой, которая отнюдь не повысила моего настроения, а только заставила меня сгореть со стыда. Она была написана старательно измененным почерком, и вот какие там были насмешки: "Не знаю, как ты плясал в медвежьей шкуре, зато голышом ты плясал отлично - очень, очень хорошо!" Мы считаем мальчишек грубыми, бесчувственными животными, однако не во всех случаях так бывает. У каждого мальчишки найдется одно-два чувствительных места, и если знать, где они, то стоит только дотронуться, и его обожжет, как огнем. Я страдал невыносимо. Я так и ждал, что наутро о происшествии будет знать весь городок; но вышло иначе: тайна осталась известна только двум девушкам, Сэнди и мне. Это несколько утишило мои муки, но далеко недостаточно - главная беда оставалась: на меня смотрели четыре насмешливых глаза, и это было все равно что тысяча, - все девичьи глаза казались мне именно теми, которых я так боялся. Целый месяц я не мог взглянуть ни на одну молодую девушку и в смущении опускал глаза, когда какая-нибудь из них улыбалась мне, здороваясь при встрече. Я говорил себе: "Это она и есть", - и поскорее уходил от нее. Конечно, я повсюду встречал тех двух девушек, но или они ничем себя не выдавали, или я был недостаточно сообразителен, чтобы это подметить. Когда я уезжал из Ганнибала, четырьмя годами позже, тайна все еще оставалась тайной, я так и не разоблачил моих девушек и больше не надеялся на это и не ждал. Одной из самых милых и хорошеньких девушек в городке во времена моего несчастья была та, которую я назову Мэри Уилсон, потому что ее звали иначе. Ей было двадцать лет; она была изящная и прелестная, цветущая и очаровательная, грациозная и привлекательная по характеру. Я перед ней благоговел, потому что она казалась мне ангелом, созданным из той глины, из которой делаются ангелы, и, по справедливости, недостижимой для такого скверного, заурядного мальчишки, как я. Ее я даже не подозревал никогда. Однако же... Место действия переносится в Калькутту, сорок семь лет спустя. Это было в 1898 году. Я должен был там выступать. Когда я входил в отель, из дверей выскользнуло видение, облаченное в сияние индийского солнца, - та самая Мэри Уилсон из моего давно минувшего детства. Поразительно! Прежде чем я успел прийти в себя от радостного изумления, она скрылась. Я подумал, что, быть может, вижу призрак, но нет, она была из плоти и крови. Это была внучка той другой Мэри. Другая Мэри, теперь вдова, была наверху и в скором времени прислала за мной. Она постарела, поседела, но все еще выглядела молодой и была очень красива. Мы долго сидели и разговаривали. Наши жаждущие души окунулись в живительное вино прошлого, волнующего прошлого, прекрасного прошлого, дорогого и оплакиваемого прошлого; мы называли имена, которых вот уже пятьдесят лет не произносили наши уста, и эти имена звучали музыкой; благоговейными руками откапывали мы наших покойников и говорили о них трогательные слова; мы обыскивали запыленные покои нашей памяти и извлекали оттуда случай за случаем, эпизод за эпизодом, шалость за шалостью, и смеялись над ними таким добрым смехом, смеялись до слез; и наконец Мэри сказала - неожиданно и без всяких приготовлений: - Скажите мне, что такого особенного в сушеной селедке? Казалось бы, странный вопрос в такую торжественную минуту. Да еще заданный так некстати. Я был слегка шокирован. И все же в самых глубинах моей памяти что-то где-то зашевелилось. Это заставило меня думать, размышлять, доискиваться. Сушеная селедка? Сушеная селедка? Что особенного в суше... Я взглянул на нее. Ее лицо было серьезно, только какая-то смутная искорка таилась в глазах, которые... И вдруг я вспомнил и из далеких глубин седого прошлого до меня донесся знакомый голос: "Ее едят со всеми потрохами!" - Наконец-то! Одну из вас я все-таки поймал! А кто же была другая? Но тут она поставила точку. Так и не сказала мне. Однако жизнь мальчишки отнюдь не вся сплошь комедия, в нее входит и много трагического. Пьяный бродяга - упомянутый в другом месте, тот, который сгорел в городской тюрьме, - потом угнетал мою совесть сто ночей подряд и заполнил их кошмарными снами - снами, в которых я видел так же ясно, как наяву, в ужасной действительности, его умоляющее лицо, прильнувшее к прутьям решетки, на фоне адского пламени, пылавшего позади; это