игли наконец-то достаточной и равной силы, чтобы стать водой и слезами, чтобы размягчиться и превратиться в некий свет, отринутый нами, чтобы подавить в себе эти слезы и вновь повстречаться, как сталь со сталью, пока сама сталь не покроется сиянием влажной росы, просохнет и увлажнится вновь. Я пробирался причудливо освещенными пещерами, с цветными фонарями, развешанными под водой, бросая лишь беглый взгляд на рассыпанные вокруг сокровища украшенных драгоценностями стрел, в том небесном граде, который предстал моему взору, когда Дебора умирала в железном объятье моих рук, и голос, похожий на детский шепот, издалека доносимый ветром и звучавший так тихо, что я едва расслышал его, спросил: "Ты хочешь ее? Ты действительно хочешь ее, ты действительно хочешь в конце концов узнать кое-что о любви?" И я возжаждал того, чего никогда не ведал прежде, и ответил, и голос мой достиг в этом ответе последней своей глубины: "Да, конечно же, да, я хочу любви". Но потаскушечья часть моей души поспешила добавить подобно старому джентльмену: "Да и кстати, терять-то мне особенно нечего". И голос, охваченный тихим ужасом, возразил мне: "О, тебе есть что терять. Ты можешь потерять куда больше, чем терял до сих пор; если ты окажешься недостойным своей любви, ты потеряешь нечто куда большее, чем можешь себе представить". -- "А если не окажусь недостойным?" -- спросил я. "Не спрашивай, -- ответил голос, -- выбирай, и немедленно!" И целый континент страха вздыбился во мне, воспарил словно дракон, как будто я понял, что мне и впрямь предстоит сделать выбор, и в приступе ужаса я раскрыл глаза; и лицо ее было прекрасно этим дождливым утром, в глазах играл золотой свет, и она сказала: "Ах, милый, конечно же, да", и я сказал то же самое голосу, вопрошавшему во мне, и почувствовал, как любовь влетела в меня, словно огромная птица с распахнутыми крыльями, и крылья забились у меня за спиной, и я почувствовал, как ее желание растворяется, растекается слезами, и некая великая и глубочайшая печаль, подобная розам, утопленным в соленом море, всплывает из ее утробы и вливается в меня, словно медовый бальзам, наложенный на все болячки моей души, и, впервые в жизни не проходя через обручи огня и каменные жернова воли, я рванулся вверх из тела, я был не в силах остановиться, во мне сломалась какая-то перегородка, блаженство и мед, которым она одаряла меня, я мог только возвратить обратно, всю сладость в ее утробу, в ее лоно. "Сукин ты сын, -- сказал я себе, -- так вот что они имели в виду". И мой рот, как потерявший последние силы солдат, рухнул на поле ее груди. Так я и заснул. На самом деле заснул. Скользя, я проваливался куда-то, и падение мое смягчали подушки. Ибо плоть моя из самого своего центра подала сладкий сигнал усталости, и я скользнул в сон, как лодка скользит к причалу на последней волне мгновения, выключив мотор: настал восхитительный миг, когда я понял, что ничто не взорвется, ничто не сорвется, ничто не отвлечет меня от отдыха. Однажды, много лет назад, в те годы, когда в твердыне нашего брака впервые воцарился привкус жестокости, более привлекательный, нежели наслаждение, я сказал Деборе в какой-то незадавшийся вечер: "Если бы мы любили друг друга, то спали бы крепко обнявшись и нам не хотелось бы вовеки размыкать наши объятья". -- "Я, дорогой мой, гриппую", -- ответила Дебора. А сейчас я спал, крепко обняв Шерри. Проходили часы -- четыре часа, пять, а я спал, погрузившись в нее, как ныряльщик, и отдыхая на каждой новой глубине, и мое тело бодрствовало, пока я спал. И когда я наконец открыл глаза (должно быть, механическое желание пробудилось минут за десять до настоящего), я понял, что все в этой комнате было именно таким, как надо. Снаружи -- все было плохо. Знание втекало снаружи -- примерно так чернокожий малыш однажды утром вдруг осознает, что он негр. Мне не хотелось жить. Я был убийцей. Вот именно, я был убийцей. И нечем мне было сейчас заняться и не для чего, кроме как изучать ее. На разных стадиях сна Шерри выглядела по-разному. Сон ее был чрезвычайно прозрачен. Маски алчности и жестокости проступали на ее лице, становились все более рельефными, а потом исчезали, раздавленные грузом собственной недвусмысленности, и из-под них выглядывало лицо нежного ребенка. Я словно прокручивал киноленту, сфокусировавшую на протяжении одной минуты те превращения, которые в жизни растягиваются на несколько недель: лопается зеленая оболочка бутона, и лепестки раскрываются, цветок расцветает, а потом так же быстро и внезапно вянет. И новый бутон, колючий и жесткий на ощупь, пробивается сквозь мертвые листья, примитивный эгоизм сквозит в недавней надменности, чувственные призывы рвутся из глубин сна, холодный расчет торговки собственным бархатом, из членов ее струится продажность, отвратительное паскудство, лицо ее застилает млеко былых