облаченные в белое, стоят перед великим белым престолом, на котором восседает Владыка Святый и Истинный, белый, как белая волна, как снег, - все-таки, несмотря на эти совокупные ассоциации со всем что ни на есть хорошего, возвышенного и благородного, в самой идее белизны таится нечто неуловимое, но более жуткое, чем в зловещем красном цвете крови. Именно из-за этого неуловимого свойства белизна, лишенная перечисленных приятных ассоциаций и соотнесенная с предметом и без того ужасным, усугубляет до крайней степени его жуткие качества. Взгляните на белого полярного медведя или на белую тропическую акулу; что иное, если не ровный белоснежный цвет, делает их столь непередаваемо страшными? Мертвенная белизна придает торжествующе-плотоядному облику этих бессловесных тварей ту омерзительную вкрадчивость, которая вызывает еще больше отвращения, чем ужаса. Вот почему даже свирепозубый тигр в своем геральдическом облачении не может так пошатнуть человеческую храбрость, как медведь или акула в белоснежных покровах(1). ---------------- (1) Быть может, читатель, специально углубившийся в этот предмет, станет утверждать, что источником сверхъестественного ужаса, внушаемого полярным медведем, служит не белизна как таковая, а то обстоятельство, что безмерная свирепость этого зверя выступает в одежде невинности и любви и что именно благодаря такому дикому контрасту двух одновременных противоположных ощущений и внушает нам полярный медведь столь великий страх. Но даже если все это и так, все равно, не было бы белизны, не было бы и страха. Что же до белой акулы, то мертвенная белизна покоя, присущая этому созданию в обычных условиях, удивительно соответствует описанным свойствам полярного четвероногого. Это обстоятельство очень точно отражено во французском названии акулы. Католическая заупокойная служба начинается словами Requiem aeternam (вечный покой), вследствие чего и вся месса и похоронная музыка стали также называться Requiem. Так вот, из-за белой немой неподвижности смерти, характерной для акулы, и из-за вкрадчивой убийственности ее повадок французы зовут ее Requin. - Примеч. автора. Или вот альбатрос - откуда берутся все тучи душевного недоумения и бледного ужаса, среди которых парит этот белый призрак в представлении каждого? Не Кольридж первым сотворил эти чары, это сделал божий великий и нельстивый поэт-лауреат по имени Природа(1). -------------------------- (1) Помню, как я впервые увидел альбатроса. Это было в водах Антарктики во время долгого, свирепого шторма. Отстояв вахту внизу, я поднялся на одетую тучами палубу и здесь на крышке люка увидел царственное пернатое существо, белое, как снег, с крючковатым клювом совершенной римской формы. Время от времени оно выгибало свои огромные архангельские крылья, словно для того, чтобы заключить в объятия святой ковчег. Тело его чудесным образом трепетало и содрогалось. Птица была невредима, но она издавала короткие крики, подобно призраку короля, охваченного сверхъестественной скорбью. А в глазах ее, ничего не выражавших и странных, я видел, чудилось мне, тайну власти над самим богом. И я склонился, как Авраам пред ангелами, - так бело было это белое существо, так широк был размах его крыльев, что тогда, в этих водах вечного изгнания, я вдруг утратил жалкую, унизительную память о цивилизациях и городах. Долго любовался я этим пернатым чудом. И как бы я мог передать те мысли, что проносились тогда у меня в голове? Наконец я очнулся и спросил у одного матроса, что это за птица. "Гоуни", - ответил он мне. Гоуни! Я никогда прежде не слышал такого имени: возможно ли, чтобы люди на берегу не знали о существовании этого сказочного создания? Невероятно! И только потом я узнал, что так моряки иногда называют альбатросов Так что мистический трепет, который я испытал, впервые увидев на палубе альбатроса, ни в какой мере не связан со страстными стихами Кольриджа. Ибо я и стихов этих тогда еще не читал, да и не знал, что передо мной альбатрос Но косвенно мой рассказ лишь умножает славу поэта и его творения. Я утверждаю, что все мистическое очарование этой птицы порождено чудесной ее белизной, и в доказательство приведу так называемых "серых альбатросов" - результат какой-то терминологической путаницы; этих птиц я встречал часто, но никогда не испытывал при виде их тех ощущений, какие вызвал во мне наш антарктический гость. Но как, однако, было поймано это сказочное существо? Поклянитесь сохранить тайну, и я скажу вам: при помощи предательского крючка и лески удалось изловить эту птицу, когда она плыла, покачиваясь, по волнам. Впоследствии капитан сделал ее почтальоном: он привязал к ее шее кожаную полоску, на которой значилось название судна и его местонахождение, и отпустил птицу на волю. Но я-то знаю, что кожаная полоска, предназначенная для человека, была доставлена прямо на небеса, куда вознеслась белая птица навстречу