надоело сидеть без работы, что ты с детских лет чувствуешь отвращение к праздности и не можешь жить без труда, - короче, что ты просто хочешь работать и не просишь за это никакого вознаграждения. - Никакого вознаграждения?! - спросил Хигби. - Да, - сказал я. - Никакого вознаграждения. - Работать бесплатно? - Да, работать бесплатно. - Даже без хозяйских харчей? - Даже без хозяйских харчей. Ты будешь работать бесплатно. Доведи это до их тупого сознания - совершенно бесплатно! Когда они поглядят на твои бицепсы, каждый десятник поймет, что ему привалило счастье. Работа тебе обеспечена. - Нечего сказать, хороша работенка! - сказал Хигби негодующим тоном. - Только что ты обещал делать, как я тебя научу, - сказал я, - и вот ты уже критикуешь меня. Ты сказал, что будешь выполнять все мои указания, что бы там ни было. Ты всегда держал слово, Хигби. Иди и работай. Он сказал, что пойдет. Ожидая, что выйдет из этой затеи, я внутренне волновался. Перед Хигби я делал вид, что уверен в успехе. Я играл перед ним уверенного в себе человека. Но я волновался. Снова и снова я повторял себе, что хорошо изучил человеческую натуру. Кто откажется от дарового рабочего такой гигантской физической силы? Час проходил за часом, Хигби не возвращался. Моя вера в успех росла. На закате он появился, и я с удовлетворением узнал, что расчет мой был безошибочным и увенчался полным успехом. Хигби сказал, что сперва десятник так удивился, что не знал, с какого конца подойти к его просьбе, но потом овладел собой и сказал, что он рад оказать Хигби небольшую любезность, о которой тот просит. - Сколько это будет тянуться? - спросил меня Хигби. Я сказал: - А вот сколько. Ты будешь работать изо всех сил, как если бы ты получал полную плату. Они не услышат от тебя ни малейшей жалобы. Ты даже словом не намекнешь, что не прочь получать хотя бы харчи. Это будет продолжаться день, два, три, четыре, может быть, пять или шесть - в зависимости от нервной системы десятника. Некоторые сдаются через два-три дня. Другие терпят укоры совести дольше. Найти десятника, который продержался бы две недели - нелегкое дело. Предположим для верности, что мы имеем дело с таким "двухнедельным" десятником. Но даже и в этом случае тебе не придется ждать двух недель. По всем приискам прокатится слух, что самый сильный рабочий в округе так любит трудиться, что с радостью выполняет бесплатно любую работу. Ты станешь местной достопримечательностью. Люди будут приходить отовсюду, чтобы поглядеть на тебя. Ты мог бы разбогатеть, взимая с них плату за погляденье, но ты не сделаешь этого. Держи высоко свое знамя. Когда десятники с других рудников увидят каковы твои бицепсы и поймут, что ты стоишь двоих, они предложат тебе работать у них за половину обычного жалованья. Ты скажешь об этом своему десятнику. Позволь ему проявить благородство и предложить тебе столько же. Если он промолчит, ты примешь их предложение. Помяни мое слово, Хигби, через три недели ты будешь десятником на любом руднике, по выбору, и будешь получать самую высокую плату во всей округе. Все произошло в точности, как я предсказал, и я зажил припеваючи, даже не помышляя о том, чтобы испытать свое гениальное открытие на себе лично. Пока Хигби работал, я мог отдыхать. Его заработка хватало на нас обоих, и долгое время я вел праздную жизнь рантье, читая газеты и книги и лакомясь ежедневно компотом из сушеных яблок, как если бы на неделе было семь воскресений, - а что еще человеку нужно на этом свете?! Хигби был само благородство. Я не услышал от него ни единого слова упрека. Ему даже в голову не пришло посоветовать мне пойти поработать бесплатно и обеспечить себе местечко на руднике. Это было, наверно, в 1862 году. Я расстался с Хигби в конце 1862 - или нет, пожалуй, в начале 1863 года - и отправился в Вирджиния-Сити, чтобы занять в "Территориэл энтерпрайз" место Уильяма Райта и выполнять за него обязанности единственного штатного репортера этой газеты, - сам Райт на три месяца уехал в Айову повидаться с семьей. Впрочем, обо всем этом я уже рассказал в "Налегке". Так мы расстались с Хигби. Прошло сорок четыре года... Среда, 28 марта 1906 г. [ОРИОН КЛЕМЕНС] Так же блестяще эта система оправдалась на примере моего брата. В своем месте я об этом расскажу. Теперь же, мельком упомянув о нем, я вдруг почувствовал, что мне хочется сосредоточить все свое внимание на его личности, поэтому я пока оставлю другие темы и обрисую эту личность. Мой брат был очень своеобразный человек. За семьдесят лет, что я живу на свете, я не встречал подобного ему. Орион Клеменс родился в Джеймстауне, округ Фентресс, штат Теннесси, в 1825 году. Он был первенцем в семье, старше меня на десять лет. После него шла сестра Маргарет, которая умерла в 1839 году, девяти лет от роду, в поселке Флорида, штат Миссури, где я родился; потом Памела, мать Сэмюела