торая ей никогда не нравилась, но которая нравилась мне. Мне квартира не нравилась, но я делал вид, будто в восторге от нее. Таким образом я получил в наследство все Деборины несчастья. И теперь квартира, эта пройденная стадия нашего брака, внушала мне отвращение, но у меня не хватало смелости, времени, решимости и отчаяния, чтобы съехать. Она превратилась в место, где я хранил грязное белье. А Дебора меж тем перепархивала из одних роскошных апартаментов в другие, всегда находился какой-нибудь друг, отправляющийся в путешествие, ни у кого из них не хватало мужества указать Деборе на то, что она крайне неаккуратно вносит плату за квартиру (что за трусы ее друзья!). В конце концов она пересылала счет мне, и он всегда оказывался умопомрачительным -- две тысячи семьсот долларов за три месяца, -- и я принимал его и, понятное дело, оплачивал. Часть моих сбережений военного времени покрыла эти издержки. Дебора получала от меня четыреста долларов в неделю -- не было смысла давать ей меньше, она просто принялась бы подписывать счета, и я из кожи вон лез, зарабатывая по триста долларов за короткое появление в телешоу и по семьсот пятьдесят за наперченную лекцию каким-нибудь напыщенным дамочкам с Лонг-Айленда -- "Экзистенциальный подход к вопросам секса", и мой бюджет постоянно оставался дефицитным. Я задолжал уже порядка шестнадцати тысяч, а может, и больше, но мне было на это наплевать. Квартира, которую она занимала сейчас, представляла собой двухэтажный комплекс, расположенный в сотне футов, а то и выше над Ист-ривер-драйв; каждая вертикальная поверхность в ней была покрыта пушистым ковром, который продают по двадцать пять долларов за ярд, альков в цветистом бархате, королевский, мрачный и изысканный чертог, овевающий тебя своей аурой на каждом из этажей. Во всем этом был налет специфической плотности джунглей, изображенных Анри Руссо, и Деборе ее последнее жилище нравилось больше других. "Мне здесь тепло, -- говорила она, -- хорошо и тепло". Мне отперла служанка. "Мадам в спальне", -- с ухмылкой сказала она. Это была молодая немочка, которая, должно быть, вела весьма интересную жизнь на развалинах Берлина, начиная лет с пяти, ибо ничто не ускользало от ее любопытного взора. В последнее время она взяла за правило улыбаться мне с насмешливым сочувствием и тщательно замаскированным презрением, что намекало на пухлые папки, полные интригующих фактов и готовые распахнуться передо мной, будь у меня достаточно денег, чтобы развязать ей язычок. Порой я испытывал искушение попробовать -- схватить ее в холле, впиться в пряный ротик, просунуть в него язык и мощным ударом пробудить в ней тот зловредный мотивчик, который она, несомненно, была способна напеть мне. Как мадам обходилась со мной, она знала превосходно, потому что и теперь мне порой случалось переспать с Деборой, а вот как мадам обходилась с другими... эту информацию следовало не выудить, а выкупить. Я поднялся по лестнице, пропахшей духами тропинке, вьющейся наверх к стене из цветов. Дебора лежала в постели. Ее тело было не только крупным, но и ленивым, она плюхалась в постель, едва только отпадала необходимость заниматься чем-то другим. -- Господи, -- сказала она. -- Ты выглядишь просто чудовищно. В уголках ее рта появились складки удовлетворения. Сильнее всего она ненавидела меня тогда, когда я являлся к ней в хорошей форме. -- Твой вид не вызывает ничего, кроме презрения. Знала ли она про балкон? Иногда мне казалось, что я совсем рехнулся, потому что я допускал существование некоей связи между луной и Деборой, и сейчас я получил очередное доказательство этого. У нее была склонность к магии, психотическая сила самого дурного свойства, она умела накликать проклятие. Однажды после отчаянной схватки с нею меня в течение пятнадцати минут трижды оштрафовали на улице: первый раз за поворот на улицу с односторонним движением, во второй раз за езду на красный свет, а в третий раз полицейский решил, что я пьян, просто потому, что я ему не приглянулся. Я был уверен, что все это своего рода предостережения Деборы. Мне казалось, будто я вижу, как она лежит в одиночестве на постели, медленно водит длинными пальцами и высекает искры сатанизма, управляя офицерами дорожной полиции. -- Скверная была вечеринка, -- сказал я. -- Как Филипп? -- Выглядит неплохо. -- Чрезвычайно обаятельный человек. Правда? -- спросила она. -- Все наши знакомые -- люди обаятельные, -- сказал я, чтобы подразнить ее. -- Кроме тебя, дружок. У тебя такой вид, будто ты не проблевался до конца. -- Я не слишком счастлив, -- ответил я. -- Что ж, перебирайся сюда и живи. Ничто не мешает нам снова съехаться. Смысл приглашения был более чем ясен. Ей хотелось, чтобы я отказался от квартиры, распродал мебель и въехал сюда. Через месяц она перебралась бы в другое место, покинув меня в этом бархатном притоне. -- Если бы ты сегодня зашел пораньше, -- сказала