призывно распростершим крыла восторженным херувимам. - Примеч. автора. У нас на Дальнем Западе особой известностью пользуются индейские сказания о Белом Коне Прерий - о великолепном молочно-белом скакуне с огромными глазами, маленькой головкой, крутой грудью и с величавостью тысяч монархов в надменной, царственной осанке. Он был единовластным Ксерксом необозримых диких табунов, чьи пастбища в те дни были ограждены лишь Скалистыми горами да Аллеганским кряжем. И во главе их огнедышащих полчищ несся он на Запад, подобный избранной звезде, ведущей за собой ежевечерний хоровод светил. Взвихренный каскад его гривы, изогнутая комета хвоста были его сбруей, роскошней которой никакие чеканщики по золоту не могли бы ему поднести. То было царственное, небесное видение девственного западного мира, воскрешавшего некогда пред глазами зверобоев те славные первобытные времена, когда Адам ходил по земле, величавый, как бог, крутолобый и бесстрашный, как этот дикий скакун. Шествовал ли царь коней, окруженный адъютантами и маршалами в авангарде бесчисленных когорт, что лились, подобно реке Огайо, нескончаемым потоком по равнине, или, поводя теплыми ноздрями, краснеющими на фоне холодной белизны, осматривал на скаку своих подданных, растянувшихся по прерии куда ни глянь до самого горизонта, - в каком бы обличии ни предстал он пред ними, все равно для храбрых индейцев он неизменно оставался объектом трепетного поклонения и страха. И если судить по тому, что гласят легенды об этом царственном коне, то истоком всей его божественности, вне всякого сомнения, служила только его призрачная белизна, и божественность эта, вызывая поклонение, одновременно внушала какой-то необъяснимый ужас. Однако можно привести и такие примеры, когда белизна выступает совершенно лишенной того таинственного и привлекательного сияния, каким окружены Белый Конь и Альбатрос. Что так отталкивает нас во внешности альбиноса и делает его порой отвратительным - даже в глазах собственных родных и близких? Сама та белизна, которая облачает его и дарит ему имя. Альбинос сложен ничуть не хуже всякого - в нем не заметно никакого уродства - и тем не менее эта всепроникающая белизна делает его омерзительнее самого чудовищного выродка. Почему бы это? Да и сама Природа, уже совсем в ином виде, в своих наименее уловимых, но от этого отнюдь не менее зловредных проявлениях, не пренебрегает услугами этого довершающего признака, свойственного всему ужасному. Закованный в латы демон Южных морей получил благодаря своему льдистому облику имя Белый Шквал. И человеческое коварство, как показывают нам примеры из истории, не гнушалось в своих ухищрениях столь могущественным вспомогательным средством. Насколько возрастает впечатление от той сцены из Фруассара, где Белые Капюшоны Гента, скрывая лица под снежными эмблемами своей клики, закалывают графского управляющего на рыночной площади! Да и сам обыденный многовековый опыт человечества тоже говорит о сверхъестественных свойствах этого цвета. Ничто не внушает нам при взгляде на покойника такого ужаса, как его мраморная бледность; будто бледность эта знаменует собой и потустороннее оцепенение загробного мира, и смертный земной страх. У смертельной бледности усопших заимствуем мы цвет покровов, которыми окутываем мы их. И в самых своих суевериях мы не преминули набросить белоснежную мантию на каждый призрак, который возникает перед человеком, поднявшись из молочно-белого тумана. Да что там перечислять! Вспомним лучше, пока от этих ужасов мороз по коже подирает, что у самого царя ужасов, описанного евангелистом, под седлом - конь блед. Итак, какие бы возвышенные и добрые идеи ни связывал с белизной человек в определенном настроении ума, все равно никто не сможет отрицать того, что в своем глубочайшем, чистом виде белизна порождает в человеческой душе самые необычайные видения. Но даже если этот факт и не вызывает сомнений, как можем мы, смертные, объяснить его? Анализировать его не представляется возможным. Нельзя ли в таком случае, приведя здесь несколько примеров того, как белизна - совершенно или частично лишенная каких бы то ни было прямых устрашающих ассоциаций - тем не менее оказывает на нас в конечном счете все то же колдовское воздействие, нельзя ли надеяться этим путем напасть ненароком на ключ к секрету, который мы стремимся разгадать? Попытаемся же. Но в подобных вопросах тонкость рассуждения рассчитана на тонкость понимания, и человек, лишенный фантазии, не сумеет последовать за мной по этим чертогам. И хоть некоторые по крайней мере из тех фантастических впечатлений, о которых здесь пойдет речь, несомненно, были испытаны и другими людьми, мало кто, наверное, отдавал себе в них отчет, и не все поэтому смогут их припомнить. Почему, например, у человека, не получившего глубокого религиозного образования и весьма мало осведомленного относительно своеобразия церковных