мошенничеств, уже готовое свернуться и прокиснуть, и появляется кислая мина разочарования, стервозности, подловатой самовлюбленности, и вот уже маска снова черствеет, превращается в корку, эта корка трескается, и мне улыбается милая семнадцатилетняя блондинка с почти светящейся кожей, золотистая малышка, сочный персик штата Джорджия, одна из тех, кого посылают приветствовать важных гостей, сладкий плод, подлинное дитя своей страны. Я потрогал ее за кончик носа. Маленький, чуть вздернутый носик, с ноздрями чистыми и отверстыми внутрь, ноздрями, умеющими и готовыми вдыхать любой воздух. Мне захотелось разбудить ее, чтобы немного поболтать. Я сконцентрировался на этом желании так сильно, что она заворочалась во сне, но потом -- как будто усталость, от которой ей предстояло избавиться, возмутилась тем, что к ней относятся недостаточно почтительно, -- ее лицо вдруг постарело, стало лицом женщины средних лет, упорство и упрямство проложили беспокойные линии вдоль носа, скривили рот, и она застонала, как инвалид, которому охота поплакаться: "Я заболею, если проснусь раньше времени, -- отдельные жизни, которыми я живу, должны еще успеть сойтись воедино", -- и я подумал: "Ладно, спи, покуда спится". Она расслабилась, и улыбка, легкий локон удовольствия, овеяла плотским запашком развившийся локон ее губ. Над головой у меня висели часы. Было три минуты четвертого. В половине шестого я должен был явиться на допрос к Робертсу. Я встал, осторожно отделившись от нее, чтобы не потревожить ее сон, и оделся. В комнате было тепло и сухо. Газовый обогреватель все еще работал, воздух был спертым, но запаха газа почти не было, он улетучивался через вытяжку плиты, -- и мне вдруг подумалось, что мое состояние подобно пирогу в теплой печи, да, именно это ощущала сейчас моя кожа. Я оделся, но бритву не стал искать. Побреюсь дома. Прежде чем уйти, я присел и написал ей записку: "Как сладко ты спишь! И какое дивное это зрелище! Надеюсь увидеть тебя, прекрасная, как можно скорее". Но будет ли она дома, когда я смогу наконец вернуться? И я снова чуть было не разбудил ее. "Постараюсь прийти сегодня вечером, -- приписал я в скобках чуть ниже. -- Если тебе нужно будет уйти, оставь записку, когда и где тебя можно найти". И тут во мне вспыхнула ярость. Смогу ли я еще когда-нибудь сюда вернуться? Мысль о Лежницком разверзла могилу у меня в душе. Ну, ладно, я затворил за собой дверь, потихоньку, чтобы замок не щелкнул слишком громко, и стал спускаться вниз по лестнице, ощущая на себе любопытные взгляды. На улице свежий воздух ворвался в мои легкие, как невнятный сигнал тревоги. Я вернулся в мир, он был тут как тут, гудок автомобиля полоснул по ушам, как вопль отчаяния в канун несчастливого нового года, опасность повсюду подстерегала меня. Думаю, я все еще был пьян. Мысли мои были ясными, даже чересчур ясными, и где-то на уровне глаз в мозгу жила боль. Но сама боль была все же не столь мучительной, как мысль о том, что она может продлиться не одни сутки. Тело мое было пьяным. Но нервы его ожили, плоть чувствовала себя обновленной -- идти было почти приятно, потому что я ощущал, как при каждом моем шаге напрягается каждая мышца. И воздух, проникая мне в ноздри, приносил с собой собственную предысторию -- мятущиеся души с речного дна и известняк, растоптанный копытами лошадей и колесами фургонов минувшего столетия, собаки на углу, и "жареные собаки", и запах жира, на котором их жарили, запах самой нищеты, выхлоп газа из автобуса (египетская мумия, живущая в недрах своего гниения), миг растерянности и удушья, какой бывает, когда одного из сцепившихся в драке подростков вдруг хватает за шиворот полицейский (Дебора, должно быть, умерла с таким вот газом в легких) -- и тут я явственно услышал вдалеке за городом яростный гудок локомотива, увозившего меня на поезде поздно ночью на Среднем Западе, и его железный грохот взрывал темноту. Сто лет назад первые поезда пересекали прерию, и от их гудков стыла кровь в жилах. "Поберегись, -- кричали они. -- Стой и не двигайся. К этому паровозу прицеплено столетье маньяков, в нем таится жар, способный спалить землю". Как, должно быть, было страшно первым непуганым животным. Я взял такси. Водитель курил сигару и всю дорогу толковал о Гарлеме, о том, как он категорически отказывается ездить туда. В конце концов мне удалось отключиться от звука его голоса, я сидел на заднем сиденье, одолеваемый неудержимым желанием выпить. Не помню, доводилось ли мне прежде хотеть этого столь же сильно, все во мне взывало к спиртному, -- так разбитая ваза вопиет о том, чтобы ее поскорее склеили: в ту секунду, когда я подумал о Лежницком, я почувствовал, что треснул пополам, -- я сидел, выпрямившись, на заднем сиденье, и липкий пот заливал меня, и я с огромным трудом удерживался от просьбы остановить машину всякий раз, когда мы проезжали