лицо, казалось, говорило мне: "Если бы ты не дал мне спичек, этого не случилось бы; ты виноват в моей смерти". Я не мог быть виноват, я не желал ему ничего худого, а только хорошего, когда давал ему спички, но это не важно, у меня была тренированная пресвитерианская совесть, и она признавала только один долг - преследовать и гнать своего раба в любом случае и под любым предлогом, а особенно, когда в этом не было ни толку, ни смысла. Бродяга, который был виноват, мучился десять минут, я же, ни в чем не повинный, мучился три месяца. Убийство бедняги Смарра в полдень на Главной улице наделило меня еще и другими снами, и в них всегда повторялась все та же безобразная заключительная картина: большая семейная библия, раскрытая на груди старого богохульника каким-то заботливым идиотом, поднимается и опускается в такт тяжелому дыханию, усиливая своим свинцовым весом муки умирающего. Мы странно созданы. Во всей толпе глазеющих и сочувствующих зрителей не нашлось ни одного, у кого хватило бы здравого смысла понять, что даже наковальня была бы здесь уместней и приличней, чем библия, менее доступна сарказму критики и быстрей довершила бы свое жестокое дело. В моих кошмарах я много ночей бился и задыхался под гнетом этой огромной книги. На протяжении всего двух лет у нас произошло еще две или три трагедии, и мне так не повезло, что я каждый раз оказывался слишком близко. Был один невольник, которого убили глыбой шлака за какую-то пустяковую провинность, - я видел, как он умирал. И молодой эмигрант из Калифорнии, которого ударил охотничьим ножом пьяный собутыльник, - я видел, как жизнь красной струей хлынула из его груди. И случай с двумя буйными молодыми братцами и безобидным стариком дядюшкой: один из братьев давил старику коленями на грудь, а другой пытался застрелить его из револьвера системы Аллена, который никак не стрелял. Я, конечно, оказался как раз поблизости. Потом был еще случай с молодым калифорнийским эмигрантом, который напился пьян и решил в одиночку ограбить "Дом валлийца" в темную грозовую ночь. Этот дом стоял на склоне Холидэй-Хилла, и его единственными обитательницами были одна бедная, но почтенная вдова и ее непорочная дочка. Напавший хулиган перебудил весь городок своими буйными криками, грубыми ругательствами и непристойностями. Я пробрался туда с приятелем, кажется, Джоном Бригзом, - посмотреть и послушать. Фигура мужчины была едва видна; женщины стояли на крыльце, скрытые глубокой тенью кровли, но мы слышали голос старшей из женщин. Она зарядила старый мушкет самодельными пулями и предупредила грабителя, что если он не уйдет, пока она сосчитает до десяти, то это будет стоить ему жизни. Она начала считать не торопясь, он захохотал. На "шести" он перестал смеяться; потом в глубокой тишине слышалось только, как она считала ровным голосом: "Семь... восемь... девять... - долгая пауза, мы затаили дыхание - ...десять!" Красная вспышка пламени осветила тьму, и человек упал с пробитой, как решето, грудью. Тут хлынул ливень с громом, и только того и ждавшие горожане поползли на гору, в свете молнии напоминая нашествие муравьев. Эти люди видели все остальное: на мою долю было вполне достаточно. Я пошел домой, зная, что увижу все это во сне, и не ошибся. Мое воспитание и обучение позволяли мне вникнуть в эти трагедии глубже, чем доступно было человеку невежественному. Я знал, для чего они. Я пытался скрыть это от самого себя, но в самых тайных глубинах своего взволнованного сердца я знал - и знал, что знаю. Все это было измышлено провидением ради того, чтобы заманить меня на дорогу к лучшей жизни. Это звучит крайне наивно и самонадеянно, но для меня здесь не было ничего странного: это вполне согласовалось с неисповедимыми и мудрыми путями провидения, как я их понимал. Меня бы не удивило и даже не слишком польстило бы мне, если б господь истребил все население городка ради того, чтобы спасти одного такого отступника, как я. При моем воспитании, мне казалось, что это вполне справедливо и очень стоит таких затрат. Чего ради провидение должно особенно тревожиться о таком своем достоянии, мне и в голову не приходило, и во всем этом простодушном городке некому было надоумить меня. Ни у кого и мысли такой не было, прежде всего. Это сущая правда - я принимал все эти трагедии