праздников, простое упоминание о Троицыном дне, который называется у нас Белое Воскресенье, порождает в воображении длинную унылую и безмолвную процессию пилигримов, медленно бредущих, уставя очи долу, и густо запорошенных свежевыпавшим снегом? Почему также в душе темного и невинного протестанта в центральных штатах даже беглое упоминание о Белых Братьях или Белой Монахине вызывает видение некоей безглазой статуи? Чем - помимо древних сказаний о заточении рыцарей и королей, которые, однако, не дают нам исчерпывающего ответа, - чем можно объяснить то удивительное свойство Белой башни лондонского Тауэра воздействовать на воображение приезжих простаков-американцев сильнее, чем соседние многоэтажные постройки, - Боковая башня, и даже Кровавая? А башни еще более возвышенные, Белые горы Нью-Гэмпшира, отчего при упоминании о них нисходит порой в душу ощущение грандиозной призрачности, в то время как мысли о Голубом кряже Виргинии исполнены столь мягкой, росистой, поэтической мечтательности? Почему, невзирая на долготы и широты, Белое море оказывает на наши души такое потустороннее влияние, тогда как Желтое море убаюкивает нас земными представлениями о длинных и приятных вечерах на лакированных волнах и наступающих к их исходу цветистых и сонных закатах? Или же, если обратиться к примерам уже совсем не материальным, рассчитанным исключительно на людское воображение, почему при чтении старинных сказок Центральной Европы образ "высокого бледного человека" в лесах Гарца, чей бескровный лик бесшумно скользит среди зеленых рощ, почему этот белый призрак внушает больше страха, чем вся завывающая нечисть Блоксберга? И нельзя сказать, что только память о рушащих соборы землетрясениях; или неудержимые набеги бушующего моря; или бесслезная засушливость небес, из которых никогда не падают дожди; или вид самого города - целого поля покосившихся шпилей, вывернутых каменных плит и поникших крестов, будто на кладбище кораблей; или его пригороды, где стены домов громоздятся одна над другой, словно раскиданная колода карт, - нельзя сказать, что, мол, вот они все причины, делающие Лиму самым странным и самым печальным городом в мире. Ибо Лима, подобно монахине, скрыла лицо свое под белой вуалью, и в белизне ее скорби таится нечто возвышенное и жуткое. Древняя, как Писарро, эта белоснежность придает вечную новизну ее руинам; она не допускает жизнерадостной зелени окончательного распада и простирает над развалинами укреплений недвижную бледность апоплексии, застывшей в своей гримасе. Я знаю, что во всеобщем мнении белизна отнюдь не считается первопричиной ужаса, внушаемого явлениями, которые ужасны сами по себе; и точно так же для лишенных воображения людей в явлениях, которые внушают иным страх исключительно своей белизной, попросту нет ничего страшного, в особенности если белизна выступает в форме немой и всеохватывающей. Я хотел бы привести примеры, долженствующие разъяснить обе эти мои мысли. Во-первых. Мореплаватель, который, приблизившись к незнакомому берегу, услышит ночью рев прибоя, пробуждается ото сна, весь настороженность и внимание, и ощущает страх ровно настолько, чтобы все его способности лишь обострились; но если при совершенно сходных обстоятельствах он по свистку поднимается с койки и видит, что их судно плывет среди ночи по молочно-белым водам - словно это не пенные гребешки, а целые стада белых медведей подплыли сюда с близлежащих мысов, - вот тогда испытывает он немой и сверхъестественный ужас; призрачная пелена пенного моря страшит его, как подлинное привидение; напрасно убеждает его лот, что дно еще не промеривается; все равно, сердце у него уходит в пятки и остается там до тех пор, покуда под килем корабля вновь не забурлит синяя волна. А между тем какой мореплаватель признается вам: "Сэр, я не так перетрусил, что мы наскочим на подводные рифы, как испугался этой жуткой белизны"? Во-вторых. У индейца-перуанца вечное зрелище снегами оседланных Анд не вызывает страха, помимо, быть может, представления о бесконечной ледяной пустыне, которая царит на такой огромной высоте, и помимо вполне естественных мыслей о том, как ужасно было бы затеряться среди этого мертвого безлюдья. Или же поселенцы Дальнего Запада, они тоже с относительным безразличием разглядывают бескрайнюю прерию, затянутую снежной пеленой, где нет ни сучка, ни деревца, чтобы отбросить тень на эту застывшую, недвижную белизну. Но не то испытывает моряк в водах Антарктики, где порой, когда ему, иззябшему и замученному, грозит, казалось бы, неотвратимое кораблекрушение, вместо радуги, сулящей надежду и утешение в его страдании, какая-то адски хитрая игра морозного воздуха представляет его взору лишь бесконечный церковный погост, который с издевкой ухмыляется ему своими убогими ледяными надгробиями и расщепленными крестами. Но вы скажете мне, быть может, что эта убеленная глава о белизне - это всего