Э. Моффета, - она всю жизнь болела и умерла в прошлом году близ Нью-Йорка, в возрасте семидесяти пяти лет. Был еще брат Бенджамин, тот умер десяти лет, в 1842 году. Детство Ориона протекало в бревенчатой деревушке Джеймстаун, среди круглых холмов восточного Теннесси, населенных немногочисленными аборигенами, которые столь же мало знали и думали о внешнем мире, как и другие дикие животные, обитавшие в окрестных лесах. Когда Ориону исполнилось десять лет, семья перебралась в штат Миссури - сначала во Флориду, потом в Ганнибал. Пятнадцати или шестнадцати лет его послали в Сент-Луис, и там он выучился ремеслу печатника. Самой примечательной чертой его характера была способность увлекаться. Каждое утро он просыпался, увлеченный чем-нибудь новым; весь день это увлечение владело им; к ночи оно умирало, а на следующее утро, еще не успев одеться, он уже весь горел какой-нибудь новой идеей. Так, за каждый год своей жизни он сменял по триста шестьдесят пять самых горячих, с иголочки новых увлечений - и умер рано утром, сидя за столом с пером в руке, набрасывая новый пожар на предстоящий день и готовясь наслаждаться его дымом и пламенем, пока ночь его не затушит. Было ему тогда семьдесят два года. Но я забыл упомянуть другую черту его характера, очень резко выраженную: это припадки глубокой мрачности, уныния, отчаяния, для которых находилось время каждый божий день, наряду с увлечениями. Таким образом, его день от зари до полуночи представлял собою непрерывную смену, вернее сказать - путаницу яркого солнца и черных туч. Каждый день он весь бурлил радостью и надеждой, и каждый день он был самым несчастным человеком на свете. В пору своего ученичества в Сент-Луисе он близко познакомился с Эдвардом Бейтсом{197}, который впоследствии вошел в первый кабинет мистера Линкольна{197}. Бейтс был прекрасный человек, прямой и честный, и к тому же видный юрист. Он терпеливо выслушивал каждый новый проект Ориона, обсуждал его, а затем гасил разумными доводами и неопровержимой логикой. Так было вначале, но через несколько недель он убедился, что зря тратит силы: проекты можно было спокойно оставлять без внимания, - к ночи они угасали сами собой. Ориону захотелось стать юристом. Мистер Бейтс одобрил его план, и он с неделю изучал право, а затем, разумеется, занялся чем-то другим. Потом ему захотелось стать оратором. Мистер Бейтс начал давать ему уроки. Мистер Бейтс расхаживал по комнате, читая вслух английскую книгу и сразу переводя прочитанное на французский. То же он предложил проделывать Ориону. Но поскольку Орион не знал французского языка, он с увлечением поупражнялся таким образом два-три дня, а потом бросил. Живя в Сент-Луисе, он перепробовал множество вероисповеданий и преподавал в воскресных школах, сменяя школу всякий раз, как менял религию. Столь же непостоянен он был в своих политических симпатиях: сегодня виг, через неделю демократ{197}, а еще через неделю опять что-нибудь новое из того, что найдется посвежее на политическом рынке. Замечу здесь, что на протяжении всей своей долгой жизни он только и делал, что переходил от одной религии к другой и наслаждался такой сменой пейзажа. Замечу также, что никто ни разу не усомнился в его искренности, не усомнился в его правдивости, не поставил под вопрос его честность в деловых и денежных отношениях. Несмотря на все его метания и перебежки, принципы его всегда были высоки и совершенно непоколебимы. Он являл собой самую странную смесь, когда-либо вмещавшуюся в одном человеке. Люди такого склада обычно действуют по первому побуждению, не подумав; таков был и Орион. Все, что он делал, он делал с убеждением и подъемом, безмерно гордясь своим деянием, но не проходило и суток, как содеянное им, будь оно хорошо, плохо или посредственно, вызывало у него горькое раскаяние. Пессимистами не становятся, ими родятся. Оптимистами не становятся, ими родятся. Но, кроме него, я, кажется, не встречал человека, которому пессимизм и оптимизм были бы отпущены в совершенно равных долях. Если оставить в стороне его основные принципы, можно сказать, что он был зыбок как вода. Одним-единственным словом его можно было повергнуть в пучину скорби, а следующим снова вознести до небес. Слово осуждения могло разбить его сердце; слово одобрения могло сделать его счастливее ангела. И не следовало искать в этих чудесах хотя бы тени какой-то логики - их способно было вызвать любое ваше замечание. Была у него еще одна примечательная черта, и она-то порождала те, о которых я только что говорил. Я имею в виду его жажду одобрения. Он до того жаждал одобрения, до того тревожно, словно юная девица, стремился заслужить одобрение всех и каждого без разбора, что готов был мгновенно отречься от своих понятий, взглядов и убеждений, лишь бы его одобрил любой, кто был с ними не согласен. Я прошу не забывать, что все время