на свой счет, прикидывая каждый случай по очереди и со вздохом говоря себе каждый раз: "Еще один погиб - из-за меня: это должно привести меня к раскаянию, терпение господне может истощиться". Однако втайне я верил, что оно не истощится. То есть я верил в это днем, но не ночью. С заходом солнца моя вера пропадала, и липкий холодный страх сжимал сердце. Вот тогда я раскаивался. То были страшные ночи - ночи отчаяния, полные смертной тоски. После каждой трагедии я понимал, что это предупреждение, и каялся; каялся и молился: попрошайничал, как трус, клянчил, как собака, - и не в интересах тех несчастных, которые были умерщвлены ради меня, но единственно в своих собственных интересах. Оно кажется эгоизмом, когда я вспоминаю об этом теперь. Мое раскаяние бывало очень искренним, очень серьезным, и после каждой трагедии я долго-долго раскаивался каждую ночь. Но обычно покаянное настроение не выдерживало дневного света. Оно бледнело, рассеивалось и таяло в радостном сиянии солнца. Оно было создано страхом и тьмою и не могло существовать вне собственной сферы. День одарял меня весельем и миром, а ночью я снова каялся. Я не уверен, что в течение всей моей мальчишеской жизни я когда-либо пытался вернуться на путь добродетели днем или желал на него вернуться. В старости мне никогда не пришло бы в голову пожелать чего-нибудь подобного. Но в старости, как и в юности, ночь приносит мне много тяжких угрызений. Я сознаю, что с самой колыбели был таким же, как и все люди, - не совсем нормальным по ночам. Когда умер "Индеец Джо"... Но об этом не стоит. Где-то я уже описывал, какую адскую бурю раскаяния мне пришлось тогда пережить. Думаю, что в течение нескольких месяцев я был чист, как свежевыпавший снег - после наступления темноты. 1898 [ДЖИМ, ВУЛФ И КОТЫ] Это было еще в те давние времена - в 1848 или 1849 году, - когда Джим Вулф появился у нас. Он был из глухого поселка в тридцати - сорока милях от нашего городка и принес с собой всю кротость, мягкость и простоту, какие были ему даны от природы. Лет около семнадцати, серьезный и худенький, честный, доверчивый, благородный; существо, достойное любви и привязанности. И невероятно застенчивое. С нами он прожил довольно долго, но так и не мог преодолеть этого своего недостатка: он никогда не чувствовал себя свободно в присутствии женщин, будь это даже моя добрая и кроткая мать, а разговаривать с девушкой было для него совершенно невозможно. Как-то он сидел неподвижно, - в комнате разговаривали дамы, - и вдруг по ноге у него поползла оса и пребольно ужалила его раз десять подряд; он не подал и виду, только слегка морщился при каждом укусе, да слеза навернулась на глаза от этой пытки. Он стеснялся даже пошевелиться. Вот с такими-то людьми и случаются самые неприятные истории. Как-то зимним вечером моя сестра позвала гостей тянуть леденцы. Я был слишком молод для того, чтобы меня приняли в компанию, а Джим слишком робок. Меня рано отослали спать, а Джим последовал за мной по собственному желанию. Его комната была в новой половине дома, окно выходило на крышу пристройки. На этой крыше лежало шесть дюймов снега и снег был покрыт ледяной коркой, скользкой, как стекло. Над гребнем крыши торчала короткая труба - обычное прибежище котов в лунные ночи, - а эта ночь была лунная. Ниже трубы, под застрехой, плети сухих лоз тянулись к столбикам, образуя уютный навес, и спустя час-другой целая толпа веселящейся молодежи собралась под ним, поставив блюдца жидкого с пылу горячего леденца на мерзлую почву, чтобы остудить. Слышались веселые шутки, поддразниванье и смех - взрыв за взрывом. Приблизительно в это время два старых неважной репутации кота взобрались на трубу и завели ожесточенную свару, кто их знает из-за чего; приблизительно в это же время я бросил всякие попытки уснуть и пошел навестить Джима. Он не спал и сердился на котов и на их невыносимые вопли. Я насмешливо спросил его, почему он не вылезет на крышу и не прогонит котов. Он был уязвлен и опрометчиво ответил, что возьмет да и вылезет. Слова были неосторожные, и, вероятно, Джим пожалел о них раньше, чем они сорвались у него с языка. Но было уже слишком поздно - ему нельзя было отступиться. Я его знал; я знал, что он скорее сломит шею, чем отступится, если я сумею его раздразнить. - Ну, еще