лишь белый флаг, выброшенный трусливой душой; ты покорился ипохондрии, Измаил. Тогда ответьте мне лучше, чем объяснить поведение сильного и здорового жеребенка-однолетка, появившегося на свет где-нибудь в мирной долине Вермонта, вдали от всяких хищников, который в любой солнечный день, если вы только встряхнете у него за крупом новой бизоньей полостью, так что он и не увидит ее даже, а только почует дикий запах мускуса, непременно вздрогнет, захрапит и, выкатив глаза, ударит копытами в землю, объятый паническим страхом? Ведь он не может помнить о том, как сшибались рогами дикие быки на его зеленой северной родине, и поэтому запах мускуса не напоминает ему о былых опасностях; ибо что знает он, однолеток из Новой Англии, о черных бизонах далекого Орегона? Ничего, разумеется; но здесь, в этой бессловесной твари, мы сталкиваемся с врожденным знанием о демонических силах мира. Пусть тысячи миль отделяют его от Орегона - все равно, когда он чует воинственный запах мускуса, свирепые, всесокрушающие бизоньи стада для него становятся такой же реальностью, как и для отбившегося от табуна жеребенка прерий, которого они, быть может, в этот самый миг затаптывают в прах. И точно так же приглушенное рокотание пенных валов, и холодный шорох инея в горах, и безжизненное колыхание снежной пелены, которую сдувает с места на место ветер прерий, - все это для Измаила - все равно что бизонья полость для перепуганного однолетка! И он, как и я, не знает, где таятся неизреченные ужасы, которые нам с ним дано учуять, но оба мы знаем, что где-то они существуют. Ибо многое в этом видимом мире построено на любви, но невидимые сферы сотворены страхом. Но и теперь не разгадали мы тайну магической силы в белизне и не узнали, почему так воздействует она на души; не узнали - что еще непонятнее и много чудеснее, - почему, как мы видели, она является многозначительным символом духовного начала и даже истинным покровом самого христианского божества и в то же время служит усугублению ужаса во всем, что устрашает род человеческий. Может быть, своей бескрайностью она предрекает нам бездушные пустоты и пространства вселенной и наносит нам удар в спину мыслью об уничтожении, которая родится в нас, когда глядим мы в белые глубины Млечного Пути? Или же все дело тут в том, что белизна в сущности не цвет, а видимое отсутствие всякого цвета, и оттого так немы и одновременно многозначительны для нас широкие заснеженные пространства - всецветная бесцветность безбожия, которое не по силам человеку? Если же мы припомним другую теорию натурфилософов, согласно которой все земные краски, все разноцветные эмблемы и гербы величия и красоты, нежные тона небес и кущ на закате и позлащенный бархат бабочек, и пушистые, как бабочки, щеки юных девушек - все это лишь изощренный обман, свойства, не присущие явлениям, а нанесенные на них извне; и, стало быть, вся наша обожествленная Природа намалевана, как последняя потаскушка, чьи соблазны скрывают под собой лишь могильный склеп; если мы припомним вслед за этим, что само таинственное косметическое средство, которое дает природе все ее тона и оттенки - сам по себе свет в его великой сущности неизменно остается белым и бесцветным и что, падая на материю не через посредство посторонних сил, а прямо, он все предметы, даже тюльпаны и розы, окрасил бы своим собственным несуществующим цветом - если представить себе все это, то мир раскинется перед нами прокаженным паралитиком; и подобно упрямым путешественникам по Лапландии, которые отказываются надеть цветные очки, жалкий безбожник ослепнет при виде величественного белого покрова, затянувшего все вокруг него. Воплощением всего этого был кит-альбинос. Можно ли тут дивиться вызванной им жгучей ненависти? Глава XLIII. ТС-С! - Тс-с! Ты слышишь там какой-то шум, Кабако? Была ночная вахта; ярко светила луна; матросы стояли цепочкой от бочонков с пресной водой на шкафуте до пустой бочки-лагуна, привинченной к палубе гака-борта. Передавая друг другу ведра, они наполняли водой лагун. Те, кому выпало стоять на пустующих шканцах, остерегались произнести хоть слово, остерегались переступить ногами. Ведра переходили из рук в руки в глубокой тишине, только слышно было, как заполощет вдруг на ветру парус да ровно поет вода под неотступно бегущим килем. И тогда-то среди этого безмолвия Арчи, который стоял поблизости от кормового люка, шепнул своему соседу метису: - Тс-с! Слыхал там какой-то шум, Кабако? - Бери-ка ведро, Арчи, не зевай. Какой еще шум? - Вот... вот опять... из люка... неужели не слышишь? кашлянули... да, вроде кашля. - Передавай-ка сюда порожнее ведро. - А вот опять... слышишь? Словно там человека три храпят и во сне ворочаются. - Карамба! кончай чепуху молоть, брат. Это у тебя в брюхе три сухаря ворочаются, какие ты за ужином умял. Вот и все. Держи ведро! - Что хочешь говори, брат, но у меня слух острый. - Ну, ясное