Дебора, -- то застал бы Деирдре. А теперь она уже уехала в школу. Это просто свинство, что ты не удосужился повидаться с ней. Деирдре была ее дочерью и моей падчерицей. Первым мужем Деборы был какой-то французский граф. Через год после свадьбы он умер после затяжной болезни, и Деирдре, насколько мне известно, была плодом этого брака -- нежное, чуть призрачное создание, с глазами, словно говорившими каждому, что они сумеют увидеть его насквозь, если только хоть ненадолго на нем задержатся, но именно поэтому они такой возможностью и не пользуются. Я обожал ее, уже много лет назад я понял, что наиболее приемлемая сторона нашего брака -- быть отчимом Деирдре. И поэтому старался видеть ее как можно реже. -- Она рада, что возвращается в школу? -- Она радовалась бы куда больше, если бы ты зашел повидаться с ней. -- Ее лицо понемногу начинало багроветь. Когда она сердилась, ее щеки покрывал румянец цвета сырого мяса. -- Ты столько времени делал вид, будто любишь ее, а теперь не уделяешь ей никакого внимания. -- Мне это слишком тяжело. -- Господи, какой же ты слабак. Иногда я лежу и гадаю: как же тебе удалось-таки совершить подвиг? Ты же самый настоящий слабак. Наверно, немцы были еще большими слабаками. Забавное, должно быть, было зрелище. Ты бздишь, и они бздят, и ты стреляешь: паф-паф-паф. Она еще никогда не заходила так далеко. -- Как ты сегодня рассказываешь про свой подвиг? -- полюбопытствовала Дебора. -- Я о нем вообще не рассказываю. -- Если не считать тех случаев, когда ты так пьян, что потом ничего не помнишь. -- Я никогда не бываю так пьян. -- Мне противно смотреть на тебя сегодня. Ты жутко выглядишь. Похож на мелочного торговца с Нижнего Ист-Сайда. -- Я родился в семье мелочного торговца. -- Неужели ты думаешь, что я этого не помню, голубчик. Все эти жалкие, прижимистые людишки. -- Ладно, они по крайней мере никого не трогали. -- Это было намеком на ее отца. -- Да, не трогали. У них вообще не хватало духу сделать хоть что-нибудь. Если не считать того, что у твоего отца хватило духу заделать твоей мамочке и сделать тебя. Это было сказано со столь яростными нотками, что мне стало не по себе. На Дебору порой накатывали приступы бешенства. У меня на ухе прескверный шрам. Считается, что он от занятия боксом, но правда куда менее почетна для меня: однажды в пылу сражения Дебора чуть не прокусила мне ухо. -- Полегче, -- сказал я. -- А что? Мы сегодня слишком ранимы? -- Она кивнула, лицо ее помягчело, снова стало почти привлекательным, словно она прислушивалась к отголоскам какого-то события. -- Я знаю, с тобой сегодня что-то случилось. -- Не хочется говорить об этом. -- Я перешел в контратаку: Дебора не выносила, когда от нее что-то скрывали. -- Я решила, что ты умер. Смешно, правда? Я была просто уверена, что ты умер. -- Тебе было жаль меня? -- О, я просто обезумела от горя. -- Она улыбнулась. -- Я решила, что ты умер и завещал кремировать себя. Я бы хранила твой прах в урне. Здесь -- вот на этом столике у окна. Каждое утро я брала бы пригоршню праха и рассеивала над Ист-ривер-драйв. Через некоторое время, кто знает, твой прах развеялся бы над всем Нью-Йорком. -- Я бы исхитрился вернуться к тебе привидением. -- Ну уж нет, дружок. Если бы тебя кремировали, то нет. При кремации душа распадается на атомы. Разве ты этого не знаешь? -- В ее глазах вспыхнул очень опасный свет. -- Подойди сюда, дорогой, и поцелуй меня. -- Что-то не хочется. -- Почему? -- Потому что я не так давно проблевался и изо рта у меня несет соответственно. -- Дурные запахи мне никогда не мешали. -- Зато мне мешали. А ты пила ром, и от тебя несет ромом. -- И это было правдой. Когда она перебирала, от нее неприятно пахло. -- Ирландцев вообще нельзя подпускать к рому, они начинают вонять собственным жиром. -- А со своими малышками ты тоже так разговариваешь? Она не знала, как я провожу дни и недели в разлуке с нею. И это подстегивало ее бешенство. Несколько лет назад она обнаружила интрижку, которую я держал в тайне. Это была весьма заурядная молодая дамочка, которая (по закону компенсации) совершенно неистовствовала в постели. Во всем остальном же была абсолютно пресной. Каким-то образом Дебора узнала о ее существовании. Сопутствующие детали были достаточно неприятны: частные детективы и так далее, к тому же Дебора отправилась вместе с сыщиком в ресторан, где моя подружка обычно обедала, и изучала ее на протяжении всей трапезы -- долгой трапезы в одиночестве. И что за скандал разразился после этого! -- Ни разу в жизни я не чувствовала себя такой униженной. Да, буквально униженной, буквально. Мне пришлось беседовать с детективом, отвратительным типом, а он посмеивался надо мной. Я израсходовала на него кучу денег, и все ради чего? Ради какой-то мокрой мыши. Она робела даже перед официанткой, а ведь это был самый заурядный ресторан. Ну и орел же ты, если трахаешься с такими воробушками. Подлинной