оставляю в стороне его основные нерушимые принципы. От них он не отказался бы ни ради чьих прекрасных глаз. Он родился и рос среди рабов и рабовладельцев, но с детства и до самой смерти был аболиционистом. Он всегда был правдив; все его слова и поступки были искренни и честны. Но в пустяках, в вопросах мелких и незначительных - как, например, религия и политика - у него не было ни одного мнения, которое устояло бы перед неодобрительным замечанием хотя бы со стороны кошки. Он вечно мечтал; он родился мечтателем, и время от времени из-за этого получались неприятности. Однажды, когда ему было года двадцать три и он уже работал печатником, его осенила романтическая мысль - нагрянуть к нам в Ганнибал без предупреждения, дабы устроить приятный сюрприз всему семейству. Предупреди он нас заранее, он узнал бы, что мы переехали, а в доме, где мы жили раньше, поселился грубоватый и громогласный моряк доктор Мередит, наш домашний врач, и бывшую комнату Ориона заняли две сестры доктора Мередита - старые девы. Орион прибыл в Ганнибал пароходом, глубокой ночью, и со свойственным ему воодушевлением пустился в путь, весь горя своей романтической затеей и предвкушая наше изумление. Он всегда что-нибудь предвкушал, так уж он был создан. Никогда не мог дождаться самого события, а непременно строил его в мечтах и радовался авансом, так что, когда событие происходило, он порой убеждался, что оно сильно уступает тому, которое он выдумал; и выходило, что лучше было бы ему сохранить воображаемое событие, а от действительного отказаться. Дойдя до нашего прежнего дома, он обогнул его, у черного хода снял сапоги и, никого не разбудив, пробрался наверх, в спальню старых дев. Он разделся в темноте, лег в постель и при этом кого-то потеснил. Это удивило его, но не очень, - он решил, что это наш братишка Бен. Дело было зимой, кровать удобная, теплая, предполагаемый Бен еще добавлял тепла, и Орион стал засыпать, вполне довольный тем, как пока что идет дело, и предвкушая, как все произойдет наутро. Однако некоторым событиям суждено было произойти еще до утра. Старая дева, которую он потеснил, стала вертеться, потягиваться, потом наполовину проснулась и вслух высказала свое недовольство. При звуке ее голоса Орион оцепенел. Он не мог пальцем пошевелить, не мог перевести дух, а тем временем теснимая стала шарить в темноте, нащупала новенькие Орионовы бакенбарды и взвизгнула: "Ой, мужчина!" Тут оцепенение как рукой сняло, в мгновение ока Орион выскочил из постели и стал судорожно искать в темноте свою одежду. Теперь визжали обе девы, и Орион, махнув рукой на некоторые детали своего туалета, пустился наутек с тем, что успел схватить. Он пулей вылетел на площадку лестницы, стал спускаться - и снова оцепенел: снизу поднимался бледно-желтый огонек свечи, и Орион понял, что следом подымается хозяин дома. Так оно и оказалось. Одет доктор был весьма приблизительно, но вооружен для такого случая вполне достаточно - в руке он держал большой кухонный нож. Орион что-то крикнул ему и этим спас свою жизнь, - доктор узнал его" голос. И тут своим глухим, как из бочки, басом, так восхищавшим меня в раннем детстве, он объяснил Ориону перемену декораций, рассказал, где найти семейство Клеменсов, и в заключение посоветовал в другой раз, прежде чем пускаться в такую авантюру, хорошенько разведать почву. Совет этот, надо полагать, был излишним и не пригодился Ориону до конца его дней. В 1847 году умер мой отец, и эта беда, как обычно бывает, случилась как раз тогда, когда счастье нам улыбнулось и мы надеялись снова пожить в довольстве после нескольких лет жестокой нужды и лишений, на которые нас обрек нечестный поступок некоего Айры Стаута, взявшего у моего отца в долг несколько тысяч долларов - по тем временам и в тех краях целое состояние. Отец только что был избран секретарем гражданского суда округа. Мало того, что скромного достатка, связанного с этой работой, с избытком хватило бы для нашей непритязательной семьи, - отца так уважали, он пользовался во всем округе таким авторитетом, что, раз получив эту высокую должность, мог, по всеобщему мнению, сохранить ее за собой на всю жизнь. В конце февраля он поехал в центр округа, Пальмиру, чтобы принести присягу. На обратном пути - двенадцать миль верхом - его настиг ливень со снегом, и домой он добрался еле живой от холода. Он заболел плевритом и 24 марта скончался. Так все наши надежды пошли прахом, бедность опять подстерегала нас. Именно так подобные вещи обычно и случаются. Семейство Клеменс снова очутилось на мели. На выручку поспешил Орион. Четверг, 29 марта 1906 г. Впрочем, я ошибся. Орион приехал в Ганнибал только через два или три года после смерти отца. Сперва он остался в Сент-Луисе. Он был наборщиком и зарабатывал деньги. На свое жалованье он поддерживал мать и брата Генри, который был двумя годами моложе