мимо бара. Помню, что я стиснул челюсти, плотно сжав зубы, мне хотелось выпить, я мог бы выпить, но я знал, что если я -- любитель выпить, которому виски способно заменить в жилах кровь, -- сейчас приму хоть стаканчик, то все пропало, ловушка захлопнется, виски подействует на меня как опиум. Мне нужно прожить этот день, продержаться, продержаться и не пить, не пить, пока я не вернусь к Шерри -- это было первым пунктом нового контракта, который я мысленно заключил сегодня утром. Я вдруг вспомнил о Руте, желание выпить было связано с воспоминаниями о ней. Больной, вспотевший, дрожащий от ужаса, я все же явственно представил себе Руту, прижатую к цветам из красного бархата, красного перца моих желаний, сатанинские бездны разверзлись предо мной при мысли о том, что я могу нырнуть в бар и позвонить ей. -- Рута, припоминаете ли вы вашего доктора, безумного доктора, который был ничуть не лучше, чем его пациент? Короткая пауза. -- Ах, да. Гений. -- Гений представляет себе вас на коленях у парней в синей форме. -- Нью-йоркская полиция -- ребята приятные, если дело того стоит. -- А вы не хотели бы ненадолго расстаться с ними? -- Только ради еще более тщательного осмотра, дорогой герр доктор. -- Почему бы вам не прийти ко мне на прием? -- Но ваш кабинет нынче закрыт. -- А как насчет ирландского бара на Первой авеню? И мы пили бы там с нею несколько часов подряд, а затем исчезли бы в каком-нибудь немецком клоповнике, именуемом гостиницей, и забрались бы на постель, испоганенную рехнувшимися молекулами многих тысяч совокуплений, сотен педерастических совокуплений и дьявольскими наречиями всех языков, какие только есть на свете. Мы уставили бы пол возле постели пустыми бутылками из-под виски: в первый день -- одна, во второй -- две, на пятый -- пять. И снова сердце мое забилось, как пойманная птица. Я находился в бегах. Как мелкий уголовник, я продал прошлой ночью свои драгоценности Сатане, а уже на следующее утро пообещал подарить их, услышав чей-то детский шепот. У меня возникло ощущение, будто я заронил свое семя в два разных места во время двух путешествий. В морскую глубину лона Шерри и в пряную кухоньку Руты. А во второй раз с Рутой -- куда? Я не мог вспомнить, и тот акт -- раз Сатане, раз Богу, -- казалось, приобрел для меня сейчас огромное значение, куда большее, чем Лежницкий, чем Дебора и отец Деборы, -- мое сердце было все в мыле, как загнанная лошадь, -- и даже большее, чем желание выпить. Знаете ли вы, что такое психоз? Доводилось ли вам исследовать его катакомбы? Я дошел до самого конца моей путеводной нити, она натянулась, и я чувствовал, что она вот-вот оборвется. -- Он голосует, а я даже не гляжу на него и еду мимо. А на перекрестке стоит полицейский... Моя душа пустилась в погоню за миллионами рыб, в которых превратились исторгнутые мною сперматозоиды, а мозг парил где-то позади, собираясь уплыть прочь. -- И он задает мне жару. Легавые тут просто помешаны на неграх. -- Остановитесь здесь. -- Ладно, короче говоря... -- Вот вам за проезд. Свежий воздух вернул меня к жизни. Я подходил к бару. Подошел к нему. И ноги пронесли меня мимо. Пот уже не стекал с меня каплями, он струился ручьями. Я был очень слаб, но понемногу возвращался к своим многочисленным ролям: университетского профессора, ведущего телепрограммы, маргинальной личности, писателя, человека, находящегося на подозрении у полиции, пьяницы, новоиспеченного любовника малютки по имени Шерри. У меня снова были корни, семейные корни: отец из евреев-иммигрантов, мать из протестантов -- банкиры из Новой Англии, правда второразрядные. Да, я снова вернулся к жизни и к живущим. И поэтому мне удавалось проходить мимо баров. Они оставались позади, словно верстовые столбы, я радовался расстоянию, пройденному мною от того перекрестка, где меня подстерегала опасность. Мои чувства съежились до забот бизнесмена, которому грозит банкротство. Я купил несколько газет, снова взял такси и поехал домой. По дороге я просмотрел газеты. Мне не пришлось перелистывать их в поисках интересующих меня новостей. Они кричали о себе с первой полосы, сообщали о самоубийстве, приводили различные сведения обо мне и о Деборе, половина из них была верными, половина неверными, они обещали, что история эта будет занимать их еще дня два и, может быть, станет главной темой субботнего выпуска, они намекали -- но весьма туманно, -- что полиция расследует это дело, они объявляли, что я не желаю давать каких бы то ни было комментариев, что Барней Освальд Келли тоже не желает давать никаких комментариев и что телестудия и университет также от них воздерживаются. Какой-то не названный по имени университетский коллега сказал им, если верить газете, что мы были "превосходной парой". В двух газетах была опубликована одна и та же фотография Деборы. Чудовищный снимок, и к тому же очень