же причиной ее бешенства было то, что эту интрижку невозможно было раздуть. Если бы я завел роман с ее подругой или любой дамой из нашего круга, Дебора вышла бы на тропу войны и провела бы еще одну из своих великих кампаний: намеки и подмигивания, остроты и записки, серия вечеринок, заряженных электричеством противоборства, -- но я всего лишь котовал на стороне, и это было непростительно. С тех пор Дебора постоянно говорила о моих "малышках". -- Как ты их охмуряешь, дружок? -- продолжала она. -- Как чаруешь? Ты говоришь им: "прекрати пить, от тебя воняет" или же "о, господи, дорогая, я без ума от твоей вони"? Красные пятна уродливо расплывались у нее по шее, по плечам и, кажется, по груди. Она источала отвращение столь ощутимое, что я задрожал, словно в мое тело начал проникать некий враждебный элемент, какой-то удушливый яд. Доводилось ли вам вдыхать ядовитые испарения поднимающиеся из болота? Это подлинное ощущение, клянусь, как и тот шепоток обманчивого спокойствия, тот тяжелый воздух, которым дышишь перед началом урагана, и оно повисло сейчас между нами. Я боялся ее. Дебора была вполне способна убить меня. Есть, мне кажется, убийцы, приход которых даже приветствуешь. Они сулят чистую смерть и открывают дверь к твоей собственной душе. Луна беседовала со мной, как такой убийца. Но Дебора сулила жуткую смерть человека, поверженного наземь, -- и вот уже мухи клубятся в вихре твоего последнего вздоха. Ей мало было разорвать меня на части, она хотела погасить свет моей души, и, охваченный ужасом при мысли, что ее лицо -- это широкий рот, мясистый нос и зеленые глаза, колючие как стрелы, -- станет моим первым видением в вечности, словно она была моим ангелом-хранителем (дьяволом-погубителем), я опустился возле нее на колени и взял ее за руку. Рука была мягкой, как медуза, и почти такой же отвратительной -- прикосновение отозвалось в моей ладони тысячами иголочных уколов, добравшихся до предплечья, -- совершенно так же, как если бы я, плывя ночью в море, угодил рукой в гигантскую медузу. -- У тебя хорошие руки, -- сказала Дебора. Настроение ее внезапно переменилось. Было время, когда мы часто держались за руки. Через три года после нашей свадьбы она забеременела, сохранить ребенка было непросто, у нее были какие-то неполадки с маткой -- она никогда не вдавалась в детали, -- да и после рождения Деирдре придатки были постоянно воспалены. Но мы старались, нам очень хотелось ребенка, мы были уверены, что непременно родится гений, и первые шесть месяцев держались за руки. А потом все лопнуло. После ночи черного пьянства и скандалов, выходящих за всякие рамки, она выкинула, это были преждевременные роды младенца, который, как мне кажется, пришел в ужас от утробы, формировавшей его, вырвался оттуда и нырнул обратно в смерть, унося с собой последнюю надежду на то, что Дебора еще сможет родить. В память о себе этот ребенок оставил нам лишь обоюдную жажду мщения. Сожительство с Деборой было теперь равнозначно обеду в пустом замке, единственными хозяевами которого были дворецкий и его проклятие. Да, я в ужасе опустился на колени, моя кожа была натянута, как проволока, и в ней билась дрожь. А Дебора гладила мою руку. И сочувствие, пойманная в силки птица сочувствия встрепенулась у меня в груди и впорхнула в горло. -- Дебора, я люблю тебя, -- сказал я. В это мгновение я и сам не знал, говорю ли я искренне или бессовестно лгу, тщетно пытаясь спрятаться от самого себя. Но, едва вымолвив, понял, что совершил ужасную ошибку. Ибо из ее руки мгновенно ушло всякое чувство, даже то болезненное покалывание, и осталось лишь холодное прикосновение. С таким же успехом я мог держать в руке пустую корзинку. -- Любишь меня, дружок? -- Люблю. -- Должно быть, это ужасно. Ведь я тебя больше не люблю. Она сказала это так спокойно, с такой изящной бесповоротностью, что я поневоле вновь вспомнил о луне и об обещанной ею смерти. Я открыл пустоту -- и оказалось, что у нее нет центра. Вы понимаете меня? Я больше не принадлежал себе. Центром для меня была Дебора. -- У тебя опять жуткий вид, -- сказала Дебора. -- Еще с минуту назад ты выглядел ничего, а сейчас опять выглядишь чудовищно. -- Ты не любишь меня? -- Ни капельки. -- Представляешь, каково это, смотреть на любимого человека и не чувствовать ответной любви. -- Наверное, очень тяжело, -- сказала Дебора. -- Просто невыносимо. Да, центра не стало. Казалось, еще минута, и я заскулю. -- Невыносимо, -- повторила она. -- И ты знаешь об этом? -- спросил я. -- Знаю. -- Тебе доводилось испытывать такое? -- Был человек, которого я очень сильно любила, -- ответила она, -- а он меня не любил. -- Ты никогда не рассказывала мне о нем. -- Да, не рассказывала. Перед свадьбой она поведала мне обо всем. Исповедовалась в каждой из прежних связей, должно быть, сказалось монастырское воспитание; она не просто рассказала мне обо всех, но и передала