бавляли новые главы к своей повести. Я с головой ушел в их дела, их горе стало моим, собственные заботы отодвинулись на второй план. Я расстраивался, думая о вероломстве свекрови, сердился на миссис Лоуренс за то, что она постоянно уходит по субботам и оставляет мисс Брайс присматривать за детьми. Мне не терпелось узнать, что еще произошло в жизни той и другой. - Ну, как провели воскресенье? - спрашивал я их в понедельник утром, когда выпадал случай поболтать несколько минут. Можно сказать, что в этот период я жил их жизнью, размышлял и делал свои выводы и мысленно пытался решать за них проблемы, которые сами они решить были не в состоянии. Мне представлялось, что их жизнь чем-то похожа на мою, что судьбы их складывались под влиянием тех же условий, что судьбы Шепа и Стрелка, только жизненные удары, которые на них обрушивались, были не столь сокрушительны. Я запутался в теориях, долженствующих указать выход Шепу и миссис Фрезер, Стрелку и мисс Брайс. В смятении я исписывал свои записные книжки выспренними фразами, которые хотя и разоблачали ужасы жизни и требовали перемен, и взмывали к звездам, тем не менее оставляли неясным, что именно в них разоблачалось и что требовалось. Перерыв на обед давал мне краткую передышку, я торопливо проглатывал свои бутерброды и выходил на улицу. Обычно я останавливался на углу Суонстон-стрит и Флиндерс-лейн и, прислонившись спиной к стене дома, наблюдал за прохожими. И хотя никто не обращал на меня внимания, за исключением какого-нибудь случайного зеваки, решившего подпереть ненадолго стену рядом со мной, я чувствовал себя частицей этой толпы. Жить жизнью города, знать, что ты не нищий, который просит милостыню на темных улицах, но человек, вносящий свою долю в его ритм и движение, - какое это было восхитительное чувство! Теперь я шел вперед, в строю людей, которые с высоко поднятой головой устремляются к заветной цели - к лучшей жизни. Стоя на своем углу, я наблюдал множество людей; каждый был занят какими-то своими мыслями и неотложными заботами, но здесь, в этом огромном потоке людей с общими стремлениями, цели и мечты их, казалось, сливались в одно гармоничное целое, в чудесную мелодию, которая звучала над городом и возносилась к самому солнцу. Теперь, когда я работал и мое существование было оправдано крохотным вкладом в общие усилия людей, я считал себя вправе развивать и свой небольшой голос, пока он не станет слышен в общем гуле. А до тех пор - думал я - я должен незамеченный двигаться с толпой, должен ждать, пока буду принят ею. Как замечательно ходят человеческие существа! Как много хорошего заложено в их улыбках, в их смехе! Я следил за девушками, которые шли, нежно прижавшись к своим любимым, наблюдал за выражением их лиц, таивших любовь и душевный подъем, неуверенность и сомнение. Мужчины вскакивали на ходу в громыхающие трамваи. Руки их тянулись к поручням, хватались за них и напряженно вытягивались. Они прыгали с идущих трамваев и, откинувшись назад, пробегали небольшое расстояние, постепенно замедляя шаг. Мне чудилось на их лицах сознание своей силы и гордость этой силой. Мимо проезжали телеги, груженные землей со строительных площадок, они двигались медленно, лошади шагали осторожно, сдерживая свою силу, боясь поскользнуться на скользкой мостовой. Форды фыркали у переходов в ожидании сигнала регулировщика. Повинуясь взмаху его руки, они рывком снимались с места, и люди отскакивали в сторону, трамваи звенели, а шоферы с суровыми лицами отчаянно нажимали на тормоза, переключали скорость. Все эти звуки сливались в общий гул, сквозь который прорывались крики газетчиков, и я слушал музыку улицы как зачарованный. Потом я возвращался в контору, к своим кассовым книгам, гроссбухам и бесчисленным квитанциям. Впечатления и мысли, тесня друг друга, роились в моей голове, но кнут дисциплины делал свое дело: все вдруг становилось на место, внимание сосредоточивалось на понятной и ясной накладной: "1 дюжина салфеток по 6 пенсов = 6 шиллингов". Я старательно записывал эти сведения куда следовало и снова обращался к толстой пачке квитанций: "2 дюжины пакетов бисера по 1 шиллингу за пакет = 1 фунт 4 шиллинга 0 пенсов". Жизнь клерка, думал я, - тяжелое бремя; те, кто несет его, лишаются гордости, чувства собственного достоинства, радости творчества. И, наконец, разве по самому роду своей работы клерк может не быть подобострастным? Сидя за своей конторкой, я часто думал о том, что это отвратительное качество развивается и во мне, я боялся, что оно отнимет у меня силу сопротивления, погубит все, что есть во мне хорошего, и швырнет когда-нибудь под ноги людям властным, эгоистичным, честолюбивым. Я часто задумывался, почему я так боюсь миссис Смолпэк, почему, когда, слушая доклад мистера Слейда во время своих редких посещений конторы, она взглядывала на меня, я делал вид, что