старый. "Одна из красивейших дам высшего света начинает новую жизнь", -- гласил заголовок, а под ним была изображена Дебора. Она казалась толстой и уродливой и почти идиоткой, потому что ее снимали на выходе из лимузина в день свадьбы в тот момент, когда она улыбалась замороженной высокомерной улыбкой, словно желая спросить фоторепортера: "Может быть, я должна именно такой предстать перед читателями?" Я обратился к странице, посвященной общественной жизни. Там была колонка "Светские вожжи", которую вел Фрэнсис "Бак" Бахенен и которую я регулярно прочитывал. Он был другом Деборы и, как мне всегда казалось, бабником, и за тот год, что мы прожили врозь, мне порой удавалось угадывать настроение Деборы из его заметок, поскольку он писал именно то, чего ей хотелось, и, например, изящный комплимент мне означал, что я опять у нее в фаворе, тогда как отсутствие моего имени в списке особо заметных персон среди приглашенных говорило о том, что она мною недовольна. "Деборы нет больше с нами", -- гласил заголовок Бахенена, набранный сверху на всю полосу: "Общество и свет сегодня утром были потрясены печальным известием о трагическом уходе из жизни Деборы Келли Роджек. Никто из нас не в силах поверить, что с нами больше нет очаровательной Деборы, наследницы хорошо известного во многих странах мира "создателя королей" Барнея Освальда Келли и царственной матери из Ньюпорта Леоноры Кофлин Мангаравиди Келли. Прекрасная Дебора мертва. Никогда больше мы не услышим патрицианских ноток в ее веселом смехе и не увидим ее умного и лукавого взора. Девизом Деборы была фраза: "Я не устану плясать, пока играет музыка". А друзьям она часто говорила: "Зеленые годы юности не миновали, они просто слегка увяли, эти несчастные зеленые годы". Слишком гордая для того, чтобы кому-то поведать свою печаль, Дебора, должно быть, услышала этой ночью, что музыка смолкла. Те из нас, кто был с нею хорошо знаком, помнят, что в душе она очень страдала от того, что ее брак с бывшим конгрессменом Стивеном Ричардсом Роджеком оказался неудачным. Если верить прессе, Стив находился там же в комнате, когда Дебора сделала свой последний шаг. Может быть, ей хотелось, чтобы и он услышал, что музыка кончилась. А может быть... Уход Деборы окутан тайной. Невозможно поверить, что она умерла. Она слишком любила жизнь. И жаль Тутси Хеннигер... Тутси предоставила Деборе свою прелестную двухэтажную квартиру на тот месяц, что собиралась провести в Европе. Бедняжке Тутси будет нелегко". И так далее в два столбца на целую полосу и даже немного на следующей полосе. Несколько историй, связанных с Деборой, перечень ее ближайших друзей -- человек пятьдесят, -- и затем подобно фанфарам, прославляющим величие насильственной смерти, -- словно достоинство такой смерти в том, что она открывает некие таинственные врата перед внимательным читателем, -- Бахенен завершал свой некролог списком учреждений и организаций, к которым Дебора имела то или иное отношение, -- благотворительность, лиги, балы, фонды, сестры милосердия и всевозможные общества с такими причудливыми названиями, как "Предостережение Наполеона", "Грешники", "Багамские винтовки", "Восхождение", "Кройденские сердца", "Филадельфийские наездники", "Фонд Весеннего дуба". Какую же таинственную жизнь вела Дебора! Я не знал и трети организаций, в которые она входила. Бесконечный поток интимных обедов в женской компании, в который она ныряла день за днем на протяжении многих лет, -- каких властителей они там, должно быть, выбирали, каких претендентов на престол отправляли на гильотину, какие браки устраивали или расстраивали! И тут меня посетила мысль, прозрачная, как ледяная вершина, что я проиграл собственный брак, не получив даже шанса сразиться за него в открытом бою. Все эти дамы на всех своих приемах душили меня гарротой, может быть, те же самые дамы, которые (или же их матушки) так старательно способствовали моей политической карьере восемнадцать лет назад. Но это было не важно. Сейчас прошлое было для меня выжженным полем, по которому совсем недавно прошел пожар. Я пережил скверное мгновение, вставляя ключ в замок. Я ощущал себя игроком, которому страшно открыть свои карты. Карта была "дамой пик", и каждый раз, когда она приходила, беда еще на шаг приближалась ко мне. И каждый раз я ощущал присутствие Деборы, как будто эту карту сдавал мне шулер. И в моей квартире она была повсюду: эхо всех ночей, которые я провел здесь без нее, и изнурительных боев по утрам, когда каждая моя клетка кричала мне о том, что я теряю ее все более и более бесповоротно, тогда как гордость внушала мне, что я не должен притрагиваться к телефонной трубке. Теперь в квартире что-то умерло -- воспоминания о живой Деборе. Запах смерти поднимался из корзин, переполненных окурками, из мусорного ведра на кухне, запах подгнивших воспоминаний в подгнившей