лепный, чисто герцогский жест и сказал: - Не трудитесь. Пусть мелочь останется посыльному. Эдвард Эверетт Гейл{342} написал рассказ, который вызвал большую сенсацию, выйдя из печати в те страшные дни перед Гражданской войной, когда Север и Юг присели перед прыжком, готовые ринуться вперед и вцепиться друг другу в горло. Он назывался "Человек без родины". В некотором роде Брет Гарт был именно такой человек, то есть человек без родины; нет, не человек: человек - это слишком сильно сказано, - был беспозвоночное без родины. Он любил родину не больше, чем устрица свою отмель, в сущности - даже меньше, и я извиняюсь перед устрицей. Более высокие чувства были чужды Брет Гарту, он знал о них только из книг. В его собственных книгах он только имитировал их; нередко это была очень хорошая имитация, в которую могли поверить люди, не знавшие Брет Гарта, как могут верить актеру, "симулирующему" на сцене высокие страсти, которые он не переживает, а воспроизводит искусственно, следуя затверженным наизусть правилам. 7 ноября 1876 года (кажется, это было 7-го) он неожиданно явился в Хартфорд и прогостил у нас весь следующий день - день выборов. Как всегда, он был безмятежно спокоен; он был невозмутимо благодушен. Несомненно, это был единственный безмятежно спокойный и невозмутимо благодушный избиратель во всех Соединенных Штатах; остальные - обычное явление в нашей стране - захлебывались от предвыборных волнений, ибо в те дни пылал пресловутый политический пожар, которому вскоре суждено было закончиться одним из самых хладнокровных надувательств, какими республиканская партия когда-либо морочила американский народ: кражей президентского кресла у мистера Тилдена, который был избран, и передачей его мистеру Хейзу, который потерпел на выборах поражение. Я был ярым сторонником Хейза, - вполне естественно, потому что в то время я был очень молод. С тех пор я пришел к убеждению, что политические взгляды нации в любом случае ничего не стоят, но если в них есть хоть какая-то ценность, искать ее надо среди стариков, а не среди молодежи. Я был так же взволнован, так же вне себя, как и все остальные избиратели, и удивился, когда Брет Гарт сказал, что собирается погостить у нас в день выборов и еще следующий; впрочем, удивился я не очень сильно, так как, зная обычную беззаботность Брет Гарта, решил, что он просто перепутал числа. У него еще было достаточно времени, чтобы исправить эту ошибку. Я сказал, что он вполне успеет вернуться в Нью-Йорк к голосованию. В ответ он сказал, что не собирается голосовать, что уехал нарочно, чтобы не голосовать и в то же время иметь благовидное оправдание. Затем он объяснил мне, почему не хочет голосовать. Он сказал, что благодаря помощи влиятельных друзей ему удалось получить и от мистера Тилдена и от мистера Хейза обещание назначить его консулом; чем бы ни кончились выборы, консульство ему обеспечено, а сами они его нисколько не интересуют. Он сказал, что ему нельзя голосовать за одного из кандидатов, ибо если об этом узнает другой, это может послужить для него достаточным поводом, чтобы взять назад свое обещание. Непроизвольная, но довольно едкая сатира на нашу политическую систему! Собственно говоря, какое дело президенту до того, как проголосовал предполагаемый консул? Консульская должность не имеет никакого отношения к политике. Казалось бы, право человека на должность консула должно определяться только тем, насколько он для нее подходит, и при всякой здравой политической системе вопрос о его политической окраске не играл бы никакой роли. Однако человек, отвергнутый нацией, был возведен на президентское кресло, а человек без родины получил свой консульский пост. Гарт был человек бесчувственный по той причине, что ему нечем было чувствовать. Актер Мак-Куллох{344} был человек высокой нравственности, великодушный, внушающий к себе симпатию, человек, правдивость которого не вызывает сомнений. Он был большой поклонник произведений Брет Гарта, а в былые времена, в Сан-Франциско, нежно любил и самого Брет Гарта; с течением времени эта любовь поостыла, в чем следует винить только Гарта. Как бы то ни было, эта привязанность лишь несколько уменьшилась, но отнюдь не исчезла; однако вскоре случилось нечто такое, что уничтожило и последние остатки этой привязанности. Джон Мак-Куллох рассказал мне, как это вышло. Однажды к нему на нью-йоркскую квартиру явился молодой человек и сказал, что он сын Брет Гарта, что он только что приехал из Англии с рекомендательным письмом от отца, и подал письмо. Мак-Куллох сердечно его приветствовал и сказал: - Я ждал вас, мой мальчик. Я знаю, зачем вы приехали, из письма, которое я уже получил от вашего отца; к счастью, я могу исполнить ваше желание. У меня как раз есть для вас место, и вы можете считать себя на службе с этого дня и даже с этой