погружен в работу, и писал не отрываясь, даже не поднимая головы. Все мое будущее зависело от места в конторе. Конечно же, я не всегда буду клерком, но эта работа все-таки важный шаг к лучшему будущему. Как-никак я двинулся вперед, преодолел апатию, уже раз испытанную мною и, словно живое существо, только и ждавшую, как бы снова завладеть мною. Потеряв работу, я оказался бы на иждивении отца, которому и без того было трудно сводить концы с концами. Утрата места была бы для меня страшным несчастьем, а чем значительнее утрата, тем сильнее боишься ее. Я сознавал, что тысячи людей могли выполнить работу, которую я делал; она не требовала ни особых знаний, ни предприимчивости. Ведь значение всякой работы не в том, какую пользу приносит она хозяину, а в том, насколько она необходима работнику. Следовательно, я считал свою работу чрезвычайно важной, чтобы сохранить ее, проявлял лицемерное рвение, всякий раз как миссис Смолпэк бросала на меня взгляд, и с тягостным смирением отвечал на ее вопросы. В ее руках находилась судьба книг, которые я задумал написать, и я покорялся и терпеливо сносил свое унизительное положение. ГЛАВА 3  Каждую субботу после обеда я уезжал в Уэрпун. На станции меня встречал отец на своей двуколке, и ночь на воскресенье я проводил дома. Эти поездки домой позволяли мне "выпустить пары", пополнить свои запасы решимости и вновь проникнуться верой в свои силы. Иногда я заставал дома всех моих четырех сестер; мы разговаривали о том, что нас волнует, и наши мысли казались нам убедительными и правдивыми. Когда мы достигали согласия, приходя разными путями к одинаковым выводам, у нас появлялось сознание неразрывной связи со всеми людьми. Наше единомыслие заставляло думать, что и за пределами нашего дома у нас есть немало единомышленников, и это придавало нам силу. "У всех моих детей ссадины от слишком тугой подпруги", - сказал как-то отец, наслушавшись наших сетований на себялюбие и жадность людей, поглощенных заботами о материальном благополучии. Мне запомнились и его слова о том, что теперь, когда мы сами взяли вожжи в руки, он чувствует себя как лошадь гуртовщика, привязанная к задку повозки. Но мысли, которые мы высказывали, ему нравились. Как-то, соглашаясь со мной, он сказал: "Чего ты хочешь, - все мы вздрагиваем, когда кто-то при нас щелкнет бичом". Мы были семьей бунтарей, хотя часто лишь смутно понимали, против чего, собственно, мы восстаем. Мне кажется, это был подспудный протест против жизненных обстоятельств, лишивших нас возможности развивать свои способности, обрести цель, которая придавала бы смысл нашей жизни. Мы чувствовали, что не способны в полной мере понять великие произведения музыки, живописи, литературы; ведь в убогой школе, которую мы посещали, никто не заложил в нас основ такого понимания. Детские годы - пора, когда наряду с другими вещами мы должны были учиться познавать культуру, - научили нас лишь молиться богу, чтобы он помог нам в трудный час, и петь хором, повинуясь дирижерской палочке восторженной учительницы: Трудитесь, мальчики, и презирайте лень, И пропитанье вы найдете каждый день, Ведь все люди, несомненно, Богатеют постепенно, Если поработать им не лень... И вот теперь, все еще оставаясь детьми в своем понимании мира прекрасного, мы стремились стать в один ряд с людьми развитыми и образованными, которые с благоговением и глубоким пониманием относились к великим произведениям искусства. Большое влияние на меня оказывала Мэри. Она была замужем и жила в одном из пригородов Мельбурна. В юности она увлекалась множеством вещей, но я по молодости лет не всегда мог разделять ее увлечения. В ту пору она была чуткой, восприимчивой девушкой, любила музыку и стихи и время от времени загоралась решимостью избавить бедный люд от страданий и рабства и открыть ему путь к счастью. У нас был один знакомый - страдающий артритом в тяжелой форме. Он проводил жизнь в кресле для инвалидов, и его доставлял к нашему дому отец или кто-нибудь из школьников, радовавшийся случаю заработать шестипенсовик. Это был натуралист Фрэнк Рэдклиф; в газете "Австралиец" он вел раздел "Заметки о природе", подписываясь "Ф. Р.". Страдания не ожесточили его, а людская враждебность не сломила бодрости духа, ясно светившегося в его спокойном, чуть насмешливом, понимающем взгляде. Между тем ему пришлось больше чем кому-либо испытать неприязнь окружающих. Он был атеистом, а сам жил среди людей, которые при этом слове испытывали страх и отвращение - как при виде змеи. Но он не таил обиды на своих гонителей - ведь это не он, а они нуждались в сострадании и помощи. Слушая скрипку или пианино, он скрюченной рукой отбивал такт по колену, старинные английские баллады приводили его в восторг. Узнав, что хор нашей маленькой пресвитерианской церкви собирается петь отрывки из "Мессии" или что органист готовится исполнить