все детали: помню, мы хихикали во тьме, когда она постукивала меня по плечу своим изящным и весьма изощренным пальчиком, давая представление о силе и хватке, и напоре, и чуткости (или же об отсутствии их) каждого из ее любовников, я даже почувствовал благодаря ей, что хорошего было в лучших из них, и я любил ее за это, как бы мучительны ни были для меня эти признания, ибо отныне я знал, чему мне придется противостоять, а многие ли мужья могут похвастаться этим? Это была охранная грамота нашей любви, и, как бы ни сложился наш брак, это был наш обет, она нашла свой способ сказать мне, что я лучше всех. А сейчас она проникла в глубь меня, в самый центр, и готовилась взорвать меня изнутри. -- Сама не знаешь, что говоришь. -- Прекрасно знаю. Был один человек, о котором я тебе никогда не рассказывала. Я никому о нем не рассказывала. Хотя однажды кой у кого и возникли подозрения. -- Кем же он был? -- Матадором. И изумительным мужиком. -- Все ты врешь. -- Думай как хочешь. -- Только не матадором. -- Ладно, не матадором. Он был куда лучше, чем матадор, куда значительнее. -- Ее лицо опухло от злобы, красные пятна понемногу исчезали. -- Собственно говоря, он был самый лучший и самый выдающийся из всех, кого я знала. Изысканный и безупречный, как сама природа. Как-то раз мне захотелось вызвать в нем ревность, и на этом я его потеряла. -- Кто бы это мог быть? -- Не пытайся продвигаться шажок за шажком, как трехлетний ребенок. Я не назову тебе его имя. -- Она глотнула рома и чуть встряхнула рюмку, не грубо, скорее нежно, словно круги темной жидкости могли передать какую-то весть далеким, неведомым силам, или -- точнее -- получить ее от них. -- Однако я скучаю, когда подолгу не вижу тебя. -- Ты ведь хочешь развода? -- Наверное, да. -- Вот именно. -- Не вот именно, милый, а именно после всего, что было. -- Она широко зевнула и вдруг стала похожа на пятнадцатилетнюю ирландскую служанку. -- И когда ты не соизволил попрощаться с Деирдре... -- Я не знал, что она уезжает. -- Разумеется, не знал. Да и откуда тебе было знать? Ты ведь не звонил целых две недели. Пил и трахался со своими малышками. Дебора не знала, что у меня сейчас нет ни одной подружки. -- Мои малышки давно подросли. -- Во мне разгоралось пламя. Оно пылало в животе, и мои легкие были сухи, как осенние листья, а в середке копилось давление, чреватое взрывом. -- Давай-ка выпьем. Она протянула мне бутылку. -- Ладно, может, они и впрямь подросли, хотя, честно говоря, это весьма сомнительно. Но мне наплевать. Потому что сегодня днем я приняла окончательное решение. Я сказала себе, что никогда больше не буду... -- Она не договорила фразу, но речь шла кой о чем, чем она занималась только со мной и ни с кем другим. -- Нет, -- продолжала Дебора, -- я решила: больше мне этого не надо. Во всяком случае со Стивом. Этому научил ее я, но потом в ней проснулся воистину королевский аппетит. Это небольшое действо, похоже, стало для нее главным удовольствием. -- Никогда больше? -- спросил я. -- Никогда. Меня тошнит от самой мысли об этом, во всяком случае применительно к тебе, дорогуша. -- Ладно, давай завяжем с этим. Честно говоря, ты была не такой уж искусницей. -- Не такой, как твои малышки? -- Ты и в подметки не годишься как минимум пятерым из них. Она опять пошла красными пятнами. Я почувствовал исходящий от нее запах гнили, мускуса и еще чего-то куда более жестокого. Это был запах случки в зоопарке. И этот последний запах таил в себе опасность, он напоминал о горящей резине. -- Вот ведь как странно, -- сказала Дебора. -- В последнее время я ни от кого таких нареканий не слышала. С тех пор как мы разъехались, она не рассказывала мне ни о ком. До сегодняшнего дня. Острая, печальная, почти приятная боль пронзила меня. Но ее сразу сменил откровенный ужас. -- У тебя есть любовники? -- На сегодняшний день, милый, всего трое. -- И ты... -- Я был не в силах договорить. -- Да, дорогой. Ты даже не представляешь, как они были шокированы, когда я к этому приступила. Один из них спросил: где ты этому научилась? Всегда думал, что такое практикуется только в мексиканских борделях. -- Заткнись, сука. -- И благодаря широкой практике в последнее время я в отличной форме. Я отвесил ей пощечину. Я собирался -- так подсказывали мне остатки сознания, еще не охваченные пламенем, -- дать ей только пощечину, но мое тело говорило стремительней, чем мой мозг, и удар пришелся ей по уху и едва не скинул ее с постели. Она воспряла, как бык, и начала действовать подобно быку. Она ударила меня головой в живот (вспышка в зарослях моих нервов), и тут же заехала сильным коленом мне в пах (приемы боя у нее были как у школьного надзирателя), и, не попав, потянулась туда же руками, стремясь ухватить мой корень и раздавить его. Это все и решило. Я ударил ее сзади по затылку, мертвым холодным ударом, опрокинувшим ее на колени, а затем обвил рукою ее шею