минуты. Молодой Гарт горячо поблагодарил его и добавил: - Я знал, что вы меня ждете: отец обещал мне, что предупредит вас письмом. Письмо Гарта было у Мак-Куллоха в кармане, но он не стал читать его юноше. Вот оно в общих чертах: "Мой сын помешан на театре и собирается обратиться к вам за помощью, так как ему известно, что мы с Вами старые друзья. Чтобы он ко мне больше не приставал, я решил отправить его в Америку с письмом, в котором рекомендую его Вашему вниманию, прошу о нем позаботиться и ради меня сделать все, что можно, для осуществления его желаний. Я вынужден был написать это письмо, иначе было нельзя, но я заранее предупреждаю Вас, чтобы вы не обращали на него внимания. Мой сын помешан на театре, но он - ничтожество и никогда ничего не добьется; а потому не хлопочите о нем, Вы только даром потратите Ваше время и заботы". Джон Мак-Куллох помог юноше, способствовал его успехам на сцене и был ему вторым, лучшим, отцом. Я уже не раз говорил, что у Брет Гарта не было ни сердца, ни совести, говорил также, что он был низок и бесчестен. Я, кажется, забыл сказать, что он был вероломен, но если я упустил это из виду, то добавлю сейчас. Все мы время от времени совершаем нелепые промахи словом или делом, я не составляю исключения, мне тоже доводилось их делать. Лет десять тому назад я зашел как-то в клуб актеров и застал там человек пять собеседников в уютном уголке за пуншем. Я присоединился к ним. Вскоре кто-то упомянул в разговоре имя Брет Гарта, и это упоминание так зажгло молодого человека, сидевшего рядом со мной, что он говорил не умолкая минут десять, говорил так, как можно говорить, только если принимаешь предмет разговора близко к сердцу. Никто его не прерывал, все слушали с интересом. Речь молодого человека состояла из искренних и безудержных восторгов и похвал: похвал миссис Гарт и ее дочерям. Он рассказал, как они живут в маленьком городке в штате Нью-Джерси, как много они трудятся, чтобы заработать себе на жизнь, с каким усердием, с какой радостью и удовольствием миссис Гарт дает уроки музыки, а ее дочери занимаются разными искусствами: вышивают, рисуют и т.п. А я тем временем слушал так же внимательно, как и все прочие: я знал, что он говорит правду и ничуть не преувеличивает. Но вскоре он перешел к похвалам так называемому главе этого покинутого семейства - Брет Гарту. Он сказал, что для счастья семьи не хватает только одного: присутствия Брет Гарта. Что трогательно видеть, как они любят и уважают его, как жалеют его за вынужденное изгнание. Что трогательно и то, как горюет сам Брет Гарт в своем печальном изгнании; столь же трогательно, что он неизменно пишет им с каждым пароходом, что он всякий раз стремится приехать домой на время отпуска, но не может, так как жалованье у него слишком маленькое; тем не менее он в каждом письме говорит о счастье свидеться с родными и откладывает его от одного парохода до другого; что жалко смотреть на разочарование семьи, когда пароходы прибывают без него; что такое самопожертвование - образец добродетели; что в своем благородстве он доходит до того, что отказывает себе во всем и каждый месяц посылает часть жалованья семье, а будь на его месте эгоист, он истратил бы эти деньги на путешествие по морю. До сих пор я терпел, но тут не выдержал и вмешался. Я понял, что молодой человек плохо осведомлен. Я счел своим долгом рассказать ему всю правду. Я сказал: - Какого черта! Все это враки. Брет Гарт бросил семью - вот вам сущая правда. Может, он им и пишет, но я на эту удочку не поддамся и не поверю, пока не увижу писем; может, он и жаждет вернуться домой, к брошенной семье, но тот, кто его знает, никогда этому не поверит. Но есть одно, в чем невозможно усомниться, а именно - что он ни разу не прислал им хотя бы доллар, да и не собирался посылать. Брет Гарт - самый презренный, самый бездушный и пустой человек, какой только есть на свете... По судорожно искаженным лицам вокруг меня я смутно, очень смутно догадывался, что что-то случилось. Случилось со мной, но я этого не знал. Но когда я дошел до середины последней фразы, кто-то схватил меня за руку и настойчиво прошептал мне на ухо: - Ради бога, замолчите! Фамилия этого молодого человека - Стил. Он помолвлен с одной из дочерей Брет Гарта. Я убежден, что характер человека есть закон, железный закон, и этому закону приходится повиноваться, невзирая на чьи бы то ни было осуждения; по-моему, совершенно очевидно, что характер есть закон, данный нам свыше, и что он главнее и важнее всех законов человеческих. Я убежден, что все человеческие законы, какие только существуют, имеют одну-единственную цель: противопоставить себя закону, данному богом, обойти его, принизить, осмеять и попрать его. Мы не осуждаем паука за то, что он предательски нападает на муху и отнимает у нее жизнь; мы не называем это