меня. Сестра Памела тоже помогала по мере сил, обучая игре на фортепьяно. Так мы и жили, но жизнь эта была нелегкая. Я не обременял собою семью, - после смерти отца меня сразу взяли из школы и отдали в обучение к мистеру Аменту, редактору и владельцу ганнибальской газеты "Курьер", который и положил мне обычное для типографского ученика вознаграждение - стол, одежду, но ни гроша деньгами. Одежды полагалось два комплекта в год, но второй комплект так ни разу и не состоялся, а первого не покупали, пока у мистера Амента хватало старого платья. Он был примерно вдвое выше меня ростом, так что, надевая его рубаху, я чувствовал себя очень неуютно - точно живу в цирковом шатре, а штаны приходилось подворачивать до самых ушей. Кроме меня, у мистера Амента было еще два ученика. Один из них - Уэйлс Мак-Кормик - был верзила лет восемнадцати. На нем одежда Амента сидела, как стеарин на фитиле, поэтому он всегда, а особенно в летнюю пору, пребывал в полузадушенном состоянии. Это был чудесный малый - общительный, бесшабашный, смешливый и без малейших нравственных правил. Поначалу мы, трое учеников, кормились на кухне вместе со старой кухаркой-рабыней и ее очень красивой, умненькой и благонравной дочкой-мулаткой. Для собственного развлечения - развлекать других он не давал себе труда - Уэйлс постоянно, упорно, громогласно и вызывающе ухаживал за девушкой, чем доводил ее до слез и насмерть пугал ее старуху мать. "Масса Уэйлс, масса Уэйлс, разве можно вести себя так неприлично", - приговаривала она, бывало, а Уэйлс, подстегиваемый такими поощрениями, старался, разумеется, пуще прежнего. Ральф и я, глядя на них, покатывались со смеху. Да по правде сказать, и старуха расстраивалась больше для виду. Она отлично понимала, что, по обычаю рабовладельческих общин, Уэйлс вправе ухаживать за девушкой сколько ему вздумается. Однако сама девушка горевала вполне искренне. Это была утонченная натура, и дурацкие выходки Уэйлса она принимала всерьез. Кормили нас за кухонным столом очень однообразно, а главное - скудно. Поэтому мы изобрели собственное средство, чтобы не умереть с голоду: почти каждый вечер мы забирались в погреб через тайный ход, который сами же обнаружили, таскали оттуда картошку, лук и прочее и, забрав с собою в типографию (где мы спали на полу, подстелив одеяло), готовили в печке и устраивали пиршества. Уэйлс готовил картошку необыкновенно вкусно, одному ему известным способом. С тех пор я только раз видел точно так же приготовленный картофель. Это было в конце 1891 года, когда Вильгельм Второй, германский император, повелел, чтобы я явился к нему на небольшой неофициальный обед. Когда на столе появился этот самый картофель, я от изумления позабыл об этикете и совершил непростительный грех - приветствовал картошку радостным возгласом, обращаясь к императору, сидевшему рядом со мной, и не дождавшись, пока он сам начнет разговор. По-моему, он честно постарался сделать вид, будто ничего не заметил, но было ясно, что он шокирован и оскорблен, - так же как и десяток вельмож, присутствовавших на обеде. Все они точно окаменели, у всех язык прилип к гортани. Зловещее молчание длилось не меньше полминуты и длилось бы, конечно, по сей день, если бы император не нарушил его, - никто другой на это бы не решился. Произошел конфуз в половине седьмого, но лед окончательно растаял лишь около полуночи, когда его наконец растопило или, вернее, смыло щедрыми потоками пива. Как я уже упоминал, мистер Амент был бережливый хозяин. Когда нас, учеников, перевели из подвала на первый этаж, разрешив нам, как и Пету Мак-Марри - единственному наборщику, закончившему обучение, - кормиться за семейным столом, он и там продолжал наводить экономию. Миссис Амент была, можно сказать, новобрачная. Она удостоилась этого высокого звания совсем недавно, прождав его большую часть своей жизни, и, по аментовской теории, с честью справлялась со своими обязанностями, ибо сахарницу нам не доверяла, а клала нам в кофе сахар собственноручно. Вернее сказать, она сама колдовала над сахарницей, но кофе от этого не становится слаще. Казалось, что она сыплет в каждую чашку полной горой чайную ложку сахарного песку, но это, по утверждению Уэйлса, был обман зрения. Он уверял, что она сперва окунет ложку в кофе, чтобы сахар к ней прилипал, а потом набирает сахар, держа ложку выемкой книзу, так что на ней остается только тоненький слой сахара, а кажется, будто ложка полная. Я принимал это за чистую монету, но теперь думаю, что, поскольку такая процедура представляла немалые трудности, все это было не более как очередная выдумка Уэйлса. Я сказал, что он был бесшабашный малый, и это правда. То была бесшабашность, рожденная бьющей через край неукротимой и радостной энергией молодости. Этот долговязый детина не останавливался ни перед чем, что сулило ему развлечение хотя бы на