одну из его любимых ораторий, - Рэдклиф упрашивал отвезти его в церковь, где кресло устанавливали перед самой кафедрой проповедника. Здесь под пристальными, недобрыми взглядами молящихся он слушал пение и орган, закрыв глаза и подняв голову, весь подавшись вперед, захваченный красотой музыки. Он сотрудничал в сиднейском "Бюллетене" и в английских журналах "Поле" и "Сельская жизнь". В историях, рассказанных ему моим отцом, он черпал темы для своих новелл, перевоплощаясь в зависимости от сюжета отцовского повествования то в гуртовщика, то в полевого объездчика, а то и в бродячего торговца. Это был единственный, встреченный мной в детстве, человек, который говорил с уважением и пониманием о живописи, литературе и музыке. Я часто сидел у его ног, ухватившись за мех кенгуру, укутывавший его больные ноги, а он рассказывал мне "Сказки дядюшки Римуса" - про "Мальчика, вымазанного дегтем", про "Братца кролика, отправившегося ловить рыбу" и сказки "Мисс Медоус и ее девочек". Именно здесь, сидя у ног Фрэнка Рэдклифа, я испытал впервые желание писать. Фрэнк понимал, что Мэри обладает хорошим литературным вкусом, и всегда дарил ей книги к рождеству и ко дню рождения, так что она составила небольшую библиотечку, в которую вошли томики стихов великих английских поэтов, сочинения Джордж Элиот, Гоголя и Диккенса. Впоследствии Фрэнк Рэдклиф оставил наши места. Через несколько лет, всеми покинутый, одинокий, он решил добраться до Мельбурна, находившегося в ста тридцати километрах, чтобы отыскать хоть кого-то из оставшихся друзей. Он заказал специальную низкую тележку, на которую установили его кресло, заплатил человеку, подсадившему его, и отправился в путь. Рэдклиф держал вожжи в руках, но управлять лошадью не мог. Через несколько дней его нашли на пустынной тропе в стороне от шоссе. Лошадь мирно щипала траву, Фрэнк сидел в совершенном изнеможении в своем кресле и медленно умирал. Его поместили в одну из мельбурнских больниц; мой отец, извещенный о случившемся несчастье, до последней минуты сидел у его кровати в глубоком молчании; он принял его последнюю улыбку, его последний взгляд, полный понимания и любви. Рэдклиф был благородный и добрый человек. После того как Рэдклиф уехал из наших краев, Мэри стала делиться своими мечтами со мной. Еще мальчиком я часто подолгу простаивал с ней у калитки нашего дома, глядя на луну, и это почему-то всегда рождало у нас желание декламировать стихи или тихонько напевать какую-нибудь песенку, чтобы отдать дань окружающей нас красоте. Мы наперебой говорили о своих мечтах и планах. Она была уверена, что когда-нибудь я стану писателем, я тоже был уверен в этом. И вот я решил, что время настало. У меня была работа, обстоятельство, как мне казалось, крайне важное для того, чтобы заняться литературой. Субботу и воскресенье я всегда проводил дома, в обстановке, где не было места скуке. Все мои сестры работали; своими впечатлениями они охотно делились со мной. Джейн выучилась на медсестру и проходила практику в сельской больнице, работая нередко по пятнадцати часов в сутки; первый год она получала два с половиной шиллинга в неделю, второй - пять шиллингов и теперь - на третьем - семь с половиной. Хотя медицина была для нее всем, она прекрасно понимала, что в этом деле она играла лишь самую скромную роль. Джейн была надежной опорой нашей семьи, и когда кому-нибудь из нас случалось заболеть, то исцеления мы ждали прежде всего от нее, веря, что уж она-то вырвет нас из когтей смерти. Алиса была обручена с владельцем молочной фермы и уже начинала интересоваться коровами. У нее была хорошая работа в магазине, и она единственная из всей семьи чувствовала уверенность в завтрашнем дне. Ее часто приглашали в гости. Ее интересовали все, с кем она сталкивалась. Энн, младшая в нашем роду, постоянно меняла место работы. Глубоко убежденная в том, что недостаток образования - источник всех наших семейных бед, она много и жадно читала и, подобно мне, любила поговорить. Худощавая, с крупным носом, она походила внешностью на отца. Наша мать, твердая и решительная женщина, непрестанно вела с нами борьбу, стремясь защитить от наших посягательств свои старые ценности. С беспокойством смотрела она, как мы снимаем со стенки портреты ее родных и друзей и заменяем их гравюрами; мысль, что дядюшку Уилли изгоняют в прачечную, была ей неприятна. Она медленно и неохотно воспринимала новые идеи, уступая лишь натиску всей семьи; ее протесты заглушались громкими голосами тех самых детей, которых она когда-то баюкала на руках и чьи слезы утирала, когда им было больно. Помню, как отец стоял на задней веранде и спокойно разглядывал фотографию, которую кто-то из нас сунул ему в руки; на снимке были запечатлены он сам и его робкая невеста. С задней веранды был ход в прачечную, но отец повернулся и пошел в спальню, там он повесил фотографию