убийством; мы допускаем, что паук не сам выдумал свой характер, свою природу и потому не отвечает за те поступки, которые диктует и которых требует закон его природы. Мы допускаем даже - и это очень важно, - что никакое искусство, никакая изобретательность не могут исправить паука и убедить его, чтобы он перестал убивать. Мы не осуждаем тигра за то, что он повинуется жестокому закону природы, который вложен в него свыше и которому тигр должен повиноваться. Мы не осуждаем осу за ее страшную жестокость, когда она парализует паука, ужалив его, а потом надолго закапывает в землю, чтобы ее личинки каждодневно терзали беспомощную тварь, питаясь ее телом и обрекая свою жертву на медленную и мучительную смерть; мы допускаем, что оса строго и неуклонно выполняет закон божий, поскольку этого требует инстинкт, вложенный в нее богом. Мы не осуждаем лисицу, сойку и многих других тварей, которые живут воровством: мы допускаем, что они повинуются закону, который проявляется в характере, данном им богом. Мы не говорим барану и козлу: "Не прелюбы сотвори", ибо знаем, что это неразрывно связано с их характером, то есть с их природой, что бог сказал им: "Прелюбы сотвори". Если бы мы стали рассматривать и выделять по отдельности индивидуальные характеры у мириадов особей животного царства, мы нашли бы, что каждый вид отличается одной выдающейся чертой, а затем мы нашли бы, что всеми этими чертами и всеми их оттенками наделено также и человечество; что в каждом человеке имеется более десятка этих черт и что во многих людях имеются следы и оттенки всех этих черт. У тех, кого мы называем низшими животными, характер нередко строится всего на одном или двух-трех таких свойствах; но человек - животное сложное, и в его характер входят все эти черты. В кролике мы всегда находим кротость и робость и никогда не встретим храбрости, дерзости, хищности; и поэтому, когда говорят о кролике, мы всегда вспоминаем, что он кроток и робок; если у него имеются иные свойства и отличительные черты, - кроме, быть может, непомерной плодовитости, - нам они никогда не приходят в голову. Когда мы думаем о мухе или блохе, нам вспоминается, что "ни рыцарь в доспехах, ни тигр сравниться с ними не могут" и что по своей дерзости и наглости они превзошли всех животных, включая даже человека; если у этих тварей имеются иные свойства, то мы о них никогда не думаем, настолько их затмили те о которых я упомянул. Когда говорят о павлине, нам приходит на ум тщеславие, а не какая-нибудь иная черта; когда говорят о некоторых породах собак, нам приходит на ум верность, а не какое-нибудь иное свойство; когда говорят о кошке - независимость, черта, свойственная ей одной из всех творений божиих, включая и человека, приходит нам в голову, если только мы не глупцы и невежды, - тогда мы вспоминаем вероломство, которое свойственно многим породам собак, но не свойственно кошке. Можно отыскать одну-две выдающиеся черты у каждого семейства тех животных, которых мы, не стыдясь, называем низшими; в каждом случае эти одна-две черты отличают данное семейство от других; и в каждом случае эти одна-две черты встречаются у каждого животного данного семейства, и они настолько заметны, что вечно и неизменно сопутствуют нраву этой особи животного мира. Во всех таких случаях мы допускаем, что различие характеров - это божий закон, божье веление, и все, что ни делается во исполнение этого закона, осуждению не подлежит. Человек произошел от этих животных; от них он унаследовал каждое свойство, какое у него имеется; от них он унаследовал все их многочисленные свойства в совокупности, а с каждым из них и свою долю божьего закона. Он сильно отличается от них вот чем: у него нет ни одной такой черты, которая в равной мере была бы свойственна всем и каждому из существ его породы. Вы видите, что комнатная муха безгранично смела, и, сказав это, вы описываете всех комнатных мух; вы можете сказать, что кролик безгранично робок, и этими словами вы определите всех кроликов; вы можете сказать, что паук безгранично кровожаден, и этим вы определите всех пауков; вы можете сказать, что ягненок безгранично невинен и кроток, и этими словами вы определите всех ягнят; вы можете сказать, что козел безгранично похотлив, и этими словами вы определите всех козлов. Едва ли сыщется животное, которое нельзя было бы вполне исчерпывающе определить по одному свойству. Но человека нельзя определить по одному свойству. Не все люди трусливы, как кролики; не все смелы, как комнатные мухи; не все кротки и невинны, как ягнята; не все кровожадны, как пауки и осы; не все вороваты, как лисицы и сойки; не все тщеславны, как павлины; не все красивы, как золотые рыбки; не все проказливы, как обезьяны; не все похотливы, как козлы. Всему человечеству нельзя дать одно определение: каждую особь приходится определять