пять минут. Невозможно было угадать, что еще он выкинет. Одной из ярчайших черт его характера было безграничное и восхитительное отсутствие уважения к чему бы то ни было. Казалось, для него нет в жизни ничего серьезного и ничего святого. Однажды в наш городок прибыл из Кентукки знаменитый основатель новой и модной в то время секты "кемблистов". Приезд его вызвал необычайное волнение. Фермеры с семьями, пешком и на лошадях, стекались к нам за много миль, чтобы поглядеть на прославленного Александера Кембла и послушать его проповедь. Когда он проповедовал в церкви, многие оставались ни с чем: ни одна из наших церквей не могла вместить и половины всех желающих. Тогда, ради удобства публики, он стал проповедовать на площади, под открытым небом, и тут-то я впервые осознал, какое множество людей населяет нашу планету, если согнать их всех в одно место. Одна из проповедей, которые он у нас прочитал, была специально приурочена к этому его приезду. Все кемблисты пожелали иметь ее в печатном виде, чтобы можно было перечитывать ее сколько захочется и выучить наизусть. И вот они собрали шестнадцать долларов, что тогда составляло большие деньги, и за эти большие деньги мистер Амент подрядился напечатать пятьсот экземпляров проповеди и выпустить их в желтой бумажной обложке. Получилась брошюрка в шестнадцать страниц в одну двенадцатую листа, - для нашей типографии это было событие. По нашим понятиям, мы выпускали книгу, а значит, считали себя возведенными в ранг книгопечатников. Более того, в типографии еще никогда не видели такой суммы, как шестнадцать долларов наличными. Подписку на газету и объявления у нас не принято было оплачивать деньгами: платили мануфактурой, сахаром, кофе, дубовыми дровами, ореховыми дровами, репой, луком, тыквами, арбузами, а если в кои веки человек приносил деньги, мы смотрели на него как на чудака. Мы набрали свою первую книгу по страницам - восемь страниц на форму - и, сверяясь с руководством по типографскому делу, не без труда расположили страницы на верстальном реале в правильном порядке, который непосвященному представляется верхом несуразности. Эту форму мы отпечатали в четверг. Потом набрали вторые восемь страниц, закрепили в форме и сделали оттиск. Уэйлс стал читать оттиск и пришел в ужас - он допустил ошибку. Время он для этого выбрал самое неподходящее: была суббота, приближался полдень, - а по субботам мы с полудня бывали свободны и как раз собирались на рыбную ловлю. И в такое-то время Уэйлс допустил ошибку и показал нам, что он натворил. Он пропустил два слова на совершенно слепой странице и, дальше на двух или трех страницах не предвиделось ни одной красной строки. Что было делать? Заново набирать все сначала, чтобы втиснуть эти несчастные два слова? Казалось, другого выхода нет. На это уйдет добрый час. Потом корректуру надо будет послать великому человеку на прочтение и ждать, пока он ее прочтет. Если он обнаружит опечатки, придется их исправлять. Выходило, что мы освободимся не раньше трех часов. И тут у Уэйлса родилась вдохновенная мысль. В той строке, где он пропустил два слова, встречалось имя Иисус Христос. Уэйлс сократил его на французский лад, оставив только И.X. Так освободилось место для пропущенных слов, но зато сугубо торжественная фраза потеряла 99% своей торжественности. Мы послали корректуру автору и стали ждать. Долго ждать не входило в наши планы. Учитывая обстоятельства, мы собирались смыться и убежать на реку еще до того, как корректура вернется, но оказались недостаточно прыткими. Очень скоро в дальнем конце узкого, в шестьдесят футов длиной помещения показался великий Александер Кембл, и выражение лица у него было такое, что кругом сразу потемнело. Большими шагами он подошел к нам и произнес короткое, но суровое и вполне уместное слово. Потом он прочитал Уэйлсу нотацию. Он сказал: "Смотри, чтобы ты больше никогда, пока жив, не сокращал имя Спасителя. Печатай его целиком, сколько есть букв". Для вящей убедительности он повторил это наставление несколько раз, после чего удалился. В те времена богохульники в наших краях, употребляя имя Спасителя для божбы, по-своему его приукрашали, и теперь неисправимый Уэйлс вспомнил об этом. Он усмотрел возможность поразвлечься, которая перевесила в его глазах и купанье и рыбную ловлю. И вот он обрек себя на долгую и нудную работу - заново набрать злосчастные три страницы так, чтобы исправить свою оплошность, а заодно с лихвою выполнить наставление великого проповедника. Теперь вместо предосудительного "И.X." в тексте красовалось "Иисус Ч. Христос". Уэйлс знал, что его ждут крупные неприятности, и не ошибся. Но разве он мог устоять? Он был покорным рабом своего темперамента. Не помню уже, какое последовало наказание, но не такой он был человек, чтобы этим смущаться, - свой барыш он успел получить. В первый год моего ученичества