и стиснул горло. Она была сильной, я всегда знал это, но сейчас ее сила была просто чудовищной. Какое-то время я не понимал, смогу ли удержать ее, она почти сумела подняться на ноги и отшвырнуть меня в сторону, что, учитывая стартовую позицию, было бы достижением даже для профессионального борца. Секунд десять -- двадцать она пыталась сохранить равновесие, но затем ее сила начала иссякать, истекать из нее в меня, и зажим у нее на шее стал крепче. Я действовал с закрытыми глазами. Мне виделось, будто я прошибаю плечом гигантскую дверь, которая поддается лишь дюйм за дюймом. Ее рука взметнулась к моему плечу и слегка забарабанила по нему пальцами. Как будто гладиатор признавал свое поражение. Я ослабил давление ей на горло, и дверь, которую я открывал, начала затворяться. Но я успел уже заглянуть и за эту дверь -- и там были небеса, биение прекрасных городов, сияющих в темных тропических сумерках, -- и я еще раз надавил на дверь изо всей силы и почувствовал, как ее рука покидает мое плечо, я колотился теперь в эту дверь что было мочи; судороги пробегали у меня по телу, и душа моя закричала: назад! ты зашел слишком далеко! Назад! Я почувствовал серию падавших, точно удары бича, команд, сполохами света летевших из мозга в руку, и готов был повиноваться им. Я пытался остановиться, но импульс за импульсом со всей неумолимостью вели к грозовой разрядке: некая черная страсть, некое желание продвинуться вперед, довольно схожее с тем, как входишь в женщину вопреки ее крикам о том, что она не предохраняется, налившись бешенством, взорвалась во мне, и душа моя лопнула под фейерверком ракет, звезд и жестоко ранящих осколков, рука, сдавившая ей горло, отказалась повиноваться шепоту, который все еще доносился оттуда, и раз! -- я сдавил тверже, и два! -- я сдавил еще сильней, и три -- я заплатил ей за все, и теперь уже не было удержу, и четыре! -- дверь полетела с петель, и проволока порвалась у нее в горле, и я ринулся внутрь, ненависть накатывала на меня волна за волной, болезнь тоже, ржавчина, чума и тошнота. Я плыл. Я проник в самого себя так глубоко, как мне всегда мечталось, и вселенные проплывали предо мною в этом сне. Перед моим внутренним взором плыло лицо Деборы, оно оторвалось от тела и уставилось на меня во тьме. Взор ее был злобен, он говорил: есть пределы зла, лежащие в областях, которые превыше света. И затем она улыбнулась, как молочница, и уплыла прочь, и исчезла. И посредине этого исполненного восточной роскоши ландшафта я почувствовал утраченное прикосновение ее пальцев к моему плечу, излучающих некий зыбкий, но недвусмысленный пульс презрения. Я открыл глаза. Я устал так, словно поработал на славу, и вся моя плоть была освежена этой работой. Так хорошо я не чувствовал себя с тех пор, как мне стукнуло двенадцать. В эти минуты мне казалось невероятным, что жизнь может приносить не только радость. Но здесь была Дебора, она лежала мертвая на цветастом ковре на полу, и на этот счет не оставалось никаких сомнений. Она была мертва, она и в самом деле была мертва. 2. БЕГЛЕЦ ИЗ КАЗИНО Шестнадцать лет назад, ночью, когда я занимался любовью с Деборой на заднем сиденье моей машины, она, едва мы кончили, взглянула на меня с загадочной и растерянной улыбкой и спросила: -- Ты ведь католик? -- Нет. -- А я думала, что ты польский католик. Роджек -- звучит похоже. -- Я наполовину еврей. -- А что со второй половиной? -- Протестант. А собственно говоря, вообще ничего. -- Вообще ничего, -- повторила она. -- Ладно, отвези меня домой. Но она помрачнела. Восемь лет потребовалось мне для того, чтобы выяснить, почему она тогда помрачнела: семь лет без нее и год в браке с нею. Весь первый год ушел на то, чтобы понять, что у Деборы есть предрассудки, столь же сильные, как и ее пристрастия. Ее презрение к евреям-протестантам и просто евреям не знало границ. "Им совершенно чуждо милосердие", -- наконец пояснила она. Как и у любого истинного католика, у Деборы были собственные представления о милосердии. Милосердие было налетчиком на свадебном пиру, призраком на нашем супружеском ложе. После очередного скандала она говорила печально и как бы отрешенно: "Меня всегда переполняло милосердие, а сейчас его нет во мне". Когда она забеременела, милосердие вернулось к ней. "Не думаю, что я все еще омерзительна Богу", -- говорила она. И действительно, в иные мгновения от нее исходила нежность, проливая теплый бальзам на мои нервы, но бальзам этот не был целительным: милосердие Деборы зиждилось на глубинном родстве с могилой. Я был уверен в ее любви, и все же в такие мгновенья душа моя взмывала на безжизненную горную вершину или же готовилась низринуться в бушующее море, в трехметровую волну, оскалившуюся косой ухмылкой в своей седой бороде. Таково было любить Дебору, совсем не то, что заниматься с ней любовью: вне всякого сомнения, она определяла эти занятия как милосердие и