отдельно. Один человек храбр, другой труслив; один кроток и добр, другой свиреп; один горд и тщеславен, другой скромен и смиренен. Многообразные черты, рассеянные по одной и по две зараз во всем животном мире, заложены в форме инстинкта в каждом из людей - где сильнее, где слабее, со всеми возможными оттенками и степенями силы и слабости. В некоторых людях дурные свойства почти незаметны, а более благородные свойства выделяются и выступают на первый план. Мы судим о таком человеке по этим благородным чертам, хвалим его за них и вменяем их ему в заслугу. Это кажется смешным. Он не выдумал черт своего характера, не сам наделил себя ими; он унаследовал их при рождении, они даны ему богом, - это закон, который ниспослан ему свыше, и уклониться от его выполнения он не мог бы, сколько бы ни пытался. Иногда человек является прирожденным убийцей или прирожденным негодяем - как Стенфорд Уайт{350}, - и весь мир порицает и осуждает его, но он только повинуется закону своей природы, закону своего характера; вряд ли он станет ему противиться, а если б и попытался, это ему не удастся. Странно и смешно, что мы находим оправдание всему дурному, что проделывают те твари, которые ползают, летают, плавают и ходят на четырех лапах, по той вполне достаточной причине, что они только повинуются закону природы, данному им свыше, и потому на них нет вины; потом мы делаем крутой поворот и, вопреки логике, утверждаем, что хотя мы и унаследовали все наши неприятные черты от этих тварей, но свою безнаказанность они нам не оставили в наследство, и потому наш долг игнорировать, отменять и нарушать данные свыше законы. Мне кажется, что этот довод лишен всякого основания и что он не только смешон, но и просто нелеп. По своему старинному воспитанию и унаследованной привычке я возводил на Брет Гарта обвинение за обвинением, осуждение за осуждением и искренне думал все то, что говорил. Но теперь, когда мой гнев остыл, я его уже не осуждаю. Закон его природы был сильнее установлений человеческих, и он должен был ему повиноваться. Я убежден, что человечество не подходящая мишень для резких слов и суровой критики и что единственное чувство, которого оно заслуживает, - это сострадание; люди не сами себя выдумали, и они неповинны во всех тех слабостях и безрассудствах, из которых складывается их характер. 10 февраля 1907 г. [У МЕНЯ НЕТ ЧУВСТВА ЮМОРА] Недавно я получил письмо от некоего английского джентльмена, исполненного веры в искусство френологов. Он удивляется, почему я так холоден к френологии и никогда о ней не пишу. Я ответил ему следующее: "Уважаемый сэр, я никогда специально не изучал френологии и потому не имею ни основания, ни права о ней писать. Тридцать три или тридцать четыре года тому назад, будучи в Лондоне, я решил познакомиться с френологией и произвел небольшой проверочный опыт. Укрывшись под чужим именем, я отправился к Фаулеру{351}. Обследовав шишки и впадины на моей голове, он вручил мне характеристику, которую я, вернувшись к себе в "Лэнгем-отель", прочел с большим интересом и не без удовольствия. Это был портрет самозванца, который не походил на меня ни единой крохотной черточкой. Выждав три месяца, я снова отправился к Фаулеру и послал ему визитную карточку, на которой были указаны мой литературный псевдоним и фамилия. Я унес от него вторую характеристику, в которой были отмечены некоторые черты, действительно мне очень свойственные; но зато эта характеристика не имела ни малейшего сходства с полученной ранее. Эти два случая зародили во мне недоверие к френологам, и я не расстался с ним до сего дня. Сознаю, что мои сомнения должны были бы относиться более к Фаулеру, нежели к френологии в целом, но я не более, чем человек, и подвержен всем человеческим слабостям". Прошло уже сорок - пятьдесят лет с тех пор, как Фаулер и Уэллс{351} возглавляли в Америке френологический "бум"; их имена тогда были знакомы каждому. Они выпускали специальные журналы и книжки, которые имели самую широкую популярность и изучались как сторонниками учения френологов, так и всякого рода любознательными людьми. В Ганнибал, деревеньку, где я жил мальчуганом, частенько захаживал бродячий френолог. Он безвозмездно читал нам лекцию о чудесах френологии, а потом за двадцать пять центов ощупывал желающим шишки на черепе и определял черты их характера. Насколько я помню, все у нас оставались довольны своими характеристиками, точнее сказать - их френологическим вариантом, потому что то, что он нам объявлял, было переводом обыденных, тривиальных понятий на мудреный и специальный язык френологии; и в процессе этого перевода смысл характеристики обычно почти улетучивался. Френологи, как известно, обнаружили на человеческом черепе множество шишек и для каждой придумали непонятное иностранное имя. Наш френолог наслаждался, оперируя этими