дело, не ты ли это слышал в море, за пятьдесят миль от Нантакета, как звякают спицы твоей старухи квакерши? - Смейся, смейся, мы еще посмотрим, что дальше будет. Поверь мне, Кабако, там в трюме есть кто-то, кого еще на палубе не видели. И чую я, старый Могол тоже об этом кое-что знает. Я слыхал, на днях Стабб в утреннюю вахту говорил Фласку, что в воздухе пахнет чем-то в этом роде. - Да будет тебе! Держи ведро! Глава XLIV. МОРСКАЯ КАРТА Если бы вы спустились вместе со старым Ахавом в его каюту, когда прошел шквал, налетевший на судно в ночь после того, как его безумный замысел был принят разгоряченной командой, вы увидели бы, как он подходит к шкафу в переборке, вынимает из него большой сморщенный рулон пожелтевших морских карт и разворачивает их у себя на столе. Потом вы увидели бы, что он сел и стал внимательно разглядывать представившиеся его взору бесчисленные линии и знаки, медленно, но уверенно прокладывая карандашом новые курсы через еще не перечеркнутые пространства. Время от времени он поднимает голову и заглядывает в старые судовые журналы, высокой стопкой лежащие подле него, и по ним справляется, в какое время года и под какими широтами был убит или замечен хоть один кашалот. Так он сидел и работал, а тяжелая висячая лампа у него над головой мерно раскачивалась на цепях в лад с корпусом корабля, отбрасывая бегучие отблески и теневые полосы на его нахмуренный лоб, так что под конец стало казаться, что, пока он сам наносил линии и курсы на сморщенные карты, невидимый карандаш провел такие же линии и курсы на глубоко изборожденной карте его чела. Не в первый раз сидел Ахав ночью в своей одинокой каюте, погруженный в изучение морских карт. Они извлекались из-под замка чуть ли не каждую ночь; и чуть ли не каждую ночь стирались с них одни карандашные пометки и появлялись на их месте другие. Ибо Ахав, разложив перед собою карты всех четырех океанов, наносил на них лабиринты течений и водоворотов только для того, чтобы тем вернее достигнуть своей безумной всепоглощающей цели. Для человека, недостаточно знакомого с повадками левиафанов, попытка выследить таким способом в океанах нашей планеты, не схваченной бочарными обручами, какое-то одно определенное животное может показаться до нелепости безнадежной. Но Ахав знал, что это не так. Ему известны были направления всех приливов и течений; а значит, высчитав, как передвигается пища кашалотов, и выяснив по записям очевидцев, в какое время года под какими широтами они встречались, он мог заключить с точностью чуть ли не до одного дня, когда, в каком месте удастся ему застать свою добычу. В самом деле, периодичность появления кашалотов в определенных районах оказывается фактом весьма твердо установленным, и многие китоловы считают, что если бы можно было проследить за кашалотами во всех морях, если бы удалось тщательно сопоставить судовые журналы всех китобойных флотилий за год, то обнаружилось бы, что кашалоты появляются в тех или иных местах с такой же неизменностью, как ласточки во время своих перелетов или косяки сельдей. В связи с этим предпринимались уже попытки вычертить подробные карты миграции кашалотов(1). Кроме того, совершая переходы с одного водного пастбища на другое, кашалоты, руководимые безошибочным инстинктом - или, вернее сказать, быть может, тайными указаниями свыше - передвигаются, как у нас говорят, по каналам, держа курс в океане с такой неуклонной точностью, какая ни одному кораблю, обладающему самыми подробными картами, даже и не снилась. Несмотря на то что общее направление, взятое каждым отдельным китом, всегда бывает прямым, как борозда землемера, и гнаться за ним неизбежно приходится строго в его же прямом кильватере, ширина канала, по которому он плывет, может сильно колебаться, достигая нескольких миль (иногда больше, иногда меньше, как окажется), но никогда не превосходит пределов видимости с топа мачты китобойца, скользящего вдоль по этой загадочной магистрали. А это значит, что в какое-то определенное время года в этих узких границах на всем протяжении такого канала можно с полным основанием рассчитывать на встречу с китами. Поэтому Ахав не только мог в установленное время настичь свою добычу в общеизвестных районах китовых пастбищ, но умел еще так мастерски рассчитать курс, чтобы, бороздя широчайшие океанские просторы, даже по пути не терять надежды на желанную встречу. И все-таки было одно обстоятельство, которое на первый взгляд как будто бы затрудняло осуществление его бредовых, но тщательно продуманных планов. (Однако и это на поверку оказывалось не так.) Несмотря на то что кашалоты как стадные животные действительно проводят ----------------------- (1) Уже после того, как эта глава была написана, лейтенантом Мори из Национальной обсерватории в Вашингтоне 16 апреля 1851 года был издан официальный проспект, согласно которому именно такая карта и будет в ближайшее