в "Курьере" я совершил поступок, о котором вот уже пятьдесят четыре года как стараюсь пожалеть. Случилось это летом, на исходе дня, погода была как на заказ - самая подходящая для прогулок по реке и прочих мальчишеских радостей, но я томился в заточении. Мои товарищи пользовались заслуженной свободой, я же сидел один и тосковал. В тот день я чем-то провинился и теперь был наказан. Меня лишили прогулки и к тому же обрекли на одиночество. Кроме меня, в нашей типографии на третьем этаже не было ни души. Одно утешение у меня все же оставалось, и пока оно не кончилось, я утешался вовсю. То была половина огромного арбуза - спелого, красного, сочного. Я выковыривал мякоть ножом и ухитрился поглотить все без остатка, хотя набил свою особу до того, что арбузный сок стал капать у меня из ушей. И вот от арбуза осталась одна корка, такая большая, что впору было уложить в нее младенца, как в люльку. Мне стало обидно, что такая прелесть пропадает зря, а как использовать ее поинтереснее, я не мог придумать. Я сидел у раскрытого окна, выходившего на главную улицу, и вдруг мне пришло на ум сбросить выеденный арбуз с третьего этажа кому-нибудь на голову. Возникли и кое-какие сомнения - благоразумно ли это будет, и, пожалуй, многовато удовольствия достанется на мою долю и маловато - на долю другой стороны, но я все же решил рискнуть. Я стал высматривать подходящий объект - достаточно верный, - но он все не появлялся. Каждый новый кандидат - или кандидатка - таил в себе опасность, надо было ждать и ждать. Но наконец я завидел нужного человека. Это был мой брат Генри. То был самый хороший мальчик во всей округе. Он никогда никому не делал зла, никогда никого не обижал. Сил нет, до чего он был хороший, но на сей раз это его не спасло. Я, замерев, следил за его приближением. Он шел не спеша, погруженный в приятные летние грезы и не сомневаясь в том, что всемогущее провидение надежно его охраняет. Знай он, где я нахожусь, он не так твердо полагался бы на этого призрачного заступника. Чем ближе он подходил, тем больше укорачивалась его фигура. Когда он оказался уже совсем близко, мне с моей вышки только и было видно, что кончик его носа да две ноги - то одна, то другая. Тогда я примерился, рассчитал дистанцию и выпустил арбуз из рук, внутренней стороною вниз. Меткость оказалась рекордной. Когда ядро вырвалось из жерла, Генри оставалось сделать еще примерно шесть шагов, и очень радостно было глядеть, как эти два тела устремляются друг к другу. Если бы ему оставалось сделать семь шагов или пять, снаряд не попал бы в цель. Но расчет оказался правильным, арбуз стукнул Генри прямо по макушке и вогнал его в землю до подбородка, а куски расколовшейся корки брызгами разлетелись во все стороны. Мне очень хотелось спуститься на улицу и посочувствовать Генри, но это было опасно - он мигом заподозрил бы меня. Я и так боялся, что он меня заподозрит; но дня два или три, - а я все это время был начеку, - он ни слова не говорил о своем приключении, и я уже решил, что на этот раз опасность миновала. Я ошибся - он только ждал верного случая. А дождавшись, запустил мне в висок камнем, и у меня вскочила такая шишка, что шляпа сделалась мне мала, пришлось надевать сразу две. Я сообщил об этом преступлении матери, - мне всегда хотелось подвести Генри под разнос, но это было не так-то просто. Теперь-то дело верное, думалось мне, - стоит ей только увидеть мою страшную шишку. Я показал ей шишку, но она сказала, что это пустяки. Расспрашивать меня она не стала, видно была убеждена, что шишку я заслужил и что урок пойдет мне на пользу. В 1849 не то в 1850 году Орион расстался с типографией в Сент-Луисе, приехал в Ганнибал и купил еженедельную газету под названием "Джорнел" вместе с ее типографией и правами за пятьсот долларов наличными. Наличные он занял под десять процентов у старого фермера по фамилии Джонсон, проживавшего в пяти милях от Ганнибала. Затем он снизил цену на подписку с двух долларов до одного. Плату за объявления он тоже снизил и таким образом бесспорно установил хотя бы одну непреложную истину, а именно: что дело никогда не принесет ему ни цента прибыли. Он забрал меня из "Курьера" и определил на работу в свою типографию, положив мне три с половиной доллара в неделю, - плата непомерно высокая, но Орион всегда был щедр и великодушен со всеми, кроме самого себя. В данном случае это ему ничего не стоило: за все время, что я у него прослужил, он не смог заплатить мне ни гроша. К концу первого года он решил, что следует навести кое-какую экономию. За аренду помещения он платил мало, но недостаточно мало. Какая бы то ни было арендная плата была ему не по карману, и он перевез всю газету в дом, где мы жили, так что там стало негде повернуться. Газета его просуществовала четыре года, но я до сих пор не понимаю, как он этого добился. К концу