бы ты не вылез! Кто же сомневается? Он рассердился и раздраженно выпалил: - Может быть, ты сомневаешься? - Я? Ну нет! И не подумаю сомневаться! Ты же всегда проделываешь удивительные штуки, - на словах, конечно. Тут уж он вышел из себя. Кое-как напялил свои нитяные носки и стал поднимать окно, приговаривая дрожащим от злости голосом: - Ты думаешь, я побоюсь? Да, думаешь? Ну и думай, что хочешь! Мне наплевать, что бы ты ни думал! Вот я тебе покажу! Окно приводило его в ярость - никак не хотело подниматься. - Не беда, давай подержу, - сказал я. И правда, я бы сделал все что угодно, лишь бы ему помочь. Я был всего-навсего мальчишка и радостно предвкушал события. Он осторожно вылез, цепляясь за подоконник, пока не стал твердо на ноги, потом пустился в опасный путь по обледенелому гребню на четвереньках; одна нога и рука были по эту сторону крыши, а другая нога и рука - по ту. Воспоминание об этом доставляет мне и теперь такое же удовольствие, как тогда, а ведь это было лет пятьдесят тому назад. Раздуваемая ветром короткая сорочка хлестала его по худым ляжкам; хрустальная кровля сверкала, как полированный мрамор в ярком сиянии луны; ничего не подозревавшие коты сидели, ощетинившись, на трубе, настороженно следя друг за другом, виляя хвостами и изливаясь в жалобном вое. Джим подползал медленно и осторожно, сорочка хлопала, а веселая, шаловливая молодежь под навесом, ничего этого не видя, нарушала торжественность минуты своим шумным смехом. Каждый раз, как Джиму случалось поскользнуться, во мне оживали надежды, но он полз все дальше и не оправдывал их. Наконец он подобрался поближе к трубе, осторожно встал на ноги, не торопясь соразмерил расстояние, нацелился схватить ближайшего кота - и промахнулся. Конечно, он потерял равновесие. Он упал на спину пятками вверх, со скоростью ракеты полетел с крыши ногами вперед, провалился сквозь плети сухой лозы и уселся прямо на четырнадцать блюдечек с горячим леденцом - при всем обществе, да еще в том, в чем он был, тогда как этот паренек и одетый не смел взглянуть в глаза ни одной девушке. Поднялся переполох, целая буря криков, и Джим помчался по лестнице, усыпая свой путь черепками битой посуды. Тем инцидент и кончился. Но я-то еще с ним не покончил, хотя сам не подозревал этого. Восемнадцатью или двадцатью годами позже я приехал в Нью-Йорк из Калифорнии, к тому времени потерпев неудачу во всех остальных моих начинаниях, и без заранее обдуманного намерения ввалился в литературу. Это было в начале 1867 года. Мне предложили за большие деньги написать что-нибудь для "Сэнди Меркюри", и я ответил рассказом "Джим Вулф и коты". Получил я также и деньги за него - двадцать пять долларов. Мне, по-видимому, переплатили, но я ни слова не сказал на этот счет - в то время я был не так щепетилен, как теперь. Годом или двумя позже рассказ "Джим Вулф и коты" появился в одной теннессийской газете - под маской, поскольку дело касалось правописания: он был замаскирован под южный диалект. Человек, присвоивший себе рассказ, был очень известен на Западе и пользовался большой популярностью, - и, я думаю, по заслугам. Он написал несколько самых забавных рассказов, из тех, какие мне пришлось читать, и отличался тем, что работал непринужденно и легко. Его имя не сохранилось у меня в памяти. Прошло несколько лет; рассказ опять выплыл на поверхность - и выплыл в первоначальном виде, подписанный моим именем. Вскоре после этого сначала одна газета, а потом и другая ожесточенно напали на меня за то, что я "украл" "Джима Вулфа" у теннессийского литератора. Меня осудили беспощадно, но я и ухом не повел. Все это в порядке вещей. Кроме того, задолго до этого случая я узнал, что неразумно отвечать на клевету и этим раздувать ее, если только вы не заинтересованы в том, чтобы на вас клеветали. Клевета редко может устоять против молчания. Но я еще не покончил с "Джимом и котами". В 1873 году я выступал с публичными чтениями в Лондоне в концертном зале на Ганновер-сквер, а жил в Лэнгем-отеле, на Портленд-плейс. По эту сторону океана у меня не было домашнего хозяйства, не было и официальных домочадцев, кроме Джорджа Долби - устроителя лекций, и Чарльза Уоррена Стоддарда{51} - калифорнийского поэта, а ныне профессора английской литературы в Вашингтонском католическом