на стенку рядом с изображением скачущих лошадей, испугавшихся грозы. Он не протестовал против перемен, но они огорчали его. Мне казалось, что я живу полной жизнью. Я был убежден, что мои заметки не только объективны по содержанию, но и свидетельствуют о глубоком проникновении в души людей. Однако стоило мне взяться за перо, я начинал чувствовать себя пустым, - как сума нищего. У меня не было ни запаса мыслей, ни опыта, из которого я мог бы черпать, и я приходил к выводу, что из этих заметок и набросков у меня никогда ничего не получится. С нетерпением и горечью я обнаружил вскоре, что мне недостает не столько опыта - хотя и он был невелик, - сколько умения увязать этот опыт с неустанной борьбой, которую вело все человечество. Мои трудности были сугубо личными и имели значение исключительно для меня, мне не хватало той зрелости видения, которая помогла бы мне связать пережитое мною с тем, что происходит во всем мире. Однако такая зрелость появляется только с годами. Прежде чем писать, надо было жить. Романы - думалось мне - должны основываться на личных переживаниях писателя, замаскированных и рассказанных как нечто пережитое вымышленными персонажами. С помощью одного воображения невозможно обосновывать и направлять поступки этих персонажей, если сам писатель не обладает глубоким роднимом жизненного опыта, из которого может черпать в помощь фантазии. Я сел писать свой первый рассказ, несколько смущенный выводами, к которым пришел, но подбадривая себя тем, что сюжет взят целиком из жизни. Рассказ назывался "Победа Сноу" и повествовал о Стрелке Гаррисе и о жизни в гостинице в Уоллоби-крик. Я отослал рассказ в "Бюллетень" и стал ждать славы. И она пришла месяц спустя, когда в разделе "ответы авторам" я прочитал: "Вы пишете о месте, куда преуспевающие бизнесмены приезжают каждый раз с новой женой, но опускаете самое существенное: адрес этого райского уголка". ГЛАВА 4  В воскресенье вечером я возвращался к себе в восточную часть Мельбурна. Я сходил с поезда в Джолимонте и шел пешком, хотя меблированные комнаты, где я жил, находились довольно далеко от вокзала. Я нес с собой чемоданчик с чистым бельем и своими бумагами. Чемоданчик был тяжелым, и нести мне его было нелегко. Я испробовал разные способы носки: подвешивал чемоданчик на бечевке к верхней перекладине костыля, привязывал его за спину на манер рюкзака, сжимал его ручку вместе с нижней перекладиной костыля; однако самым простым и наименее утомительным оказался следующий: я брал ручку чемодана в рот, и, таким образом, всю тяжесть ноши принимала на себя моя нижняя челюсть. С вокзала я всегда шел в темноте - прохожие встречались редко. Завидев кого-нибудь на дороге, я ставил чемоданчик на землю и пережидал, пока он или она пройдет. Это избавляло меня от недоуменных взоров, от взглядов, кинутых через плечо, что по молодости лет возмущало и обижало меня. Я чувствовал себя в роли охотничьей собаки, несущей в зубах газету, и нередко забавлялся, доводя в воображении эту ситуацию до комической развязки. Меня подмывало пройти мимо встречного с чемоданчиком в зубах, затем внезапно бросить его наземь и залаять по-собачьи или же, повизгивая, присесть на "задние лапы", словно выпрашивая подачку. Интересно, есть ли во всем мире человек, - размышлял я, - который, увидев такое зрелище, включился бы в игру и любезно сказал: "Идем со мной, собачка, я угощу тебя косточкой". Встреча с таким человеком меня искренне порадовала бы. Жизнь в городе помогла мне изведать чувство крайней усталости, хорошо знакомое каждому калеке, которому приходится передвигаться по улицам, проталкиваться в толпе, садиться в трамваи и поезда. Мало-помалу я научился воспринимать эти тяготы как нечто неизбежное, как часть своей жизни и вскоре постиг искусство пользоваться любой возможностью для отдыха: прислонившись к стене, или ухватившись за перила, или оперев обо что-то костыль так, чтобы руке на какую-то секунду стало легче. Такие паузы я делал бессознательно, и пока мое тело автоматически использовало любую передышку, я продолжал без помех думать о своем. Таким образом, возвращаясь воскресным вечером в свои меблированные комнаты, я то и дело останавливался, схватившись за забор, опершись о перила, короче говоря, вел себя так, что легко мог сойти за ненормального. Меблированные комнаты по воскресеньям звенели песнями и музыкой. Это был обыкновенный пансион средней руки, в каком селятся люди, уверенные, в отличие от бездомных бродяг, что у них всегда будет крыша над головой. Но там царила своя особая атмосфера. Квартиранты здесь развлекались в часы отдыха пением пли играли на музыкальных инструментах, видимо продолжая традицию кого-то из старых жильцов, сумевшего привлечь в компанию людей себе под стать - с музыкальными способностями. Обстановка была уютная, домашняя; здесь не пахло жареной