обстановке, смерть точно бестия витала в воздухе. Надо ли зарываться в гору пепла в кремационной печи, в этот прискорбный конец прискорбного праха? Меня снова залихорадило от желания выпить. Я прошел через гостиную, отвратительную гостиную с диванами цвета шампанского и обоями цвета шампанского -- еще один плод увлечения Деборы неким дизайнером, серебряно-серая, бледно-зеленая, кремовая, всех оттенков пудры, высокохудожественная элегантность: в этой комнате я всегда чувствовал себя лакеем Деборы. Я сжал кулаки. Зазвонил телефон. Прозвонил четыре раза, пять раз, потом включилась служба ответа, я услышал этот сигнал -- телефон заверещал, как избалованный ребенок на чердаке. Должно быть, уже было не менее сотни звонков, но мне не хотелось о них думать. Я не знал, сколько времени смогу оставаться в этой квартире, -- страх пенился во мне, как мыльная вода в стиральной машине. В ванной мне показалось, будто я по пояс погрузился в мутную воду страха, только в прикосновении бритвенного лезвия чудилось что-то живое -- оно подарило ощущение свежести моим щекам, схожее с запахом моря летним утром. Мои щеки были окнами, в которые светит солнце, но сам я по-прежнему сидел взаперти в темной кладовке. Телефон зазвонил опять. Я заколебался, не зная, что делать -- одеться или послушать сообщения службы ответа. Решение оказалось простым -- надо одеться, чтобы я мог в любую минуту уйти отсюда. Я выбрал серый костюм, черные туфли, серо-голубую сорочку, черный галстук, платок в нагрудный карман, тщательно оделся и даже почистил туфли, судорожно дыша, словно астматик перед очередным приступом. И вновь зазвонил телефон. На этот раз я взял трубку. Это был продюсер моей телепрограммы. -- Стив, дружище, как вы себя чувствуете? -- Артур, я холоден как лед. Вмешалась служба автоответа: -- Мистер Роджек, будьте любезны перезвонить нам, как только закончите разговор. У нас есть для вас несколько сообщений. -- Хорошо, Глория, благодарю вас. -- О, Господи, дружище, вся студия просто в панике. Прими наши глубочайшие соболезнования. -- Ладно. Спасибо, Артур. -- Нет, Стив, в самом деле, все просто с ума посходили. Такого не было с тех пор, как Кеннеди сцепился с Хрущевым из-за ракет. Бедная Дебора. Я видел ее лишь однажды, но она великая женщина. -- Да. Была великой. -- Стив, ты, наверно, в шоковом состоянии. -- Да, слегка не в себе. -- Не сомневаюсь. Не сомневаюсь. Мы всегда привязываемся к женщине. Потерять ее это все равно что потерять родную мать. Если бы Дебора не умерла, а удрала с любовником в Европу, Артур сказал бы: "Это все равно что потерять материнскую титьку". -- Ты уже повидался со своим аналитиком? -- спросил я. -- Да уж будь уверен. Я был там в восемь утра. Я узнал обо всем из ночного выпуска последних известий. -- Понятно. Его голос на мгновение чуть поплыл, как будто ему вдруг что-то пришло на ум. -- Слушай, Стив, а ты действительно в полном порядке? Ты можешь говорить? -- Да, я в полном порядке. -- Мой аналитик утверждает, что теперь мне нужно с тобой считаться. Одной из главных особенностей нашей программы было то, что мне никогда не удавалось войти с тобой в персональный контакт. Меня заботили главным образом социальные контуры программы, а не ее личностный фактор. Мне кажется, я старался защититься от чувства социального превосходства, которое от тебя исходило. -- Артур, не надо этой херни. Говори по делу. -- Я пытался дозвониться до тебя сегодня шесть раз. Я набирал твой номер шесть раз и все время нарывался на твою проклятущую службу ответа. А теперь я в жуткой панике, Стив. У меня истерика. Атмосфера здесь сегодня утром была просто чудовищная. Газеты требуют извещения о судьбе программы. -- Я не могу сейчас думать об этом. -- Малыш, но ты просто вынужден. Послушай, мне кажется, я всегда был недостаточно деликатен, я мыслил скорее в категориях социального отзвука, статуса, общественной реакции... -- Брось. -- ...а не пытался декларировать фальшивое псевдоджентльменское милосердие в щекотливых ситуациях вроде этой... -- Слушай, ты засранец, -- заорал я на него. -- Говнюк! -- Ты в душевном волнении. Я убрал трубку от уха. Из трубки доносились его разъяснения, переходящие в резолюции, затем хорошо выверенные интонации самооценки, аденоиды в его перебитом носу вызывали дрожание тембра, который звучал сейчас с благодушием тростниковой дудочки. Потом я услышал, как он остановился, словно заколебавшись, -- наша беседа переходила на другую тему. -- У нас тут банка с тараканами, согласен, но местная телестанция постоянно испытывает давление, к которому телевидение не привыкло. Тебе известно, что из-за твоей программы на нас нападают больше, чем из-за любой другой, а сейчас, знаешь ли, у нас есть парочка новых проектов и помимо твоего, и это для нас слишком большая нагрузка. Ты знаешь, что со следующего месяца мы начинаем программу