иностранными именами, они изливались из его уст величавым широким потоком. Подобная демонстрация сугубой учености не могла не порождать у слушателей зависти и восторга. Но мало-помалу люди запомнили словечки френолога, освоились с ними, а после и сами стали вставлять их в беседе; причем так сияли при этом, что не могли бы, я думаю, наслаждаться сильнее, даже узнав, что сии термины значат. Сомневаюсь, чтобы бродячий эксперт дал хоть одному из жителей нашей деревни истинную характеристику. Как я теперь понимаю, рисуя своих клиентов, он исходил из известного всем образца, из характера Вашингтона. Протекло много времени, но я до сих пор вспоминаю, что во всей нашей деревне не нашлось ни единого черепа, который с честью не выдержал бы конкуренции с черепом Вашингтона. Подобная близость к конечному совершенству, обнаруженная единовременно у столь значительного числа наших сограждан, должна была бы, казалось, рождать подозрения; но этого не случалось. Народ восхищался френологом, верил в него, и протестующих голосов я не слышал. Итак, я воспитан в атмосфере почтения к френологии и веры в нее и, думаю, все еще был во власти этих традиций, когда на афише в Лондоне снова встретился с именем Фаулера. Я был доволен, что он еще действует, и был рад удобному случаю проверить его мастерство. Правда, то, что я скрыл свое имя, показывает, что прежняя детская вера сохранилась во мне не полностью. С годами, должно быть, мое почтение к френологии поослабело. Я застал Фаулера за работой, окруженного внушительными эмблемами его ремесла. Весь его кабинет был заставлен сверкавшими мраморной белизной черепами; на их лысой поверхности не оставалось даже квадратного дюйма, не занятого какой-нибудь шишкой. На каждой из шишек черными письменами было начертано ее ученое имя. Фаулер принял меня без всякого интереса, ощупал как бы лениво шишки на моем черепе и монотонно, с видимой скукой, определил мой характер. Он сказал, что меня отличают неустрашимость, сверхъестественная отвага, железная воля и безграничная предприимчивость. Я был удивлен и польщен его приговором, - ничего подобного я за собой не знал. После чего, перебравшись на другую половину моей головы, он обнаружил там шишку, которую определил как шишку моей осторожности. Эта шишка, сказал он, так велика, так высится на моем черепе, что обнаруженная им до того шишка неустрашимости сравнительно с ней не более, чем жалкий пригорок (а я между тем уже счел ее столь выдающейся, что решил в дальнейшем использовать как вешалку для своей шляпы!). Фаулер мне разъяснил, что рядом с Маттерхорном моей осторожности шишка храбрости, которую он только что превознес, практически не имеет значения. Он добавил, что если бы природа не наделила меня этой альпийской вершиной, я был бы одним из самых отважных людей на свете, вернее всего - самым отважным из всех; но осторожность, доставшаяся на мою долю, настолько превосходила мою природную смелость, что не только сводила ее на нет, но превращала меня в исключительное по робости существо. Он произвел еще ряд открытий на моем черепе, в итоге которых я остался, что называется, "при своих", так как сотня великих и потрясающих добродетелей, которые он во мне обнаружил, сводилась на нет добавочной сотней не менее примечательных недостатков. Ко всему он еще обнаружил у меня на черепе впадину - впадину на том месте, где у каждого нормального человека красуется выпуклость. Эта впадина, сказал он, особенная, редкая, дефект в чистом виде, не умеряемый и не компенсируемый каким-либо бугорком. Он испугал меня на смерть, когда заявил, что эта впадина значит, что я полностью лишен чувства юмора! Подобное уродство, как видно, заинтриговало его. Открыв свою Америку, он сделался красноречивым. Да, сказал он, ему попадались отдельные случаи, когда шишка юмора была у людей недоразвита, и стоило немалых усилий ее обнаружить. Но впервые за всю свою многолетнюю практику он встречает на месте шишки юмора - впадину. Я был оскорблен, рассержен, я чувствовал себя опозоренным, однако скрыл свои чувства. В глубине души я считал, что диагноз ошибочен, хотя и не могу утверждать, что был в этом совершенно уверен. Я решил, что для собственного спокойствия обожду, пока Фаулер забудет мое лицо и строение черепа, а потом приду снова, проверить, тверд ли он в своем приговоре. Выждав три месяца, я снова явился в его кабинет, на этот раз не скрываясь, назвав свое имя. Тут он сделал потрясающее открытие. Впадины на моем черепе как не бывало. На ее месте возвышалась гора Эверест высотой в 31. 000 футов - наиболее развитое свидетельство юмора, какое ему доводилось наблюдать за всю его многолетнюю практику! Я ушел предубежденный против френологов, хотя, как я написал английскому джентльмену*, быть может, было бы правильнее ограничить мое недовольство одним только Фаулером, не распространяя его на френологию в целом. ______________ * Английский джентльмен оказался не таким уже джентльменом: мое частное письмо к нему он продал в газету. (М.