колбасой, газом, нафталином, затхлостью и лежалым бельем. Из гостиной и из кухни доносился шум, свидетельствующий о том, что люди тут не сидят сложа руки; к жильцам часто приходили гости, все время кто-нибудь играл на пианино. Никогда еще я не встречал людей, похожих на наших жильцов, и чувствовал себя среди них как воробышек, попавший в клетку к канарейкам. Их правила поведения заметно отличались от тех, которые были приняты в нашей семье или среди обитателей Уоллоби-крик. Квартиранты никогда не говорили между собой о своей работе. Чем скрытнее на этот счет был жилец, тем больше его уважали. Размер заработка хранился в глубокой тайне, раскрытие которой уменьшило бы престиж этих людей и обрекло их на снисходительное отношение со стороны тех, кто зарабатывал больше. Они всеми способами старались создать впечатление, будто получают солидное жалованье и занимают ответственные посты. Друг к другу они относились сдержанно, не допуская никакой восторженности, избегая похвал. Тем не менее они считали, что между ними царит дружба. Мне казалось, что они вынуждены скрывать друг от друга свои жизненные обстоятельства, потому что каждый из них как-то угрожает благополучию другого. Все были убеждены, что располагают втайне сведениями, которые, узнай их кто-либо другой, могут помочь тому сделать карьеру и занять более высокое положение в обществе. А секреты успеха не должны разглашаться. Казалось, что все они слеплены по одному и тому же образцу, при этом все были разные. Миссис Бэрдсворт, хозяйка пансиона, была от природы добра и даже сентиментальна, но эти свойства непрерывно сталкивались с практической сметкой - качеством, необходимым для содержательницы меблированных комнат. Порой одерживала верх одна сторона характера, порой другая. Эта уже пожилая женщина была замужем за очень ленивым человеком. Она содержала его на доходы от пансиона, а он только и знал, что слонялся по кухне, делая вид, что чем-то занят, всем мешал и раздражал ее. Она презрительно называла его "старый Берт". У него были плохо подогнанные искусственные челюсти, которые постоянно щелкали, когда он говорил, он носил очки с толстыми линзами и при их помощи изучал результаты скачек, печатавшиеся в "Геральде". Миссис Бэрдсворт превосходно готовила и проявляла живой интерес к своим жильцам. Она гордилась их талантами, считая, что они придают ее заведению известный блеск, и когда жильцы сходились к обеду, она, приветливо улыбаясь, говорила: "А у меня для вас приготовлено сегодня что-то вкусненькое". У одного из квартирантов - Стюарта Моллисона - был хороший тенор, и в свободное время он выступал на разных концертах. В пансионе же он пел просто ради удовольствия. При встрече с нами в коридоре он иногда разражался арией, не забывая принять позу оперного артиста. Он обязательно исполнял какой-нибудь куплет, когда мы садились завтракать, а по вечерам пел нам под аккомпанемент своей жены-пианистки. Он был весел, всегда улыбался и относился к своему голосу как к доброму другу, с которым не хотел бы расстаться ни за что на свете. Миссис Моллисон обычно только аккомпанировала мужу и никогда не играла для нашего развлечения, но вот Мэми Фультон занималась музыкой "всерьез", и при некоторой настойчивости ее можно было уговорить "исполнить" на пианино ту или иную музыкальную пьесу. При этом она всегда заранее извинялась за плохую игру, ссылаясь на то, что еще недостаточно разучила вещь, или на то, что она не в настроении. Затем она чаще всего называла один этюд Шопена. Я как-то сказал ей, что это произведение выражает в музыке то, что я хотел бы выразить словами, и она часто играла его. Вещь посвящалась мне. За столом Мэми сидела рядом со мной и неизменно одаряла меня двумя улыбками - одной, когда садилась за стол, и другой, когда вставала из-за стола. Ей было лет двадцать с чем-то, она была излишне полна, с кудрявыми темными волосами, с застенчивыми глазами. Платья никогда не сидели на ней хорошо. Одежда и обувь были всегда ей малы - покупая, она обычно называла размер номером меньше, чтобы показаться изящнее, чем была на самом деле. Она была бы вполне счастлива, если бы не заботы о своей внешности, отравлявшие ей жизнь. В гостиной она выбирала кресло с высокими подлокотниками, которые скрывали бы ее полноту. Предпочитала темные уголки и делала все, чтобы не привлекать к себе внимания. Малейший намек на полноту заставлял ее мучительно краснеть. Временами она переходила на специальную диету и в эти дни съедала за обедом лишь немного мяса и овощей; затем следовала минута болезненной нерешительности, после чего она украдкой брала с блюда кусок сладкого пирога и поспешно с ним расправлялась. - Да, Алан, вам не так-то легко будет добиться успеха, - заметила она как-то вечером, когда я признался ей, что деньги интересуют меня очень мало. Ей не нравился мистер Бурмейстер - швейцарец по рождению и скрипач. У него были седые усы, он был хорош собой и с восторгом отзывался о прекрасных фигурах австралийских девушек. Зато ей нравился мистер Гулливер, - он тоже "всерьез" играл на пианино. Женщины его не интересовали. "Моя единственная страсть - музыка", - сказал он как-то, обмениваясь понимающим взглядом с Мэми. Чем занимается мистер Гулливер, я не знал. Это был мужчина маленького роста, с черными усиками и рассеянным видом. Он щеголял в ботинках, начищенных до блеска, и носил портфель; каждое утро в пять минут девятого он выходил из пансиона. Возвращался он в шесть часов вечера, умывался, садился за пианино и играл до обеда, который обычно подавался в половине седьмого. После обеда, если пианино было свободно, он снова садился за него. Заметив, что его слушают с удовольствием, он мог играть весь вечер напролет. "Вот тут очень трудное место, его надо играть, перекрестив руки", - сказал он мне как-то вечером, внимательно вглядываясь в стоявшие перед ним на пюпитре ноты прелюдии Рахманинова. Играя Рахманинова, он неотрывно смотрел на свои руки, Шопена исполнял, приоткрыв рот и вперив взгляд в засиженный мухами карниз. Играя Бетховена, он не отрывал сурового напряженного взгляда от клавиатуры, губы его были плотно сжаты, время от времени он вскидывал голову. Взяв последний аккорд, он ронял руки на колени и замирал на мгновение, после чего поворачивался к нам, моргал и несколько раз встряхивал головой, словно приходя в себя после обморока. - Величие этой музыки заставляет меня забыть обо всем на свете, - объяснял он нам. Я спрашивал себя: на самом ли деле он так любит музыку или всего лишь самого себя за пианино. Иногда мне казалось, что музыка уносит его на золотых крыльях в царство мечты, где его приветствуют толпы людей, где мужчины кричат "браво", а красивые женщины не сводят с него восхищенных взоров. Причастность к прекрасному миру музыки рождала в нем чувство превосходства. Он мнил себя выше тех, кто не понимал и не ценил музыки, и поскольку большинство людей не получает музыкального образования, он шагал по жизни, любуясь и восхищаясь собой. Он старался приобщить и других к пониманию музыки, но, делая это, не делился своими познаниями, а милостиво приносил их в дар. Даже когда играла Мэми, он считал себя обязанным, по окончании, разъяснять погруженным в молчание слушателям, что это произведение представляло собой шаг вперед в творчестве Бетховена, Баха или Шопена и что ему - мистеру Гулливеру - потребовались три месяца, чтобы овладеть им, да и Мэми, наверно, не меньше. Мэми, чувствуя, что сама растет в глазах присутствующих, подтверждала, что это сущая правда. Однако, когда я ближе узнал Гулливера, я понял, что был несправедлив к нему. При всей его манерности и напыщенности в нем жила подлинная любовь к хорошей музыке. Занятия музыкой были необходимы ему по двум причинам: во-первых, они удовлетворяли его детское тщеславие, во-вторых, давали возможность выразить свое преклонение перед классической музыкой, с отдельными произведениями которой он стал знакомить и меня. Некоторые композиторы, чьи произведения он исполнял, так и не рождали в моей душе отклика. Впрочем, я отдавал себе отчет, что повинен в этом я, а не они. Меня глубоко волновал Шопен, но я не мог понять Баха и по-настоящему оценить Бетховена. Чем значительнее композитор, тем больше требований он предъявляет к слушателю, а я еще не был готов к пониманию величайших музыкальных произведений. Я любил баллады и часто просил Стюарта Моллисона спеть мне ту или другую. Он делал это с удовольствием. Слушая музыку или пение, я всегда представлял себе людей. Баллады навевали мне видения - я видел несметное множество людей, изливавших в песнях свои стремления, свои надежды, свое отчаяние, бросающих вызов судьбе; баллады приводили меня в восторг. Пусть слова их были сентиментальны, а музыка невыразительна - я относился к ним с уважением и горячо защищал их от нападок мистера Гулливера, не скрывавшего своего презрения и считавшего, что только опера может удовлетворить его музыкальные запросы. Я же хотел большего, чем могла дать опера. Я так и сказал мистеру Гулливеру, потрясенному подобным святотатством. Оперная музыка и пение прекрасны, говорил я, но ведь герои опер любят, страдают и умирают - чаще всего от руки убийцы, - только чтоб прославить музыку, породившую их, а великие, с моей точки зрения, идеи не трогают их. Для меня это не настоящие, живые люди, а персонажи, специально созданные композитором, чтобы, выражая нужные ему чувства, заставить вдохновенно звучать музыку: меня они не вдохновляют. Помимо замечательной музыки, великолепных голосов и благородных чувств, дайте мне еще и жизненный сюжет, тогда и я буду воспринимать оперу так же, как вы. Так говорил я мистеру Гулливеру, внимавшему моим рассуждениям с презрительной