университете. Официально Стоддард был моим личным секретарем, а в действительности он был просто моим товарищем, - я нанимал его для компании. Как секретарю ему нечего было делать, кроме как ежедневно наклеивать в альбом вырезки из газет о громком процессе Тичборна{52} (о лжесвидетельстве). Но он и из этого ухитрялся создавать грандиозную работу, потому что отчеты о процессе заполняли по шесть газетных столбцов каждый день, и он обычно откладывал расклейку до воскресенья: тогда ему приходилось вырезывать и наклеивать сорок два столбца, - поистине геркулесова работа. Он делал свое дело хорошо, но будь он постарше и послабей, оно убило бы его в первое же воскресенье. Несомненно, он и свои литературные лекции читает хорошо, но так же несомненно, что он начинает готовиться к ним за четверть часа до своего появления на кафедре, и это придает им свежесть и блеск, которых они могли бы лишиться под иссушающим влиянием усиленных занятий. Он был интересным собеседником, когда не спал. Это был человек культурный, чуткий, обаятельный, мягкий, великодушный, он был честен сам и не сомневался в честности ближнего, и думаю, что и в душе и на словах это был самый чистый человек, какого я знал. Джордж Долби представлял собой полный контраст ему, тем не менее они не ссорились и отлично уживались друг с другом. Долби был крупный, румяный, полный жизни, сил и воодушевления, неутомимый и энергичный в разговоре, через край переполненный добродушием и брызжущий весельем. Задумчивый поэт и жизнерадостная горилла составляли избранный и вполне достаточный зверинец. Один нескромный анекдот повергал в отчаяние Стоддарда; Долби же рассказывал ему по двадцать пять в день. Долби всегда провожал нас домой после лекции и до полуночи занимал Стоддарда разговорами. Меня тоже. После его ухода на сцену выступал я с разговорами, а Стоддард дремал на диване. Я нанял его для компании. Долби уже много лет устраивал концерты, спектакли, чтения Чарльза Диккенса, всякого рода выставки и аттракционы. Он успел узнать человека со всех сторон и не очень-то в него верил. Зато верил поэт; несчастные и заблудшие находили в нем друга. Долби напрасно пытался убедить его в том, что он расточает свое милосердие не по адресу, - он так и не поддался убеждениям. Как-то во время лекции один молодой американец сумел добраться до Стоддарда в концертном зале и рассказал ему трогательную историю. Он сказал, что живет на левом берегу Темзы, и, неизвестно по какой причине, денежные переводы из дому не доходят до него; денег у него нет, работу он потерял, друзей не имеет; его юная жена и новорожденный младенец буквально голодают. Ради всего святого - не даст ли Стоддард ему взаймы один соверен, пока он не начнет опять получать деньги из дому? Стоддард был глубоко тронут и выдал ему соверен за мой счет. Долби издевался над ним, но Стоддард твердо стоял на своем. После лекции каждый из них рассказал мне эту историю по-своему, и я поддержал Стоддарда. Долби сказал, что оба мы с ним переодетые бабы, да к тому же еще и полоумные бабы. На следующей неделе молодой человек явился снова. Жена у него заболела плевритом, у ребенка не то глисты, не то еще что-то, я забыл название болезни, - все деньги ушли на доктора и на лекарства, несчастная маленькая семья умирает голодной смертью. Если бы Стоддард "по доброте сердечной мог уделить ему еще один соверен" и т.д. и т.д. Стоддард очень растрогался и уделил ему соверен из моих денег. Долби возмутился. Он не смолчал и обратился к посетителю: - Ну, молодой человек, вы пойдете с нами в гостиницу и изложите ваше дело третьему члену нашей семьи. Если вы не внушите ему доверия, то я больше не стану платить вам по чекам нашего поэта, потому что сам я вам не верю. Молодой человек охотно согласился. Я не нашел в нем ничего дурного. Напротив, я ему сразу поверил и пожелал уврачевать раны, нанесенные слишком откровенным недоверием Долби; и потому я сделал все, что только мог придумать, лишь бы он приободрился, почувствовал себя как дома и успокоился. Я рассказывал много всяких историй, между прочим и "Джим Вулф и коты". Узнав, что он тоже понемножку занимается литературой, я пообещал, что попытаюсь найти ему сбыт по этой части. Его лицо радостно просияло, и он сказал, что если б я только мог продать для него маленькую