Т.) Одиннадцать лет назад, на пароходе, когда мы плыли в Европу, Уильям Т. Стэд{354} сфотографировал ладонь моей правой руки и в Лондоне, скрыв мое имя, послал отпечатки двенадцати хиромантам с просьбой прочитать характер по линиям на ладони. Получив характеристики, Стэд опубликовал шесть или семь из них в издаваемом им журнале. Характеристики не содержат ничего чрезвычайного. Я во всем схож с остальным человечеством, кроме одной детали. Если я правильно помню - все характеристики, за исключением одной, глухо молчат о юморе; в последней же сказано прямо, что характеризуемое лицо лишено чувства юмора. Позднее, два года тому назад, полковник Харви взял у меня отпечатки обеих ладоней и послал их в Нью-Йорк шести прославленным хиромантам. Он тоже скрыл мое имя. История повторилась. В пяти полученных характеристиках слово юмор отсутствует вовсе, в шестой оно фигурирует с прямым указанием, что характеризуемое лицо полностью лишено чувства юмора. Таким образом у меня имеется характеристика Фаулера, шесть или семь характеристик, полученных Стэдом, и полдюжины, полученных Харви. Они говорят о том, что я лишен чувства юмора, говорят убедительно, ясно, отчетливо, - и я начинаю думать, что это действительно так. 23 мая 1907 г. [УЧЕНЫЕ СТЕПЕНИ] Три недели тому назад из Англии пришла телеграмма, в которой меня приглашают прибыть в Оксфорд 26-го июля, чтобы получить почетную университетскую степень. Долго не думая, я ответил согласием. За последние два года я не раз заявлял, причем очень решительно, что покончил навсегда с путешествиями и ничто больше не побудит меня пересечь океан. Тем не менее я не был нисколько смущен, когда отменил принятое решение, как только получил эту лестную телеграмму. Если бы мне предложили отправиться в Лондон, чтобы получить в дар от города земельный участок, я отказался бы в ту же минуту, но университетская степень - другое дело. За этой наградой я отправлюсь куда угодно. Новая ученая степень доставляет мне каждый раз такое же наслаждение, как индейцу свежесодранный скальп. И как индеец не скрывает ни от кого своей радости, я не скрываю своей. Помню, мальчишкой я однажды нашел на дороге старый стертый медяк. Помню, что он показался мне неоценимым сокровищем, потому, что был незаработанным, свалился, так сказать, с неба. Десять лет спустя, в Кеокуке, я подобрал на улице пятидесятидолларовую ассигнацию, и она тоже показалась мне безмерным богатством, поскольку досталась мне даром. Прошло еще восемь лет, я жил тогда в Сан-Франциско и был без гроша в кармане; уже три месяца я сидел без работы. На углу Коммершиел-стрит и Монтгомери-стрит я поднял десятицентовую монетку и получил от нее больше радости, чем от сотни других десятицентовиков, если бы они достались мне честным трудом. За свою жизнь я заработал несколько сот тысяч долларов, но поскольку я их заработал, они не представляют для меня ни малейшего интереса - помимо своей номинальной стоимости. Обстоятельства, при которых я их заработал, я помню довольно смутно или забыл совсем. А три незаработанные, доставшиеся даром находки сверкают огнем в моей памяти и не потускнеют вовеки. Так вот, ученые степени для меня то же, что эти находки. И удовольствие, которое я от них получаю, того же рода, что от незаработанных денег. И тех находок и этих у меня ровно по три. Две степени я получил от Йейлского университета; третью от университета в Миссури. Когда Йейл преподнес мне степень бакалавра искусств, я был в восторге, поскольку ничего не смыслю в искусстве. Когда тот же Йейл избрал меня доктором литературы, моя радость не имела границ: единственная литература, которую я решаюсь лечить, - та, что я сам сочиняю; да и она бы давно окачурилась, если бы не заботы моей жены. Я возликовал еще раз, когда Миссурийский университет сделал меня доктором законоведения. Чистейшая прибыль! О законах я знаю только, как их обходить, чтобы не попасть на скамью подсудимых. Сейчас в Оксфорде меня произведут в доктора изящной словесности. Снова прибыток - потому что, если бы я перевел в наличные деньги все, чего я не знаю об изящной словесности, я сразу вышел бы в первые ряды миллионеров. К тому же оксфордская телеграмма исцеляет тайную рану в сердце, которая много лет причиняла мне жестокую боль. В глубине души я уверен, что в своем особенном жанре на протяжении долгого времени я стою во главе цеха и не имею соперников. Вот почему мне было так тяжко читать каждый год, что наши университеты преподнесли двести пятьдесят почетных дипломов каким-то случайным и малозначащим личностям, популярность которых была узко местной, нестойкой и по прошествии десяти лет должна была