усмешкой. - Чепуха, - возражал он. - Тебе еще надо многому учиться. Опера испокон веков строится на условности. А ты хотел бы превратить ее в средство навязывать людям свои идеи. Где у тебя душа? Я не знал, где у меня душа, не знал, прав ли я или заблуждаюсь. Думаю, что, защищая народную музыку и баллады от презрительного к ним отношения, я на самом деле защищал своего отца. Да и не только отца, всех простых людей: мужчин и женщин, которые черпали мужество, силу и утешение в песнях, рождавшихся в ответ на призыв бесчисленного множества сердец. Отец мой любил музыку, хотя за всю жизнь не слышал ни одного оркестра и не видел ни одной оперы. Музыка не сделала его бесплодным мечтателем, она вдохновляла его на служение другим. Я наблюдал за ним, когда он слушал певца, исполнявшего песню о Томе Боулинге. На глазах его были слезы. Хранил всегда он верность слову, Он добрым другом людям был, Наш Том свою красотку Полли Всем сердцем пламенным любил. И вспоминаем мы доселе, Как пел он о краях родных. Но заменила грусть веселье, - Ведь Тома больше нет в живых. Для отца Том Боулинг был образцом настоящего человека. Когда у нас дома кто-либо из гостей запевал песню "Буйный парень из колоний", отец вскидывал голову, как боевой конь, услышавший шум битвы. Народные песни пробуждали у него желание действовать, вступиться за кого-то, помочь. Такие чувства свойственны только настоящим людям. Как-то я принес ему из зарослей сук дерева. Я отломал его от чахлого деревца, которое выросло на красной песчаной земле, сумело выжить в борьбе с засухой и жгучими ветрами, стало твердым и несгибаемым, как страна, в которой оно появилось на свет. Отец любил дерево, любил держать его в руках, любил все, что связано с лесом. Он вырезал из этого сука рукоятку для кнута, стругал ее перочинным ножиком, пока она не сделалась гладкой и блестящей, и украсил резьбой толстый конец. - Хорошая рукоятка, - сказал я отцу, с удовольствием беря ее в руку. - Пока еще нет, - возразил отец. - И не скоро станет. Вот когда ты пустишь ее в дело, и все твои приятели пустят, и не один раз, а тысячу, и когда она пропитается потом ваших рук, отшлифуется и станет гладкой, - вот тогда это будет хорошая рукоятка для кнута. Тогда она что-нибудь да будет значить, - а сейчас нет. С такой же меркой он подходил к балладам и народным песням. Надо, чтобы их пропели много-много людей, чтобы их пели не год и не два, - только тогда эти песни впитают частицу человеческих чаяний. Пусть многие из этих баллад грубоваты и сентиментальны. Они возбуждали в моем отце - да и не только в нем - чувства, не менее достойные и возвышенные, чем те, что вызывали оперные арии у людей интеллигентных. Я решил про себя, что настанет день, когда и я сумею попять и оценить произведения классиков, - и не сомневался, что, открыв для себя их величие, я обязательно обнаружу в чувствах и мыслях, владевших композитором, отголоски дум и стремлений народов всего мира. ГЛАВА 5  Поняв, что я не принадлежу к их кругу и не могу стать им конкурентом, обитатели нашего пансиона стали делиться со мной своими огорчениями и заботами. Они понимали, что для них нет ничего унизительного рассказывать о своих маленьких слабостях человеку, у которого у самого столько неприкрытых слабостей. - У меня ячмень, - говорил мне мистер Гулливер. - Как, по-твоему, поможет, если потереть вокруг глаза обручальным кольцом? Нужно, чтобы к субботе все прошло, - я иду в гости. - Когда вас приглашают петь в частном доме, - делился со мной своими соображениями Стюарт Моллисон, - хозяева обязаны познакомить вас с гостями и обращаться с вами как с гостем. Я считаю, что это только справедливо, и так и поставлю вопрос. - В Австралии совсем не ценят таланты, - говорила мне Мэми Фультон. - Иногда мне хочется бросить учение и поискать более легких способов зарабатывать деньги. Жаль, что я не стала парикмахершей. Эти добрые и внимательные люди всячески старались услужить мне - пододвигали стул, отступали в сторону, когда я шел через гостиную. Они готовы были принести мне стакан воды, книгу, чтобы избавить меня от необходимости лишний раз подняться с места, сделать лишнее движение. Они считали, что костыли - это нечто "ужасное", и выражали мне свое сочувствие. Не раз они повторяли, что "надо что-нибудь придумать", и выражали желание раздобыть адреса массажистов, которые - кто знает - может, и принесли бы мне пользу. Мистер Бурмейстер вспомнил, что когда в молодости он растянул себе мышцу, массажист его вылечил, причем стоило это, в конечном счете, пустяки. - Надо как-то облегчить твое положение, - говорили они и все сходились на том, что только люди, сами испытавшие, что такое ходить на костылях, могут понять, до какой степени мне трудно. Никому из них не пришлось это испытать, но все они были знакомы с такого рода калеками и слышали от них, что