похоть. Переполненная любовью, она внушала ужас, занимаясь любовью, она оставляла вам на память ощущение случки со стреноженным зверем. И дело было не только в запахе дикого кабана, налившегося дурной кровью, в горячем запахе звериных клеток в зоопарке, было тут и нечто иное, ее духи, легкий намек на святость, нечто столь же хорошо просчитанное и греховное, как двойная бухгалтерия, да -- от нее пахло банком, господи, в ней было слишком много всего для одного мужчины, и в самой сердцевине таилось что-то скользкое, возможно, змея, я часто именно так и воспринимал это: змея, стерегущая вход в пещеру с сокровищами, с богатством, с бесстыдной роскошью всего мира, -- и очень редко выпадали мгновения, когда я мог воздать ей должное, не испытывая при этом острых уколов боли, словно в меня вонзалось жало. Отдыхая после объятий, я плыл по течению, меня куда-то нес тяжелый поток пламени, больного и отравленного пламени, горящего масла, которое вытекало из нее и охватывало меня. И каждый раз из груди у меня вырывался стон, похожий на бряцанье цепей, и губы мои прижимались к ее губам, пытаясь глотнуть немного воздуха. И мне казалось, что из моей души вырвали некое обещание и взяли его как выкуп. -- Ты бесподобен, -- говорила тогда она. Да, мне пришлось поверить и в милосердие, и в отсутствие оного, в указующий Перст Божий и в сатанинский бич, мне пришлось прийти к научному обоснованию реальности ведьм. Дебора верила в бесов. В ней говорит ее кельтская кровь, пояснила она как-то раз, кельты жили в согласии с духами, занимались с ними любовью и охотились вместе. Она и в самом деле была первоклассным охотником. Со своим первым мужем она бывала на сафари и убила подраненного льва, изготовившегося вцепиться ей в горло, и двумя пулями в сердце (винчестер 30/06) уложила белого медведя, но я подозревал, что однажды она все же утратила хладнокровие. Как-то раз она намекнула, что бросилась бежать от какого-то зверя и проводнику пришлось самому прикончить его. Но я не знаю этого наверняка -- она никогда не договаривала до конца. Я предлагал ей вместе отправиться на охоту -- в Кодьяк, в Конго, все равно куда, в первые годы нашего супружества я был готов помериться силами с любым героем, профессионалом и чемпионом, -- но она постаралась развеять мое романтическое настроение. "Нет, дорогой, с тобой я не поеду никогда. Памфли, -- таково было с трудом выговариваемое уменьшительное имя ее первого мужа, -- был великолепным охотником. Охота -- это лучшее, что было у нас с ним. Неужели ты думаешь, что я захочу осквернить свои воспоминания? Это не принесет радости ни тебе, ни мне. Нет, я никогда больше не решусь на большую охоту. Разумеется, если только не влюблюсь в кого-нибудь, кто охотится божественно". Как и большинство ее друзей, она с аристократическим безразличием относилась к любым способностям, кроме врожденных. Цветком можно полюбоваться и, если захочется, сорвать его, но выращивают его пусть другие. В конце концов она взяла меня на охоту -- на кротов и сурков. Мне снова продемонстрировали дистанцию между мною и ее ненаглядным Памфли, но даже во время этой охоты, обычной прогулки по вермонтским лесам неподалеку от домика, который мы сняли на лето, я убедился в ее мастерстве. Дебора по-особому умела видеть лес. Именно там, в прохладе и в сырости, среди пряных и нежных и напоенных гниением запахов леса, она чувствовала себя в своей стихии: ей был внятен дух, таящийся в какой-нибудь группе деревьев, она сказала мне, что чувствует, как этот дух наблюдает за ней, а когда его вытеснял или подменял кто-то другой, тоже наблюдавший за нею, то этот другой и оказывался зверем. Так было и сейчас. Какое-нибудь маленькое существо выбиралось из своего укрытия, и Дебора укладывала его на месте. Она истребляла множество зверушек, больше, чем любой другой охотник. Чаще всего она стреляла от бедра -- спокойно, словно указывала на зверька пальцем. Но некоторым позволяла спастись. "Этот твой", -- говорила она, и я мазал. Что вызывало смешок благородного, но мрачноватого сочувствия. "Купи себе винтовку с оптическим прицелом, дружок", -- шептала она. Мы охотились всего несколько раз, но я успел понять, что больше никогда не отправлюсь на охоту. Во всяком случае, с нею. Потому что Дебора убивала самых красивых и самых уродливых зверьков. Она подстреливала белок с ласковыми мордочками, нежных, как лань, в своей смертельной истоме, она разносила норы сурков, гримасы которых в агонии были столь же скульптурны, как горгульи. Ни один участок леса не оставался прежним после того, как она проходила там. -- Видишь ли, -- сказала она мне однажды поздно ночью, когда хмель уже вышел из нее и она пребывала в одном из своих редчайших настроений, не жестоком, но порочном, не похотливом, а просто задумчивом, задумчивом самих размышлений ради, -- я знаю, что во мне больше блага и больше зла, чем в любом другом человеке, но