наверняка испариться. Да, всем, кроме меня! За истекшие сорок лет они разбазарили так до десяти тысяч почетных дипломов. Из всех, получивших награду, не более пятидесяти известны за пределами нашей страны и едва ли сотня известна в самой Америке. Человека менее крепкого подобное пренебрежение убило бы наповал. Я отделался пустяками; здоровье мое расшатано, жизнь укорочена. Но сейчас прежние силы вернутся ко мне. Из всех награжденных и уже позабытых тысяч не более десятка получили оксфордскую степень. Между тем я прекрасно знаю, - и вся Америка знает, и весь белый свет, - что оксфордская степень значит больше любой степени по обе стороны океана, и равняется двум десяткам других почетных дипломов, как в Америке, так и в Европе. Теперь, когда я излил, наконец, тридцатипятилетний запас ущемленного самолюбия и застоявшейся желчи, давайте оставим это. Я чуточку отдышусь, и мы перейдем к другой теме. 26 мая 1907 г. [ДЖИМ ГИЛЛИС] Я узнал от мистера Пейна{357}, что две недели назад в Калифорнии умер Джим Гиллис. Он умер после продолжительной болезни, в возрасте семидесяти семи лет. Мистер Пейн и мистер Гудмен ездили с ним повидаться, но Джиму было очень плохо, и он не мог никого видеть. Конец Стива Гиллиса тоже близок, и он спокойно и бодро ожидает его, лежа в постели. Он живет в лесах Ослиного Ущелья вместе с другими Гиллисами, которых я хорошо знал более сорока лет назад - с Джорджем и Билли, братьями Стива и Джима. У Стива, Джорджа и Билли многочисленные выводки внучат, но Джим остался холостяком до конца. Мне кажется, что Джим был гораздо более замечательным человеком, чем думали его друзья и родные. Он обладал тем смелым и ярким воображением, которое способно создавать импровизации, создавать их смело, легко, свободно, без всякой предварительной подготовки. Слово за слово, не заботясь о развитии сюжета, он мог рассказывать какую-нибудь историю, радуясь каждой новой выдумке, которая приходила ему в голову, и не помышляя ни о том, чтобы привести свой рассказ к эффектному концу, ни даже о том, чтобы закончить его вообще. Джим был прирожденным и очень талантливым юмористом. Когда я вспоминаю замечательные рассказы этого самоучки, меня не покидает чувство уверенности, что если бы его открыли и несколько лет обучали писать, он стал бы настоящим виртуозом. Маловероятно, что талант откроет себя сам; столь же маловероятно, что он будет открыт близкими друзьями; по правде говоря, я могу заявить еще более решительно: близкие друзья не могут открыть талант - во всяком случае, талант литературный: они находятся так близко от него, что он для них не в фокусе, они не могут различить его масштабы, не могут понять, чем он отличается от них. Они не могут увидеть его в перспективе, а разницу между ним и остальными членами их узкого круга можно осознать лишь в перспективе. Собор св. Петра не может поразить своими размерами человека, который всегда смотрит на него с близкого расстояния и никогда не бывал за пределами Рима; только чужеземец, подъезжающий со стороны Кампаньи, которому Рим представляется смутным, расплывчатым пятном, видит огромный собор, в одиноком и гордом величии возвышающийся над городом. Тысячи талантов живут и умирают в неизвестности, потому что их не открыли ни они сами и никто другой. Если бы не Гражданская война, то Линкольна, Гранта, Шермана и Шеридана{358} никогда бы не открыли, и они бы не прославились. Я уже касался этого предмета в небольшой книжке, которую написал много лет назад, но до сих пор еще не опубликовал, - в "Путешествии капитана Стормфилда в рай". Когда Стормфилд попал в рай, он хотел взглянуть на непревзойденных и несравненных военных гениев - Цезаря, Александра и Наполеона, но один небесный старожил сказал ему, что здесь эти военные гении котируются не слишком высоко, что они просто ничтожные капралы по сравнению с неким колоссальным военным гением, по профессии сапожником, который жил и умер в неизвестности в одном из поселков штата Новая Англия и за всю свою земную жизнь не видал ни одного сражения. Пока он оставался на земле, его никто не открыл, но рай признал его тотчас же по прибытии и осыпал его почестями, которые он заслужил бы на земле, если бы земля знала, что он величайший военный гений из всех, когда-либо выросших на этой планете. Я провел три месяца в бревенчатой хижине Джима Гиллиса и его "партнера" Дика Стокера в Ослином Ущелье, в этом восхитительном, спокойном, сказочном и безмятежном лесистом раю, о котором я уже говорил. Время от времени Джима осеняло вдохновение, и тогда, стоя спиной к очагу, заложив назад руки, он начинал декламировать какую-нибудь замысловатую импровизированную историю - волшебную сказку или невероятный любовный роман, героем которого неизменно оказывался Дик Стокер. Джим всегда с невозмутимым видом утверждал, будто все его