хождение на костылях портит сердце. И потом, ведь надо взбираться по лестницам, и влезать в трамваи, и как опасно поскользнуться на дороге, когда мокро. Трудности подстерегают на каждом шагу... Ну, и, разумеется, люди. Ведь они так невнимательны к другим. Мистер Гулливер сам видел, как в трамвае старики стояли, а молодые, здоровые люди преспокойно продолжали сидеть, а Мэми не раз видела, как слепые просили перевести их через дорогу, и "хоть бы кто остановился". Конечно, быть слепым - это худшее, что может случиться с человеком; впрочем, мистер Гулливер этого не сказал бы. Быть глухим - полагал он - хуже. Никогда не слышать музыки - об этом даже страшно подумать! Миссис Бэрдсворт считала, что, как бы то ни было, я еще могу благодарить судьбу... "У тебя такой веселый нрав, никому и в голову не придет назвать тебя калекой", - говорила она. Все присоединились к ее словам. - Посмотреть на тебя, когда ты сидишь за столом и веселишься, ни за что не поверишь, - сказала Мэми. А Стюарт Моллисон, подводя итог дискуссии, даже сделал мне комплимент: - Как бы то ни было, Алан, ты славный парень и всегда можешь рассчитывать на наше участие. Аудитория откликнулась на это заявление одобрительным шепотом, что потребовало с моей стороны несколько скромных благодарственных слов. То, что мои соседи по пансиону принимали за участие, было на самом деле лишь проявлением сентиментальной жалости, помогавшей им легче переносить зрелище чужих страданий, - жалости, которая нисколько не подбадривала, а наоборот, ослабляла, подрывала волю к борьбе, убивала всякую надежду, желание чего-то добиваться. Душевное волнение, которое они испытывали при виде калеки, было им неприятно, пробуждало у них первобытный страх перед возможным физическим разрушением, и они пытались отделаться от этого чувства, произнося слова сострадания. Это было сострадание с позиции силы; выражая сочувствие к ближнему, свою тревогу за его судьбу, они вырастали в собственных глазах, убежденные, что их чувства порождены бескорыстием и добротой, а не являются простой самозащитой. Чувства эти отнюдь не побуждали их к действиям, а наоборот, заставляли прятаться в свою скорлупу. Они отстранялись от ответственности, которую возлагают на все человеческое общество страдания отдельных людей, воздерживались от поступков, которые потревожили бы их благодушное самодовольство, показали бы им всю непрочность их собственного благополучия. Никто из них не замечал трудностей, которые мешали жить им самим, - трудностей, которые делали их неуравновешенными, разочарованными, заставляли без счета глотать таблетки аспирина и то и дело обращаться к врачам. Морщины, испещрившие их лица, бессонница, на которую они часто жаловались, бесконечное хождение из угла в угол в весенние вечера, внезапные вспышки раздражительности - все это говорило об их бедах не менее красноречиво, чем костыли о моих. Всем нам что-то мешало жить. Самой большой помехой для меня были не костыли, а мнение людей, с которыми меня сталкивала жизнь, их отношение ко мне. После того вечера, когда жильцы пансиона объединенными усилиями старались подбодрить меня, я редко оставался дома после ужина. Я бродил по городским улицам, где мне не грозило участливое внимание, которое, как бы благонамеренно оно ни было, могло оказаться для - меня пагубным. Было лето, и после ужина, еще до захода солнца, я направлялся в город, избрав путь через Сады Фицроя. Из травы вспархивали скворцы, и крылья их на фоне яркого закатного неба казались почти прозрачными. Мужчины в потрепанной одежде, низко опустив голову, засунув руки в карманы, слонялись по пестревшим цветами лужайкам. Накрашенные женщины, фланировавшие по парку, останавливались и провожали их оценивающим взглядом. Бродячая собака, расположившись на дорожке, вылизывала старые болячки. Девушка с парнем обнимались на траве. Я шел под вязами; до меня доносился приглушенный шум города. Шел медленно, радуясь, что скоро с головой погружусь в этот шум, в эту полнокровную кипучую жизнь. Даже жаркий северный ветер, пробиравшийся между зданиями в начале Берк-стрит и поднимавший клубы пыли, был мне приятен... Ветер поднимал вихрь из клочков бумаги, они скользили по тротуару, обгоняя друг друга, и в поисках убежища устремлялись к телефонной будке. Иные из них кружились как балерины, приникали к моим костылям и затем снова продолжали свой полет. В дождливые вечера серебристые струйки воды блестели под фонарями и освещенные витрины отражались в мокрых тротуарах. Водосточные трубы что-то лепетали, и люди, прорываясь сквозь хрупкие баррикады дождя, шли в театры. Но выпадали и тихие вечера, когда все вокруг звенело голосами и веселым смехом. Огни города, уличная суета возбуждали меня. Я миновал одну улицу, другую. Останавливался и подолгу стоял, не двигаясь, в каком-нибудь темном переулке, где сам воздух, каз