время составлена и выпущена в свет. Образцы этой карты приводятся в проспекте. "Карта делит океан на участки в пять градусов широты и пять градусов долготы; каждый из этих районов расчленен перпендикулярно на двенадцать полос, соответствующих двенадцати месяцам; эти участки также пересечены тремя горизонтальными линиями, из коих одна служит для обозначения количества дней каждого месяца, проведенных в данном районе, а две другие обозначают количество дней, в которые здесь были замечены киты - настоящие и спермацетовые". - Примеч. автора. определенное время в том или ином районе, отсюда еще нельзя заключить с уверенностью, что именно то стадо, которое находилось на данной широте и долготе в прошлом году, окажется на этом же месте и на следующий год; хотя были засвидетельствованы отдельные, не подлежащие сомнению случаи, когда дело обстояло именно так. То же самое в основном относится - но только в более узких границах - и к одиноким китам, китам-отшельникам, старым, матерым кашалотам. И таким образом, даже если Моби Дик был, допустим, замечен в прошлом году в Сейшельском районе Индийского океана или у Вулканического залива на японском побережье, это вовсе не означало, что "Пекод", окажись он в этих местах в соответствующее время года, непременно застанет его там. Там или в каком-либо другом районе, где он до этого иногда появлялся. Все это были для него лишь случайные кратковременные пристанища, так сказать, его океанские заезжие дворы, а не места длительного пребывания. Вот почему, когда до сих пор шла речь о достижении Ахавом его цели, имелись в виду лишь предварительные добавочные, попутные возможности, прежде чем будет достигнуто некое идеальное сочетание времени и места, когда все вероятное станет возможным, а что возможно, как верил и мечтал Ахав, то уже, можно сказать, и осуществлено. Это идеальное сочетание места и времени обозначалось одним промысловым термином: "сезон на экваторе". Ибо именно там и именно тогда вот уже несколько лет подряд замечали Моби Дика, который оставался в тех водах какой-то промежуток времени, подобно тому, как солнце в своем годовом круговороте пребывает под одним знаком зодиака. Именно там произошли все смертельные схватки с Белым Китом, там сами волны хранят легенды о его подвигах, и там именно находится то трагическое место, где у одержимого старика зародилась его мстительная мания. Но в неусыпной настороженности и неустанной бдительности, с какими устремил Ахав свою угрюмую душу в эту беспощадную погоню, он не позволил бы себе возложить все надежды на один только этот завершающий миг, о котором шла речь выше, каким бы многообещающим он ни казался; мучимый бессонной мыслью о своей клятве, он не мог усмирить неспокойное сердце, отложить на будущее всякие поиски. "Пекод" отплыл из Нантакета в самом начале "сезона на экваторе". Никакие сверхчеловеческие усилия не помогли бы его командиру за такой короткий срок проделать большой переход к югу, обогнуть мыс Горн и, поднявшись на шестьдесят градусов широты, вовремя очутиться в экваториальных водах Тихого океана, чтобы успеть заняться здесь промыслом. Таким образом, ему оставалось только ждать следующего сезона. Однако преждевременное, казалось бы, отплытие "Пекода" было, вероятно, правильно назначено Ахавом, если принять во внимание всю сложность его замысла. Ибо теперь в его распоряжении было триста шестьдесят пять дней и ночей - срок, который он, вместо нетерпеливого бездеятельного ожидания на берегу, сможет посвятить попутной охоте, на тот случай, если Белый Кит, проводящий каникулы вдали от своих постоянных пастбищ, высунет на поверхность сморщенный лоб в водах Персидского или Бенгальского залива, в китайских морях или в любой другой области, посещаемой его родичами. Так что и муссоны, и памперо, и норд-вест, и гарматан, и пассаты - любой ветер, кроме левантинца и самума, смог бы занести Моби Дика на замысловатый зигзагообразный кругосветный след "Пекода", опоясавший белой пеной весь земной шар. Но даже если это в самом деле так, все равно, разве по хладнокровном, здравом рассуждении не покажется безумной сама мысль о том, будто, встретив в широком безбрежном океане одного какого-то кита, охотник сможет узнать и отличить его, как белобородого муфтия на людных улицах Константинополя? Да, да, сможет, представьте себе. Потому что белоснежный лоб Моби Дика и его столь же белоснежный горб, раз увидев, уже ни с чем спутать нельзя. И потом, разве я сам не пометил этого кита, размышлял обыкновенно Ахав, вновь предаваясь своим безумным грезам после того, как далеко за полночь просидел над картами, я пометил его, а он уйдет? Его широкие плавники все в зазубринах и дырах, как уши у заблудшей овечки. И он пускался безумной мыслью в отчаянную погоню, покуда наконец усталость не затуманивала его рассудок. Но тогда на свежем воздухе палубы он вновь искал подкрепления своим