с Шаго Мартином? Это наш вклад в борьбу с дискриминацией, в первый раз за всю историю у нас будет шоу, в котором негритянский певец поет интимный дуэт с белой бабенкой. -- А как звать эту бабенку? -- спросил я. -- Розалия... Кажется, так. -- А не Шерри? -- Нет, Шерри Мелани должна была петь, но ее зарубили. -- А как пишется Мелани? Передай по буквам. -- М-е-л-а-н-и. Слушай, ты пьян? -- А почему ее зарубили? -- Потому что Розалия угостила своими прелестями нашего шефа. -- Доддса Мерсера Меррила? -- Доддса, старину Доддса, нашего старого пидера, хочешь верь, хочешь не верь. Он время от времени и в эту дыру вставляет. -- Артур захихикал. -- Знаешь, что он мне однажды сказал? Все это просто трение. -- И он подсунул свою подстилку в программу Шаго Мартину? -- Доддс без ума от черномазых, ты что, не знаешь? -- Он чуть помедлил. -- Стивен, -- сказал он сдержанным тоном, -- мой аналитик дал мне жесткое указание не втягиваться в беседу с тобой. В болтовню. Мы еще не коснулись нашей главной темы. У нас, приятель, трудности. -- А почему бы тебе не сформулировать это проще? Например, так: программа на некоторое время прерывается. -- Стив, послушай. -- Да? -- Помнишь, ты однажды привел изречение Маркса "количество переходит в качество"? -- Помню, что пришло пятьдесят писем, в которых меня обвиняли в том, что я пропагандирую Маркса. -- Вот сейчас как раз такой случай. Количество скандального интереса и все эти инсинуации... -- На это у телевидения есть юрисконсульт. -- Слушай, Стив, никто не думает, что ты выбросил Дебору из окна. Господи, я сам так не думаю. Я целых пять минут защищал тебя сегодня перед Доддсом, говорил ему, что ты, в сущности, прекрасный парень с блестящими способностями, будущий гений, и если у тебя возникает какая-то личная проблема или даже парочка проблем, -- так что ж? На телевидении и кроме тебя есть пьяницы и ходоки по бабам. Но он был непреклонен. Я никогда не видел его столь непреклонным. От него веяло холодом, как из морга. Как с полюса. Как из морга на полюсе. -- Как из морга на полюсе. -- Доддс сказал, что решающим фактором является то, что никакая аудитория не станет доверять человеку, жена которого выбросилась из окна. -- Понятно. -- Абсолютно понятно? Никакая аудитория в целом мире. -- Ясно. -- Мне страшно жаль, Стив. -- Понятно. -- Это была великолепная программа. -- Приятно водить с тобой знакомство, Артур. -- Спасибо тебе, дружище, за эти слова. Я сейчас преодолеваю беспокойство, которое заранее внушал мне этот разговор. Приказ поступить с тобой так был для меня совершенно убийственным. -- Хватит, Артур. Довольно. -- Увы. -- Пока. -- Чао. Телефон снова зазвонил. Это была служба ответа. Сообщений оказалось не так много, как я ожидал. Требование декана факультета психологии немедленно позвонить ему, и впрямь пять звонков от Артура, и еще несколько от приятелей, с которыми я не прочь был бы поболтать, но делать этого не собирался, и просьба секретарши Барнея Освальда Келли позвонить мистеру Келли в его апартаменты в "Уолдорфе". Не было ни одного звонка от друзей Деборы и ни одного от тех людей, которых я считал нашими общими с Деборой друзьями. У меня никогда не было иллюзий насчет того, что друзья Деборы хоть в какой-то степени лояльны по отношению ко мне, но их абсолютное молчание в такой момент углубляло молчание, царящее в моей квартире. -- Глория, -- обратился я к операторше, когда она закончила свой отчет, -- сделай мне одолжение. Позвони в "Уолдорф" и назначь мне встречу с мистером Келли. Скажи его секретарше, что я готов встретиться с ним сегодня вечером в половине восьмого. Если это время его устраивает, пожалуйста, перезвони. -- Конечно, мистер Роджек, конечно, я все сделаю... И знаете что? -- Да? -- Все наши девушки передают вам свои соболезнования в вашей трагической утрате. -- Ох, спасибо, Глория, приятно это слышать. Не так ли было с французами, когда немцы напали на них сзади, в обход линии Мажино, и им пришлось вылезти с винтовками из бетонных дотов и повернуться лицом к противнику? Я был уверен, что мне надо непрерывно разговаривать по телефону, пока я не буду готов отсюда убраться. Я набрал номер декана. -- Доктор Тарчман, -- начал я. -- Стив, -- сказал он, -- страшно рад, что вы наконец-то позвонили. Я так переживал. Более неприятную для всех нас историю просто невозможно представить. Ах вы, бедняга. -- Да, Фредерик, это было тяжело. Мы с Деборой, как вам известно, уже довольно давно были не слишком близки, но все равно это было вроде землетрясения. -- Я уверен, это было просто чудовищно. Между нами пролетел тихий ангел. -- Полагаю, на университет обрушились газетчики? -- Они как муравьи, -- ответил Фредерик. -- Я в самом деле убежден в том, что они муравьи, разъедающие плоть западной цивилизации. Второй тихий ангел оказался к тому же паралитиком. -- Хорошо, Стивен, что