россказни - отнюдь не выдумка, а чистейшая, истиннейшая правда. Добродушный седой Дик Стокер сидел, бывало, покуривал трубку, с безмятежным спокойствием внимал этим чудовищным измышлениям и никогда ни словом не перечил рассказчику. В одной из своих книг, - если не ошибаюсь, в "Гекльберри Финне", - я использовал одну импровизацию Джима, которую он назвал "Трагедией жгучего стыда". Чтобы сделать рассказ пригодным для печати, мне пришлось значительно его смягчить, и это нанесло ему большой ущерб. В том виде, как излагал его Джим, по ходу дела сочиняя все подробности, это был самый невообразимо смешной рассказ из всех, какие мне когда-либо приходилось слышать. Каким слабым и бледным выглядит он в книге, и как он оригинален, великолепен и ярок в своем непечатном виде! Еще одну импровизацию Джима я использовал в своей книге "Пешком по Европе". Это рассказ о том, как простодушные и невежественные провинциалы пытались наполнить желудями дом. Это прелестный, очаровательный рассказ, полный ярких, талантливых находок. Джим стоял у очага, легко и непринужденно развивал свой сюжет, на ходу выдумывал подробности и, как всегда, утверждал, что все это голые, неприкрашенные факты, подлинная, незапятнанная ложью история. В другой книге я использовал Джимов рассказ о коте Джима Бейкера, достославном Томе Кварце. Джим Бейкер - это, разумеется, Дик Стокер; что же касается Тома Кварца, то его никогда не было на свете, он существовал лишь в воображении Джима Гиллиса. Иногда пылкая фантазия Джима доставляла ему неприятности. Однажды явилась индианка, которая пыталась продать нам какие-то дикие плоды, похожие на крупный ренклод. Дик Стокер прожил в этой хижине восемнадцать лет, и ему было отлично известно, что эти фрукты несъедобны; однако, не подумав - просто так, без всякой задней мысли, - он сказал, что никогда о них не слыхивал. Для Джима этого было достаточно. Он принялся расточать пламенные похвалы этому дьявольскому плоду, и чем больше он о нем распространялся, тем сильнее разгоралось его восхищение. Он заявил, что ел его тысячу раз, что его нужно только поварить, добавив немного сахару, и тогда во всей Америке не сыскать более восхитительного блюда. Он говорил только потому, что ему доставляло удовольствие слушать самого себя; и когда Дик прервал его разглагольствования вопросом: если это такой замечательный продукт, то почему же он его не покупает, - Джим на минуту или на две лишился дара речи. Он сел в лужу, но не хотел этого показать; он попал в переделку, однако он был не из тех, кто способен отступить или признать, что он не прав; он сделал вид, будто счастлив еще раз насладиться этим бесценным даром божиим. О, он был верен своему слову! Я убежден, что он поел бы этих фруктов даже в том случае, если бы знал, что в них содержится смертельный яд. Он купил у индианки все, что у нее было, с благодушным и беззаботным видом заявил, что очень доволен своим приобретением и что если мы с Диком не желаем насладиться вместе с ним - не надо, ему на нас наплевать. Затем последовало несколько часов, которые я считаю самыми восхитительными в своей жизни. Джим взял пустую трехгаллонную жестянку из-под керосина, налил ее до половины водой, поставил на огонь, высыпал в нее с полдюжины дьявольских плодов и, как только вода как следует закипела, бросил в нее горсть сахара. Время от времени он пробовал кипящую бурду; бесовский фрукт постепенно разваривался, становился все более мягким и рыхлым, и вскоре Джим стал пробовать его столовой ложкой. Он зачерпывал полную ложку, пробовал, с притворным удовольствием чмокал губами, замечал, что, пожалуй, не мешает немножко подсластить, швырял туда еще горсть сахара и продолжал варить дальше. Сахар горсть за горстью отправлялся в жестянку. Джим уже два часа подряд пробовал свое варево, мы с Диком все это время насмехались, глумились и издевались над ним, он же сохранял невозмутимое спокойствие. Наконец Джим заявил, что блюдо достигло должной степени совершенства. Он зачерпнул ложку компота, попробовал, почмокал губами, разразился восторженным панегириком, а потом дал попробовать по ложке нам с Диком. Насколько мы могли убедиться, вышеозначенные тонны сахара не оказали ни малейшего воздействия на эту убийственную кислятину. Кислятина? Да что говорить, компот был кислый насквозь, он был невообразимо, неслыханно, пронзительно кислый; мы не обнаружили в нем ни малейшего следа той смягчающей сладости, которую придал бы ему сахар, если бы этот плод был взращен где-либо за пределами ада. Мы удовлетворились одной ложкой, но доблестный Джим, этот отважный страдалец, все сосал, сосал и сосал, все хвалил, хвалил и хвалил - до тех пор, покуда не набил себе оскомину, а мы со Стокером тем временем чуть не умерли от смеха. Ближайшие два дня Джим ничего не пил и не ел - у него так болели зубы,