рукопись в "Ежегодник" Тома Гуда{53}, то это было бы самым счастливым событием в его печальной жизни и он всегда вспоминал бы меня с благодарностью. Для нас троих это был самый приятный вечер, только Долби негодовал и иронизировал. Через неделю ребенок умер. Тем временем я успел переговорить с Томом Гудом и заручиться его сочувствием. Молодой человек послал ему свою рукопись, и в тот самый день, как умер ребенок, пришли деньги за рассказ - три гинеи. Молодой человек явился с жалкой полоской траурного крепа на рукаве, благодарил меня и сказал, что эти деньги пришли как нельзя более вовремя, и его бедняжка жена благодарна мне выше всяких слов за оказанную мной услугу. Он заплакал, и, по правде сказать, Стоддард и я заплакали вместе с ним, что было только естественно. И Долби тоже заплакал. По крайней мере он утирал глаза, выжимал носовой платок, громко рыдал и вообще преувеличенно проявлял горе. Стоддарду и мне было стыдно за Долби, и мы постарались дать понять молодому человеку, что Долби не хотел его обидеть, - это только манера у него такая. Молодой человек грустно ответил, что он не обижается, его горе слишком глубоко, чтобы он мог чувствовать что-нибудь другое; он думает только о похоронах и непосильных расходах, которые... Мы его прервали и попросили не беспокоиться, а предоставить все это нам, счета же посылать мистеру Долби и... - Да, - сказал Долби с притворной дрожью в голосе, - посылайте их мне, я их оплачу. Как, вы уходите? Вам нельзя идти одному в таком дурном состоянии. Мы с мистером Стоддардом вас проводим. Идем, Стоддард. Мы утешим убитую горем маму и возьмем на память локон младенческих волос. Это было возмутительно. Нам опять стало за него стыдно, мы так ему и сказали. Но он и ухом не повел. - Знаю я эту породу, - сказал он, - джунгли ими кишат. Я вот что предлагаю: если он покажет мне свое семейство, я ему дам двадцать фунтов. Пошли! Молодой человек сказал, что не желает оставаться тут для того, чтобы его оскорбляли, откланялся и схватился за шляпу. Но Долби сказал, что непременно пойдет с ним и не оставит его до тех пор, пока не найдет его семью. Стоддард тоже пошел с ними, для того, чтобы утешать молодого человека и усмирять Долби. Они переправились за реку, ездили по всему Саутворку, но так ничего и не нашли. В конце концов молодой человек сознался, что никакой семьи у него нет. Рукопись, которую он продал в "Ежегодник" Тома Гуда за три гинеи, была "Джим Вулф и коты". И моего имени он под ней не поставил. Так этот маленький рассказ был продан три раза. А теперь я снова продаю его, - это одна из самых доходных вещей, какие мне только доставались. 1898 [МАКФАРЛЕЙН] Когда мне исполнилось двадцать лет, я перебрался в Цинциннати и прожил там несколько месяцев. Жильцы нашего пансиона были самые заурядные люди разного возраста и обоего пола. Все это был народ суетливый, легкомысленный, разговорчивый и жизнерадостный, даже добродушный, порядочный и доброжелательный, но при всем том удручающе неинтересный. За одним исключением - это был шотландец Макфарлейн. Ему было сорок лет, как раз вдвое больше, чем мне, но мы с ним во многом не сходились и стали дружить с самого начала. Я всегда проводил вечера в его комнате перед огнем и наслаждался отдыхом, слушая его неумолкаемый говор и приглушенные завывания зимней вьюги, пока часы не пробьют десять. В это время он поджаривал себе копченую селедку, на манер приятеля прежних времен из Филадельфии, англичанина Сэмнера. Селедку он съедал на сон грядущий, и это было мне знаком уходить. Он был шести футов ростом, довольно худой, человек серьезный и искренний. Юмора в нем не было, он даже вовсе не понимал его. Улыбка у него была особенная, такая, которая только выражала его добродушие, но если я когда-нибудь и слышал, как он смеется, то совершенно этого не помню. В доме он ни с кем не водился, кроме меня, хотя со всеми был вежлив и мил. У него имелось десятка два-три увесистых книг - по философии, истории, точным наукам, и во главе всего этого ряда стояли библия и словарь. После селедки он всегда читал в постели часа два-три. Как он ни любил поговорить, о себе он редко что-нибудь рассказывал. Если ему задавали личный вопрос, он не обижался, но и спросивший не получал ответа: Макфарлейн только уклонялся в сторону и спокойно