что было заложено в меня с рождения, а что привнесено потом? -- Ты служишь добру и злу попеременно. -- Нет, просто делаю вид. -- Она улыбнулась. -- Честно говоря, я преисполнена зла. Но я презираю его, в самом деле презираю. Просто Дьявол сильнее меня. Что было равнозначно признанию в том, что зло заточило добро в темницу. После девяти лет брака с Деборой я тоже не мог дать точного ответа на этот вопрос. Я привык вращаться в кругу людей, верящих в то, что написано в "Нью-Йорк Таймс": "Специалисты возражают против фтора", "Дипломаты критикуют выводы комиссии", "Самоуправление бантустанов", "Советник подчеркивает", "Новый подход к проблеме престарелых". Сейчас я уже не верю во всю эту ерунду: я погрузился в воды Дебориной интуиции, это куда ближе моим воспоминаниям о четырех убитых мною немцах, чем все перечисленное выше или там не названное. Но я не мог понять, кто из нас заточил в темницу другого и как. Сколь ужасен был этот гребень безумия: лежать с Деборой на супружеском ложе и гадать, кто из нас виновен в той туче гнилой пагубы, в которую сливаются наши дыхания. Да, я начал верить в духов и бесов, в дьяволов и демонов, домовых и леших, в инкубов и суккубов; не раз я садился в постели этой странной женщины, ощущая когти у себя на груди, знакомый, не перебиваемый алкоголем, дурной запах на устах и глаза Деборы, уставившиеся на меня во тьме, и тогда мне казалось, что меня душат. Она воплощение зла, решал я, но тут же мне приходило на ум, что добро может наведаться в гости к злу только под личиной зла: да, зло сможет разгадать добро под такой маской только благодаря напористости, присущей добру. И может, воплощением зла был я сам, а Дебора -- моей узницей? Или же я был просто слеп? Ибо сейчас я вспомнил, что нахожусь там, где нахожусь, и что Дебора мертва. Это было очень странно. Мне как бы пришлось напомнить себе об этом. Казалось, будто она не мертва, а просто перестала жить. Итак, я пришел в себя и обнаружил, что минуту-другую, а может, уже и десять минут или того больше лежу в полусне возле тела Деборы. Я по-прежнему чувствовал себя превосходно. Я чувствовал себя превосходно, но что-то подсказывало мне, что не стоит сейчас думать о Деборе, именно сейчас не стоит, и я поднялся с полу и пошел в ванную помыть руки. Вам случалось когда-нибудь употреблять пейотль? Ванная была залита фиолетовым светом, и где-то на краю моего зрения по кафелю проходила радуга. Стоило мне закрыть глаза, как водопад бархатного дождя, красного, как обивка красной коробочки, обрушился на мою сетчатку. Руки дрожали в воде. Я вспомнил пальцы Деборы у меня на плече, сорвал рубашку и вымыл предплечья. Кусок мыла казался живым: оно шлепнулось обратно в мыльницу с низким, сдавленным звуком. Я готов был слушать его целую вечность. Но в руке у меня уже было полотенце, и его прикосновение к моим пальцам напоминало прикосновение к трухе, в которую превращаются поздней осенью листья. Так же обстояло дело и с рубашкой. Словно кто-то хотел доказать мне, что я никогда не знал, что такое рубашка. Каждый из скопившихся в ней запахов (все эти отдельные молекулы и частицы) расплескался по ткани, как стая мертвых рыб на берегу моря, -- их разложение, интимный запах их гниения образует нить, связующую их с потаенным сердцем моря. Итак, я вдел в рубашку собственное тело с торжественностью кардинала, водружающего на голову свою тиару, а затем завязал галстук. Простой черный галстук с узлом, но мне казалось, будто я пришвартовываю корабль к причалу, галстук был грубоват на ощупь, полоска манильской ткани шириной в дюйм, достаточно длинная, чтобы можно было завязать сложный узел, мои пальцы пробегали по его поверхности, как мышь по куче трепья. Если уж говорить о милосердии, то я еще никогда не ощущал такого покоя. Доводилось ли вам слушать ночное молчание комнаты или великое молчание в глубине леса? Вслушайтесь: ибо превыше молчания существует некий мир, где каждое из молчаний занимает подобающее ему место. Я стоял в ванной, закрыв кран, и вслушивался в молчание кафеля. Где-то на нижних этажах включился вентилятор и задребезжал холодильник: они словно торопились, как звери, ответствовать вызову, бросаемому исходящей от меня тишиной. Я поглядел в зеркало, снова пытаясь разгадать загадку собственного лица: никогда мне не доводилось видеть лицо более привлекательное. Это правда. Правда именно того сорта, какую узнаешь, завернув за угол и лицом к лицу столкнувшись с незнакомцем. Мои волосы были живыми, а глаза -- цвета безоблачного неба над морем, наконец-то это были глаза, способные потягаться с глазами немца, стоявшего передо мной со штыком в руке, -- над гаванью моего покоя кометой промелькнуло мгновение страха, и я постарался поглубже заглянуть в глаза в зеркале, как будто они были замочной скважиной в воротах, ведущих во дворец, и я спросил себя: "Благ ли я сейчас? Исполнен ли зла вовеки?" -- это