вы позвонили. Я уважаю ваши мотивы. -- Да мне и самому хотелось позвонить. По телефону мне сейчас проще разговаривать. -- Стивен, вы знаете, что я не слишком набожный человек, но сегодня утром я пошел в церковь. Чтобы помолиться за Дебору. Я словно увидел, что его седая пресвитерианская совесть ведет его за руку под утренним дождем. Он виделся с Деборой всего лишь однажды на факультетском обеде, но она буквально очаровала его, демонстрируя мне, что готова ради меня на что угодно. -- Что ж, как вам известно, Дебора была набожна, -- ответил я, -- и, может быть, ей дано было услышать вашу молитву. Теперь мы оба были растеряны. Я буквально чувствовал, как ему мучительно трудно сказать мне: "О, Господи, надеюсь, что нет". -- Доктор Тарчман, я понимаю, что нам надо обсудить несколько практических вопросов, и в создавшейся ситуации начать, наверное, следует мне. -- Благодарю вас, Стивен, нам действительно надо поговорить. Знаете ли, будет лучше, если университет сможет дать простое объяснение, чтобы удовлетворить этих чертовых муравьев. Я боюсь, что они начнут приставать с расспросами к профессорам и, не дай Бог, к самым паршивым нашим студентам. Вы ведь знаете, что за люди эти репортеры. Им только дай покопаться в чужом белье. -- Он прокашлялся. -- Не хочу притворяться, Стивен, что я очарован всем набором ваших идей, но я, чего вы скорей всего просто не замечали, всегда пытался оказывать вам протекцию. Мне отвратительна даже сама мысль о том, каким вас могут изобразить в прессе. Сегодня утром мне позвонил один наш профессор, я не буду называть его имени, и передал, что один из его аспирантов, участвовавший в вашем семинаре по водуизму, полагает, что -- боюсь, мне придется поставить вас об этом в известность, -- полагает, что вы с Деборой практиковали водуистские ритуалы. И уже довольно долго. -- Господи помилуй! -- Этого достаточно, чтобы у публики создалось превратное впечатление о наших профессорах. Высокая эрудиция, добродетель и вдруг такой бред. -- Никогда не думал, что обо мне ходят такие слухи. -- Вы, Стивен, живая легенда. Его сухой голосок на двух последних словах чуть запнулся -- дисциплина, завистливость и порядочность были тремя составляющими натуры моего декана. Впервые в жизни я испытывал к Фредерику нечто вроде симпатии. Он приехал в город несколько лет назад, откуда-то со Среднего Запада, и был назначен деканом: он не хватал звезд с неба, но был неплохим управляющим нашей фабрикой философских наук. Хотя ему, вероятно, порой бывало и весьма трудно. Добрый старый протестантский центр спятившей нации. Я услышал, как его пальцы барабанят по крышке кафедры. -- Хорошо, Фред, что вы предлагаете? -- Первый вопрос заключается в том, в состоянии ли вы сейчас вести свой курс. Я думаю, на него следует ответить отрицательно. -- Его голос затворил эти врата почти безупречно. -- Не знаю, -- ответил я. -- Мне надо недельку подумать. -- Как раз в этом и заключается главная трудность. Мы должны что-то объявить газетчикам прямо сейчас. Масс медиа не выносят вакуума. -- Но, Фредерик, я не могу решать сегодня. -- Да, действительно, это трудно себе представить. -- Но, кажется, я все же предпочел бы работать. -- Не знаю. Я размышлял над этим все утро. Если бы мы преподавали органическую химию или статистику, я сказал бы: валяйте! Работайте, чтобы забыть обо всем на свете. Но ваш лекционный курс сугубо личного свойства. Вам приходится расходовать на него собственное "я". -- Глупости, Фред, я не первый год преподаю. -- Не такая уж глупость. Магия, страх и смерть как основы мотивации -- это не того сорта предмет, чтобы сохранять душевное равновесие. Думаю, что и аудитория, слушая вас, будет излишне накалена. Вас это сломает. -- То есть вы хотите сказать, что некий ангел из попечительского совета полагает, что я не удержусь и прихвачу на лекцию бутылочку? -- Вы не можете отрицать того, что мы обладаем не меньшей независимостью от попечителей, чем любой другой университет страны. Но уж вовсе-то наплевать на них мы не можем! -- Фред, вы понимаете, какой разговор мы ведем? -- Не уверен, доводилось ли мне когда-нибудь вести подобные разговоры. -- В конце концов, -- сказал я, -- чем вы рискуете? -- О, все это совершенно непредсказуемо. Университет может пригасить один скандал, другой, третий. А потом какая-нибудь мелочь -- и последствия, которых никто не мог себе представить. -- Он прокашлялся. -- Стив, все это представляет чисто академический интерес. Я совершенно уверен, что вам не хочется возвращаться к работе прямо сейчас. -- А если хочется? Фред, а что, если я буду настаивать? Как вы поступите? -- Ну, если вы будете настаивать, мне придется обратиться к президенту совета и сказать ему, что это ваше законное право. -- И что произойдет тогда? -- Он меня не послушается. -- Церковный юморок. Я услышал клекот смешков в