каждого года ему приходилось где-то наскребать пятьдесят долларов на уплату процентов мистеру Джонсону, и, кроме этих пятидесяти долларов, он, по-моему, за все время, что был владельцем газеты, ни разу ничего не получал и не платил наличными - разве что за бумагу и типографскую краску. Газета вылетела в трубу. Иного нельзя было и ожидать. В конце концов Орион передал ее мистеру Джонсону и уехал в Маскатин, штат Айова, где приобрел небольшую долю в еженедельной газете. Не с таким богатством было думать о женитьбе, но Орион не унывал. Он познакомился с хорошенькой и милой девушкой из Куинси, штат Иллинойс, в нескольких милях от Кеокука, и обручился с нею. Влюблялся он много раз и прежде, но до помолвки не доходило еще ни разу, - мешало то одно, то другое. И помолвка не принесла ему радости: он тут же влюбился в другую девушку, из Кеокука, во всяком случае - вообразил, что влюблен; я-то думаю, что воображение работало больше у нее. Не успел он и ахнуть, как обручился с нею и оказался в довольно затруднительном положении. Он не знал, на ком жениться - на той ли, что из Куинси, или на той, что из Кеокука, или, может быть, на обеих, чтобы никому не было обидно. Но девушка из Кеокука разрешила его сомнения. Это была особа с характером. Она велела Ориону написать девушке из Куинси, что помолвка отменяется, и он повиновался. А затем они с девушкой из Кеокука поженились, и началась борьба за жизнь - тяжелая борьба, не сулящая успеха. Жить в Маскатине было не на что, и молодые переселились в Кеокук, поближе к родственникам жены. Орион купил (разумеется, в кредит) крошечную типографию, печатавшую карточки, афиши и прочее. Первым делом он так снизил цены, что даже учеников не мог прокормить. Так дело шло и дальше. Я не перебрался в Маскатин вместе с Орионом. Перед самым его отъездом (кажется, в 1853 году) я однажды ночью удрал в Сент-Луис. Там я немного поработал наборщиком в "Ивнинг ньюс", а потом пустился в странствия - поглядеть на белый свет. Белый свет - это был Нью-Йорк, там тогда только что открылась небольшая Международная выставка. Помещалась она в том месте, где позже было водохранилище, а сейчас строится великолепная публичная библиотека, - на углу Пятой авеню и Сорок Второй улицы. Я прибыл в Нью-Йорк с двумя долларами в кармане и банкнотой в десять долларов, зашитой в подкладку пиджака. Получил работу за гнусную плату в типографии Джона А. Грэя и Грина, на Клиф-стрит, а жил и столовался в достаточно гнусном общежитии для рабочих на Дьюэйн-стрит. Фирма платила мне обесцененными деньгами, и недельной платы едва хватало на стол и на койку. Потом я поехал в Филадельфию и там несколько месяцев работал подменным наборщиком в газетах "Инкуайрер" и "Паблик леджер". Наконец я заглянул в Вашингтон, осмотрел тамошние достопримечательности и в 1854 году возвратился в долину Миссисипи, просидев два дня и три ночи на стуле в курительном вагоне. До Сент-Луиса я добрался в полном изнеможении, сел на пароход, направлявшийся в Маскатин, завалился спать и проспал, не раздеваясь, тридцать шесть часов. В крошечной типографии Ориона в Кеокуке я проработал бесплатно года два. Денег я не получал, но мы с Диком Хайемом отлично проводили время. Чем Орион платил Дику - не знаю; вероятно, посулами, которыми сыт не будешь. Однажды зимним утром - кажется, в 1856 году - я шел по главной улице Кеокука. Погода стояла холодная, на улице было безлюдно. Ветер мел легкий, сухой снег, он ложился на землю, образуя красивые узоры, но даже смотреть на него было холодно. Подгоняемый ветром, мимо меня пронесся какой-то клочок бумаги, и его прибило к стене дома. Чем-то он привлек мое внимание, я подобрал его. Это был билет в пятьдесят долларов! Впервые я видел такое чудо, впервые вообще видел столько денег, собранных воедино. Я дал в газеты объявление и за следующие дни исстрадался на тысячу долларов, не меньше, дрожа, как бы владелец не прочел мое объявление и не отнял у меня мое богатство. Прошло четыре дня, за деньгами никто не являлся, и я почувствовал, что дольше этой муки не выдержу. Ведь не может быть, чтобы еще четыре дня прошли так же безмятежно. Необходимо уберечь эти деньги от опасности. И вот я купил билет до Цинциннати и поехал туда. Там я несколько месяцев работал в типографии Райтсон и Кo. Незадолго до того я прочел книгу лейтенанта Герндона о его исследовании Амазонки, и меня страшно заинтересовало то, что он пишет про коку. Я решил отправиться в верховья Амазонки - собирать коку, торговать ею и нажить состояние. Увлеченный этой замечательной идеей, я поплыл в Новый Орлеан пароходом "Поль Джонс". Одним из лоцманов там был Хорэс Биксби. Понемножку я с ним познакомился и скоро начал сменять его у штурвала во время дневных вахт. Прибыв в Новый Орлеан, я стал наводить справки насчет пароходов к устью Амазонки и узнал, что таковых нет