силам. Великий боже, какою пыткою оказывается сон для человека, снедаемого единым неосуществленным желанием мести. Он спит, сжав кулаки, а когда просыпается, его вонзенные в ладони ногти красны от его собственной крови. Нередко, когда его подымали с постели мучительные и непереносимо яркие ночные сновидения, которые, подхватывая неустанную дневную думу, влекли ее за собой туда, где бушевало безумие; когда они вихрем кружили, кружили, кружили в его пламенеющем мозгу, пока самый пульс его жизни не становился нестерпимой мукой; когда, как это порой случалось, в смерчах духа существо его отрывалось от земли и пропасть отверзалась в нем, а из нее выбивались языки пламени и молнии и мерзкие демоны знаками звали его спуститься к ним; когда внизу зиял его ад - дикий вопль раздавался тогда по всему кораблю; и Ахав, сверкая очами, выскакивал из каюты, словно бежал с огненного ложа. То не были знаки тайной слабости, которая страшится своей собственной решимости, то были неоспоримые доказательства того, насколько тверда эта решимость. Ибо не безумный Ахав, упорно, бесстрашно, неотступно преследующий Белого Кита, тот Ахав, который недавно лег спать, не сам он был той силой, что заставляла его в ужасе вскакивать с постели. Этой силой было вечное, живое начало - его душа; во сне, освобожденная на время из-под власти рассудка, который постоянно толкал ее на достижение своих целей, она стремилась избавиться от жгучей близости его неистовства, перестав на время составлять с ним единое целое. Но рассудок не может существовать в человеке отлученный от души: вот почему, когда Ахав весь свой разум и волю отдал единому, высшему замыслу, замысел этот силой своей и неискоренимостью в конце концов, вопреки всем богам и дьяволам, сам по себе приобрел отдельное самостоятельное существование. Теперь он мог, пылая, жить своей зловещей жизнью, в то время как та жизнь, в которой он возник, бежала, объятая страхом, от нежеланного, незаконного чада. И когда то, что казалось Ахавом, выбегало из каюты, страждущий дух, глядевший сквозь телесные очи, был в действительности лишь опустевшая оболочка, бесформенная сомнамбула, луч живого света, не имеющий, однако, перед собой ничего, что бы он мог осветить, и потому сам по себе - пустота. Бог да смилуется над тобой, старик, твои мысли породили новое существо внутри тебя; а тот, кого неотступные думы превращают в Прометея, вечно будет кормить стервятника кусками своего сердца; и стервятник его - то существо, которое он сам порождает. Глава XLV. СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ ПОД ПРИСЯГОЙ Если говорить о том, что есть интересного в этой книге, то предыдущая глава, поскольку она косвенно затрагивает кое-какие любопытные и своеобразные особенности в повадках кашалотов, является не менее важной, чем любая другая в этом томе; однако главная ее тема нуждается в еще более глубоком и тщательном рассмотрении; в противном случае многое останется непонятным и мне не удастся рассеять возникшего, быть может, у некоторых из-за полной неосведомленности в этом деле сомнения в достоверности описываемых событий. Я не собираюсь приниматься за дело с научной систематичностью; с меня довольно будет, если я добьюсь желаемого результата перечислением отдельных фактов, известных мне как китобою из личного опыта или от надежных людей: необходимые выводы, как я рассчитываю, вытекут сами по себе. Во-первых. Мне лично известны три случая, когда кит, вырвавшийся и спасшийся бегством с гарпуном в боку, был через какой-то промежуток времени (в одном случае - через три года) вторично загарпунен и убит тем же охотником, и из туши его были извлечены два гарпуна, оба с одинаковой личной меткой гарпунщика. В том случае, когда между двумя попаданиями гарпуна прошло три года - а может быть, даже и больше, человек, который их метал, поступил в промежутке на торговое судно, ходившее в Африку, там высадился на берег, присоединился к исследовательской экспедиции, проник с нею в самые недра континента, где путешествовал около двух лет, подвергаясь нападениям змей, туземцев, тигров, действию ядовитых миазм и прочим опасностям, какие обыкновенно встречаются на пути тех, кто блуждает в сердце неведомой страны. А тем временем кит, которого он загарпунил, тоже, должно быть, путешествовал; он, без сомнения, не менее трех раз опоясал земной шар, задевая боками берега Африки, но все понапрасну. Человек и кит снова встретились, и первый уничтожил второго. Я говорю, что мне лично известны три подобных случая; то есть дважды я видел, как были запущены гарпуны и как после второго столкновения из китовых туш были извлечены по два изогнутых лезвия с одинаковыми метками. А в случае, когда кит вторично попал под гарпун через три года, я даже сам сидел оба раза в вельботе и в последний раз определенно узнал у кита под глазом что-то похожее на колоссальную родинку, на которую я обратил