казалось очень простым двуединым вопросом -- но вдруг в ванной погас свет, потом он замигал короткими вспышками. Кто-то давал в честь меня салют. И теперь глаза в зеркале были веселыми, хотя и чуть поблекшими. Я не мог поверить, что только что они казались совсем иными. Я вышел из ванной, и мне пришлось вновь взглянуть на Дебору. Она лежала на животе, уткнувшись лицом в ковер. Мне не хотелось переворачивать ее прямо сейчас. Покой, владевший мною, был достаточно зыбок. Его хватало только на то, чтобы стоять возле трупа и озираться по сторонам. Особого беспорядка не было. Покрывало и одеяло сползли на пол, одна из подушек упала, кресло было отодвинуто в сторону, его ножки оставили борозду в ковре. Вот и все. В бутылке и стопке по-прежнему был ром, мы не опрокинули ни одной лампы и не сорвали со стены ни одной картины, ничего не разбили, на полу не было никаких осколков. Мирная сцена -- пустое поле с пушкой времен гражданской войны: она выпалила несколько минут назад, последний клуб дыма, словно змея, еще выползал у нее из жерла и колечками плыл по ветру. Да, такая вот мирная. Я подошел к окну и с десятого этажа поглядел вниз на Ист-ривер-драйв, где быстро мчались машины. Прыгнуть? Но вопрос этот был не слишком настойчивым: решение нужно было принять здесь в комнате. Можно было снять трубку и позвонить в полицию. Или погодить с этим. (Мне доставляло удовольствие делать каждый шаг с той грациозной осмотрительностью, какую ощущает в своих ногах балерина.) Да, можно отправиться в тюрьму, просидеть там лет десять или двадцать и попробовать написать ту гигантскую книгу, замысел которой почти выветрился из моего мозга за долгие годы пьянства и Дебориных игрищ. Это было достойное решение, и все же я ощутил лишь мимолетный порыв предаться ему во власть, нет, в недрах моего мозга уже заработало что-то иное, там рождалась какая-то схема, какое-то желание -- я чувствовал себя так хорошо, словно моя жизнь еще только начиналась. "Погоди-ка", -- без обиняков сказала мне моя голова. Но все было не так просто. Стоило мне закрыть глаза, и передо мною возникала сияющая полная луна -- неужели мне так и не удастся освободиться от нее? Я опять чуть было не поднял трубку. Внутренний голос сказал мне: "Погляди-ка сначала в лицо Деборе". Я опустился на колени и перевернул ее. Тело ее издало какой-то шорох протеста, какой-то обиженный шепот. В смерти она была ужасна. На меня смотрело лицо зверя. Зубы оскалены, жуткие искорки света в глазах, разверстый рот казался пещерой. Мне почудилось, будто я слышу, как некий ветер пронизывает самую толщу не ведающей солнечного света земли. Струйка слюны тянулась у нее изо рта, зеленая слизь под носом смешалась с кровью. Я ничего не чувствовал. Что не означает, будто со мной ничего не происходило. Подобно привидениям, чувства, оставаясь невидимыми, проходили через поры моего тела. Я знал, что когда-нибудь в будущем я буду оплакивать Дебору и бояться ее. Сейчас я был уверен в том, что смерть разорвала Дебору на части -- и все лучшее, что было в ней, отошло по наследству ко мне (ибо чем еще можно было объяснить чистое дыхание моего внешнего спокойствия?), а все, что ненавидело меня, сосредоточилось в этой посмертной маске, -- и если хоть что-то, не доставшееся мне, все же пережило Дебору, то это было отмщение. И во мне пробудилась зыбкая тревога, от которой трепещут ноздри. Ибо Дебора непременно выйдет встретить меня в мой смертный час. Приговор становился меж тем все яснее. Я не собирался вызывать полицию, во всяком случае пока не собирался, -- и решение совершенно иного рода уже созревало во мне, приходило посланцем того кудесника, который разгадывает любые загадки, поднимаясь по бесконечным маршам из подземных игорных залов моего подсознания в высокую башню мозга. Посланец поднимался, и я понял, что моя надежда завершить работу в тюрьме обречена на провал. Ибо на мне лежало проклятие Деборы. И вдруг я почувствовал, что она все еще здесь. Может быть, после смерти душа человека отлетает очень медленно, как лениво парящее в воздухе перышко? Я кинулся к окну и хотел распахнуть его, словно надеясь, что дыхание ночной прохлады выманит ее наружу, но потом передумал. Потому что почувствовал, что меня тронули за плечо, как раз в той точке, куда барабанили ее пальцы, моля ослабить зажим на горле. Что-то коснулось меня и резко толкнуло к двери. И я вновь оказался в магнитном поле, где некая сила, лишенная иных примет, кроме собственного присутствия, цепко держала, уводила меня от Деборы и выгоняла прочь из комнаты. И я покорился этой силе: в ней таилось какое-то обещание, как в запахе виски за стойкой, когда в баре сидят богатые молодые девицы. В голове у меня нарастал шум, во мне вспыхивали ожидания, две округлые полные груди благословенной тяжестью прижались к моим глазам, а затем нежным движением заскользили по кривой вниз, обвили шею, потерли