и, вероятно, не будет в ближайшее столетие. Выяснить эти мелочи до отъезда из Цинциннати мне не пришло в голову, и вот вам, пожалуйста: никакой возможности попасть на Амазонку. Знакомых в Новом Орлеане у меня не было, деньги кончались. Я пошел к Хорэсу Биксби и упросил его сделать из меня лоцмана. Он согласился - за плату в пятьсот долларов, сотню наличными вперед. Я помог ему вести пароход вверх, до Сент-Луиса, а там занял эту сотню у своего зятя, и сделка состоялась. Зятя этого я приобрел за несколько лет до того. Это был мистер Уильям А. Моффет, купец, уроженец Виргинии и прекрасный человек. Он женился на моей сестре Памеле, а Сэмюел Э. Моффет, о котором я рассказывал, был его сыном. Через полтора года я получил права лоцмана и водил пароходы до тех пор, пока движение по Миссисипи не сошло на нет с началом Гражданской войны. А Орион тем временем корпел в своей крошечной типографии в Кеокуке. Жили они с женой у ее родителей и считались пансионерами, но едва ли Орион мог что-нибудь платить за пансион. Он не желал брать с заказчиков плату, поэтому заказы почти прекратились. Так и не дошло до его сознания, что там, где дело ведется без прибыли, качество работы неизбежно снижается и что клиенты вынуждены обращаться в другое место, где заказ будет выполнен лучше, хоть за него и придется заплатить подороже. Свободного времени у Ориона хватало, и он снова взялся за юриспруденцию. Он даже прибил у дверей вывеску, предлагая публике свои услуги в качестве адвоката. Ни одного дела ему вести не пришлось, к нему даже никто не обратился, хотя он готов был обходиться без гонорара и даже сам покупать гербовую бумагу. В таких делах он никогда не скупился. Со временем он перебрался в деревушку Александрия, мили на две ниже по течению, и прибил свою вывеску там. Опять никто на нее не клюнул. Теперь положение его было прямо-таки бедственным. Но к тому времени я стал зарабатывать своей лоцманской работой по двести пятьдесят долларов в месяц и поддерживал его вплоть до 1861 года, а тут его старый знакомый Эдвард Бейтс, войдя в первый кабинет мистера Линкольна, устроил ему место Секретаря новой территории - Невады, и мы с Орионом умчались в те края на почтовых, причем дорогу оплачивал я, а стоило это недешево, и я же захватил с собой все деньги, какие мне удалось скопить, - что-то около восьмидесяти долларов, все серебряной монетой, - просто проклятие, до чего они были тяжелые. Было у нас и еще одно проклятие - Полный толковый словарь. Он весил примерно тысячу фунтов и чуть не разорил нас, поскольку компания взимала плату за дополнительный багаж с каждой унции. На те деньги, что мы истратили на провоз этого словаря, можно было бы месяц содержать семью; и словарь-то был никудышный: в нем не было современных слов, а сплошь устарелые, какие употреблялись еще в те времена, когда Ной Уэбстер{211} был ребенком. Пятница, 30 марта 1906 г. [ЧАЙКОВСКИЙ{211}. - ЭЛЛЕН КЕЛЛЕР] Я пока оставлю Ориона, с тем чтобы вернуться к нему впоследствии. Сейчас меня больше интересуют дела наших дней, а не мои с ним приключения сорокапятилетней давности. Три дня назад кто-то из соседей привел к нам знаменитого русского революционера Чайковского. Это седой человек и уже старик по виду, но в нем таится настоящий Везувий, очень активно действующий. Он полон такой веры в неизбежное и очень скорое торжество революции и уничтожение сатанинского самодержавия, что почти заразил меня своей надеждой и верой. Он приехал в Америку, предполагая зажечь огонь благородного сочувствия в сердцах нашей восьмидесятимиллионной нации счастливых поклонников свободы. Но честность заставила меня плеснуть в его кратер холодной воды. Я сказал ему то, что считаю истиной: что наше христианство, которым мы издавна гордимся - если не сказать кичимся, - давно уже превратилось в мертвую оболочку, в притворство, в лицемерие; что мы утратили прежнее сочувствие к угнетенным народам, борющимся за свою жизнь и свободу; что мы либо холодно-равнодушны к подобным вещам, либо презрительно над ними смеемся, и что этот смех - единственный отклик, который они вызывают у нашей прессы и всей нации; что на созываемые им митинги не придут люди, имеющие право называть себя представителями американцев или даже просто американцами; что его аудитория будет состоять из иностранцев, которые сами страдали еще так недавно, что не успели американизироваться и сердца их еще не превратились в камень; что все это будут бедняки, а не богачи; что они щедро уделят ему сколько смогут, но уделят от бедности, а не от излишка, и сумма, которую он соберет, будет очень невелика. Я сказал, что, когда год назад наш громогласный и бурный президент решил выступить перед нациями земного шара в качестве новоявленного ангела мира{212} и, взяв на себя задачу восстановить мир между Россией и Японией, имел несчастье добиться своей зловр