внимание три года тому назад. Я говорю: три года, но на самом-то деле, я уверен, больше. Таким образом, вот вам три примера, за истинность которых я лично ручаюсь; а еще я слышал о многих других случаях от людей, в чьей правдивости у меня нет основании сомневаться. Во-вторых. В истории китобойного промысла засвидетельствовано - как ни мало знают об этом на суше - несколько памятных достоверных случаев, когда на протяжении многих лет один какой-нибудь кит был широко известен и всеми отличаем в океанских просторах. Объяснялось это в конечном счете не его телесными особенностями, выделявшими его среди остальных китов: ибо, как ни значительны были эти особенности, им очень скоро приходил конец, если кита убивали и перетапливали на особенно ценный жир. Нет, причина тут была иная: трагические эпизоды окутывали таких китов зловещей, убийственной славой, подобной славе Ринальдо Ринальдини, так что в большинстве случаев китолов при встрече с ними ограничивался лишь тем, что притрагивался в знак приветствия к своей зюйдвестке, не стремясь завязывать более близкого знакомства. Так и на суше иной бедняк, состоя в знакомстве с раздражительным и великим человеком, завидев его на улице, скромно раскланивается издалека, опасаясь, как бы, приблизившись, не получить в конце концов по шее за самонадеянность. Но мало того, что каждый из этих замечательных китов пользовался большой личной известностью - или, вернее сказать, всеокеанской славой; мало того, что он был при жизни знаменит, а после гибели приобрел бессмертие в матросских легендах; он обладал к тому же еще всеми правами, привилегиями и отличиями владельца собственного имени; имел свое имя, не хуже Камбиза или Цезаря. Разве это не так, о Тиморский Том! прославленный левиафан, весь в рубцах, словно айсберг, ты, так долго таившийся на Востоке в водах пролива, носящего это же имя, где фонтан твой нередко замечали с зеленых тропических берегов Омбая? Разве это не так, о Новозеландец Джек! гроза всех китобойцев, бороздивших волны по соседству от страны татуировок? Разве это не так, о Моркан! владыка Японии, ты, чей высокий фонтан напоминал, говорят, порой белоснежный крест на фоне неба? Разве это не так, о Дон Мигуэль! чилийский кит, чья спина, словно панцирь старой черепахи, была покрыта загадочными иероглифами? А говоря простой прозой: существовали на свете четыре кита, чьи имена так же хорошо знакомы специалистам по Китовой Истории, как имена Мария или Суллы знатокам классической древности. Но это еще не все. В конце концов и на Новозеландца Джека, и на Дона Мигуэля, производивших бесчисленные опустошительные нападения на вельботы многих кораблей, была организована планомерная охота, и они оба были выслежены и убиты отважными капитанами-китобоями, которые, еще снимаясь с якоря в своем порту, поставили перед собой именно эту цель, не менее определенную, чем была когда-то у капитана Батлера, когда он углубился в дебри Наррагансеттских лесов, чтобы изловить прославленного и свирепого дикаря Аннавона, воинского предводителя у индейского короля Филипа. Вряд ли мне удастся найти где-нибудь более подходящее место, чем это, для того чтобы привести еще некоторые данные, на мой взгляд, весьма существенные, так как они помогут мне печатно подтвердить достоверность всей этой истории с Белым Китом, в особенности же ее трагического конца. Ибо здесь перед нами один из тех горестных случаев, когда истина не менее, чем ложь, нуждается в подтверждениях. Люди сухопутных профессий в большинстве своем столь несведущи относительно самых очевидных и осязаемых чудес света, что, если бы я не привел здесь простейших фактов из прошлого и настоящего китобойных флотилий, они вздумали бы рассматривать Моби Дика как некий чудовищный миф или же, что еще отвратительнее и ужаснее, как невыносимо страшную аллегорию. Во-первых. Хоть многие имеют кое-какие смутные и шаткие общие понятия об опасностях этого великого промысла, ни у кого нет точных и жизненных представлений о них, так же как и о том, сколь часты они в нашем деле. Объясняется это, возможно, в частности тем, что из пятидесяти несчастных случаев на промысле вряд ли один становится достоянием гласности на родине, хотя бы ненадолго, чтобы тут же оказаться забытым. Думаете, имя того бедняги, которого, быть может, в это самое мгновение, захлестнутого линем у берегов Новой Гвинеи, утянул на дно морское нырнувший левиафан, - вы думаете, имя этого бедняги вы сможете найти завтра за чашкой утреннего кофе в газетном некрологе? Нет, слишком уж нерегулярно почтовое сообщение между нашими местами и Новой Гвинеей. Да и вообще-то, случалось ли вам когда-нибудь услышать вести с Новой Гвинеи? А между тем я могу сказать вам, что как-то во время одного плавания по Тихому океану мы встретили тридцать кораблей, каждый из которых потерял во время охоты одного или нескольких членов команды, и три корабля, у