трубке. -- Поскольку я нахожусь на договоре, мне, боюсь, придется пойти и дальше и подать на университет в суд. -- О, так вы не поступите, -- сказал Фредерик. -- Дело будет в высшей степени неприятным. -- К чему вы ведете? -- Мне не хочется больше распространяться на эту тему. Смерть вашей жены достаточно трагична сама по себе, чтобы не касаться прискорбнейших... опаснейших, самых двусмысленных аспектов всего этого. -- Ради Бога! -- Стив, это самый неприятный и неприличный разговор из тех, что мне доводилось вести на протяжении многих лет. Мы с вами никогда не сможем его друг другу простить. -- Не сможем. -- Я его отвратительно провожу. Но давайте не уходить от реальности, от суровой действительности. Попробуйте посмотреть с точки зрения университета. Предположим, нам кажется, что мы сделали все, что в наших силах, и заплатили самую высокую цену за еще более дорогое удовольствие иметь в наших рядах творческую личность и интеллектуала, который внушает наиболее уважаемым нами людям вполне обоснованное чувство тревоги. Учтите, что далеко не каждый университет смирился бы с телепрограммой, которую вы ведете. Стив, не закончить ли нам на том, что сегодняшний денек одинаково паршив для нас обоих? Молчание. -- Ладно, Фред. Чего же вы хотите? -- Возьмите отпуск до начала осеннего семестра. Мы объявим о пережитом вами потрясении и уходе от активного преподавания на неопределенный период. А потом посмотрим. -- Фред, так или иначе, ваша взяла. -- Вот уж нет, поверьте мне. -- И затем он быстро добавил: -- Стив... -- Ему хотелось выговориться как можно скорее. Его голос в первый раз задрожал. -- Стив, понимаю, что это крайне неуместно, но я должен задать вам один вопрос. Может быть, вам и неизвестно, но моя жена тяготеет к оккультизму. -- Вот уж не знал. -- Хотя на самом деле я об этом догадывался. Мне доводилось встречать Глэдис Тарчман этим летом в Вермонте -- красное платье, очки в серебряной оправе, белесые волосы и горбик вдовствующей королевы на тощем теле. -- Ей нравятся некоторые ваши идеи. -- Что? -- Ну, за вычетом секса, разумеется. -- Он хихикнул, мы с ним опять беседовали. -- Она, знаете ли, верит, что последняя пища, которую человек съел перед смертью, определяет направление, в котором удаляется его душа. -- То есть вы хотите сказать, что если вы умерли, перепившись виски, ваша душа попадет на пшеничное поле? -- На ее взгляд, все это гораздо сложнее. Как-то перепутано с благодатью, жребием, знамениями и тем, потребил ли ты мясную душу или рыбью душу, и, разумеется, все это зависит от фаз луны и от гороскопа. -- Деметра и Персефона. Ах вы, бедняга. -- Моя жена изумительная женщина, и по сравнению с ее достоинствами это не самый тяжелый крест. Но, признаюсь вам, она не даст мне спуску, если я у вас не спрошу. Потому что она с самыми добрыми намерениями хочет вступить в контакт с Деборой. Дебора произвела на нее неизгладимое впечатление -- и для этого ей необходимо узнать... -- Что съела Дебора? -- О, Господи, Стив, да. Этого требует Геката. -- Теперь в его голосе был налет непристойной веселости, как будто он был лихим мальцом, который, замирая от предвкушения, просит взрослого парня пересказать ему до конца пахабную шутку. -- Да, Стив, что у нее было в желудке? И я не смог сдержаться. -- Ладно, Фред, я скажу вам. -- Пожалуйста. -- Ром. Бутылка рома, почти полностью опорожненная. -- И я повесил трубку. Через десять секунд телефон зазвонил опять. Это был Тарчман. -- Вам не стоило бросать трубку, Стивен, потому что есть еще один вопрос, -- сердито сказал он. -- Какой же? В его голосе появилась интонация типа: "Нечего, дружок, со мной дурака валять". Он даже облизнулся. -- Мне кажется, вам следует знать, что меня сегодня по вашему поводу официально допрашивали. -- Полиция? -- Нет. Кое-кто поважней. В какие дела вы с Деборой ввязались, а? -- И теперь уже он бросил трубку. И буквально в ту же секунду телефон зазвонил вновь. Пот ручьями струился по моему телу. -- Алло, это Стив? -- спросили меня едва слышным голосом. -- Он самый. -- Стивен, мне приходится говорить шепотом. -- А кто это? -- Маленькая курочка. -- Кто? -- Курочка. Овечка. Гиго! -- Гиго, как вы себя чувствуете? -- Я спятила, совершенно спятила. -- Ну и подите на... Грех, конечно, говорить так, но я был крайне возбужден. Странное это было возбуждение -- вроде того, как если бы мы все были гражданами страны, только что вступившей в войну. -- Ну и подите на... -- сказал я еще раз. -- Нет уж, -- ответила Гиго. -- И на самом деле я вовсе не спятила. Но мне приходится говорить шепотом. Блейк в соседней комнате, и он не хочет разговаривать с вами. А мне просто необходимо. -- Что ж, говорите. Гиго была одной из десяти самых близких подруг Деборы. Что означало, что она была ее ближайшей подругой один месяц в году. К тому же она была огромной, под метр восемьдеся