повествовал о чем-нибудь другом. Как-то он рассказал мне, что не получил почти никакого образования и всему, что знает, выучился самоучкой. Это, кажется, было его единственное биографическое откровение. Холостяк ли он был, вдовец, или соломенный вдовец - это так и осталось его тайной. Одевался он по дешевке, но аккуратно и очень следил за чистотой. Пансион наш был из дешевых; он уходил из дому в шесть утра и возвращался к шести вечера; руки у него были жесткие, и потому я заключил, что он какой-то механик, работает по десять часов в день, за очень скромную плату, - но я так и не узнал этого наверное. Обычно техническая сторона профессии, образы и метафоры, относящиеся к ней, проскальзывают в разговоре человека и выдают его ремесло; но если Макфарлейну когда и случалось проговориться, то мне это нисколько не помогло, хотя я целые полгода был настороже, выжидая этих самых разоблачений из одного только любопытства: меня нисколько не интересовало, чем он занимается, но мне хотелось выследить его по всем сыщицким правилам, и очень досадно было, что это не выходит. Думаю, что это был человек замечательный, если ему столько времени удавалось избегать профессиональных тем в разговоре. В нем была и еще одна достойная внимания черта: он знал весь словарь наизусть, с начала и до конца. Он утверждал, что знает. Он откровенно гордился таким успехом, говоря, что я не смогу найти ни одного английского слова, которое он не сумел бы сразу правильно написать и объяснить, что оно значит. Я потерял много времени, стараясь разыскать такое слово, которое поставило бы его в тупик, но все эти недели были потрачены даром, и в конце концов я бросил поиски; он так возгордился и так обрадовался, что я пожалел, зачем не сдался раньше. Библию, кажется, он знал не хуже, чем словарь. Нетрудно было заметить, что он считает себя философом и мыслителем. Разговор его всегда касался важных и серьезных предметов, и я должен отдать ему справедливость, признав, что в его беседе всегда участвовали сердце и совесть и не было и следа рассуждений и разглагольствований ради тщеславного удовольствия послушать самого себя. Разумеется, его мысли, рассуждения и умствования принадлежали не вполне образованному и совсем недисциплинированному уму, однако иногда у него попадались любопытные и замечательные догадки. Например: это было в самом начале 1856 года - за четырнадцать или пятнадцать лет до того, как мистер Дарвин поразил весь мир "Происхождением человека", - однако Макфарлейн уже тогда говорил на эту тему со мной здесь, в пансионе города Цинциннати. Одна и та же общая идея, но с некоторой разницей. Макфарлейн считал, что животная жизнь на земле развивалась на протяжении бесчисленных веков из микроскопических зародышей или, быть может, даже одного микроскопического зародыша, брошенного создателем на земной шар на заре времен, и что это развитие шло по восходящей шкале к предельному совершенству, пока не поднялось до человека; а потом эта прогрессивная схема разладилась и пришла в упадок! Он говорил, что человеческое сердце - единственное дурное сердце во всем животном царстве; что человек единственное животное, способное питать злобу, зависть, ненависть, эгоизм, помнить зло, мстить; единственное животное, которое может терпеть собственную неопрятность и нечистоту в жилище; единственное животное, у которого пышно развился низменный инстинкт, называемый "патриотизмом"; единственное животное, которое грабит, преследует, угнетает и истребляет своих сородичей по племени; единственное животное, которое похищает и порабощает представителей чужого племени. Он утверждал, что разум человека является грубым придатком и ставит его гораздо ниже других животных и что не было еще человека, который не пользовался бы своим разумом ежедневно в течение всей своей жизни для собственной выгоды и в ущерб другим людям. Самое духовное из духовных лиц, пользуясь превосходством своего интеллекта, низводит своих домашних на уровень смиренных рабов, а эти рабы, в свою очередь, становятся над другими, ниже стоящими людьми, в силу того, что ума у них все-таки немного побольше. 1898 [ПУБЛИЧНЫЕ ЧТЕНИЯ В БОСТОНЕ] Я очень хорошо помню Петролеума Везувиуса Нэсби (Локка){58}. Когда началась Гражданская война, он работал в редакции толедского "Клинка", старого, очень популярного и процветающего еженедельника. Выпустив одно из "Писем Нэсби", он открыл золотое дно. И сразу прославился. Избрав этот новый путь, он каждую неделю задавал медноголовым и демократам отличную взбучку, и его письма перепечатывались повсюду, от Атлантического до Тихого океана их читали, покатываясь со смеху, буквально все, - то есть все, кроме особенно тупых и закоснелых демократов и медноголовых. По внезапности слава Нэсби была подобна взрыву, по охвату - атмосфере. Вскоре ему предложили командовать ротой; он принял назначение и немедленно собрался ехать на фронт, но губернатор штата оказался умнее политических хозяев Кернера{58} и Петефи{58}, он не согласился подписать назначение Нэсби и велел ему оставаться дома. Он сказал, что на войне из Нэсби выйдет только один солдат - с одной саблей, а дома он равняется армии - с артиллерией! Нэсби послушался и продолжал писать свои зажигательные письма. Я увидел его впервые, когда приехал погостить в Хартфорд; думаю, что это было года через три-четыре после войны. Оперный театр был битком набит людьми, которые пришли послушать его лекцию "Проклят будь Ханаан"{58}. Он выступал с этой самой лекцией - и никакой другой - в течение двух или трех лет и прочитал ее несколько сот раз, однако даже теперь он не в состоянии был произнести ни одной фразы, не заглядывая в рукопись, - кроме вступительной. Его появление на сцене было встречено бурными аплодисментами, но он не остановился, чтобы раскланяться или еще как-нибудь ответить на приветствия, а прямо прошел к кафедре, раскрыл портфель и сразу словно окаменел в позе, которой так и не изменил ни разу за всю полуторачасовую лекцию, разве только для того, чтобы перевернуть страницу: он стоял, наклонившись всем телом над кафедрой, твердо опираясь на левую руку, как на столб, заложив правую руку за спину. Приблизительно в две минуты раз его правая рука протягивалась вперед, переворачивала страницу, потом опять убиралась на свое место за спину, действуя точь-в-точь как машина и напоминая машину: ритмически правильно, быстро, точно. Можно было вообразить, что слышишь лязг. Внушительный и плотный, он одевался по-провинциальному нескладно и походил на простоватого старика фермера. Я умирал от любопытства послушать, как он начнет. Он не заставил меня долго ждать. Как только он оперся на левую руку, закинул правую за спину и нагнулся над рукописью, он слегка приподнял голову, сверкнул глазами на публику и громовым медвежьим голосом проревел такую фразу: - Все мы происходим от наших предков! После чего он так и продолжал реветь до самого конца, бесцеремонно прокладывая себе путь сквозь непрерывные аплодисменты и смех и совершенно не принимая их во внимание. Его лекция являла собой длительную пальбу залпами без промаха по таким мишеням, как рабовладение и его северные апологеты, а успехом он был обязан предмету лекции, но не манере читать; его чтение было лишено искусства, если большая и заражающая искренность и энергия не могут быть названы этим именем. Кончив читать свою лекцию, он в ту же минуту повернулся спиной к зале и сошел со сцены, по-видимому, нисколько не заинтересованный лично аплодисментами, гремевшими за его спиной. Сложение у него было, как у быка, а сила и выносливость - как у призового борца. Экспрессы в то время ходили не часто, он опоздал пересесть на поезд и, чтобы попасть вовремя на эту лекцию в Хартфорде, ехал две трети ночи и целый день в вагоне для скота, - а дело было среди зимы. Не пообедав, он перешел из этого вагона на кафедру, - однако со сцены его голос звучал мощно, и сам он не выказывал никаких признаков утомления и сонливости. Он просидел за полночь, беседуя и ужиная со мной, и то первым сдался я, а не он. Он рассказывал мне, что в первом своем сезоне он читал лекцию "Проклят будь Ханаан" по двадцать пять раз в месяц, девять месяцев подряд. Никакой другой лектор не побил такого рекорда, я полагаю. Он рассказал, что, повторив свою лекцию двести двадцать пять раз подряд, мог произнести вступительную фразу, не заглядывая в рукопись, а иной раз даже так и делал, расхрабрившись. А вот и еще результат: он возвратился домой после длительного лекционного турне и в задумчивости сидел вечером у камина, как вдруг часы пробили восемь, прервав ег