ь бы ему достойной целью. Но он с горечью сознавал, что такое спасение ему не дано. Он не мог выразить словами, чего ему недоставало; но уж, конечно, это была не любовь. В его жизни был всего один кусочек, или лоскуток, или обрывок обыкновенной человеческой любви, один уголок, в котором он ощущал нужду и где был нужен, и даже это и неспособность с этим совладать приводили его в смятение. Скорее уж его целью была свобода. Он презирал обычное, несовершенное устройство человеческой личности, при котором приказ абсолютного Наставника не выполняется до тех пор, пока нечистая масса живой ткани, грубое "я" не окажется готовым выполнить его без усилий. Приказ Наставника выслушан кое-как, услышан не до конца, и вот грубое "я" медленно, лениво начинает к нему приспосабливаться. Пусть это страдание, но легкое, непрочувствованное, едва осознанное. Пока не достигнут момент, когда послушание дается без усилий, между Наставником и "я" нет прямой связи, да и тогда эти двое связываются эмоционально, снисходительно, в ходе разъяснения принудительного акта, теперь уже почти завершенного. При таком методе грубое "я" может оставаться невредимым и процветать, как бы часто его ни заставляли менять направление. А вот в совершенной жизни, думалось Пату, приказ выполнялся бы мгновенно, и Наставник был бы не другом и утешителем, пусть даже полным укоризны, но скорее палачом, действительно отрывающим от "я" куски живой ткани и причиняющим ему жестокую боль. Вот такой свободы Пат желал для себя в чистейших, глубочайших тайниках души. А в более обычном его существовании это желание почти без остатка сливалось с решимостью освободить Ирландию и с чувством, что он рожден освободителем. Ирландия, которую он любил, не поддавалась ни олицетворению, ни описанию, то было очищенное отражение его собственной ирландской сути, необходимый магнитный полюс его реакции на рабство, которое он видел вокруг себя, а еще больше в себе самом. За эту Ирландию он и хотел бороться, и борьба могла быть только кровавой. Он соглашался с мнением, что после всего, что было, свобода Ирландии должна быть куплена кровью. Так случилось, что вооруженное восстание, теперь уже неотвратимое и близкое, стало целью всей этой жизни. * * * В это утро, во вторник 18 апреля, Пат находился в подвале дома Милли Киннард на Верхней Маунт-стрит. Подвал этот, освещенный сейчас двумя свечами, был большой, с низким, сводчатым, как в склепе, потолком. Над головой толстые слои паутины, приведенные в движение теплым воздухом, поднимающимся от двух язычков пламени, ритмично колыхались, подобно водорослям в реке, и паутинные пряди подрагивали на матовых белых стенах. Прохладно, приятно, как от ухоженной могилы, пахло плесенью и землей. В дальнем конце, в ряду часовенок с куполами, из-под длинных покровов пыли зелено поблескивали круглые донышки бутылок. В середине, занимая почти весь пол, было аккуратно составлено в козлы множество самого разнообразного оружия. Пата все еще грызло сомнение, можно ли было посвящать Милли в эту тайну. Милли ему не особенно нравилась. Он знал, что она не трусиха, но считал ее безнадежно легкомысленной. Ему казалось, что политика для нее только игра, что ее увлекает таинственность, привкус опасности. До сих пор она никому ни словом не обмолвилась о содержимом своего подвала, а заодно помалкивала и о своем патриотизме, так что едва ли могла вызвать подозрения. Но все же это звено цепи оставалось непрочным, и в свое время по поводу лояльности Милли было много споров и опасений. Однако два года назад случилось так, что срочно потребовалось найти место, где спрятать большое количество оружия, и Пат решил довериться ей. За это решение он и сейчас считал себя целиком ответственным. Первый случай довериться Милли совпал для него с первым случаем действительно послужить Волонтерам, когда Эрскин Чилдерс доставил на мыс Хоут транспорт винтовок. Как-то летом в воскресенье Пат в составе отряда из восьмисот невооруженных и ничего не подозревающих Волонтеров отправился в Хоут на пристань. Когда они вышли к причалам и увидели ожидающую их там яхту, у всех мелькнула радостная догадка, и тут же им дали приказ: вперед, беглым шагом. Они разгрузили яхту в десять минут и получили девятьсот с лишним немецких маузеров. Когда винтовки передавали по цепи, каждый был так счастлив, что наконец-то держит в руках настоящее оружие, что первую оставлял себе, а передавал следующую. Шагая обратно в город с винтовкой на плече, Пат чуть не плакал от радости, а некоторые его товарищи и в самом деле не сдержали слез. Теперь они были вооружены. И неприятеля не пришлось долго ждать. В Клонарфе их встретила рота Шотландских Его Величества пограничных стрелков. К счастью, пожалуй, новые маузеры не были заряжены. Хитрость одолела силу: пока начальники обеих сторон вели переговоры, Волонтеры растаяли в окаймлявших дорогу садах. Английские солдаты вернулись в Дублин и позже в тот же день стреляли по толпе недовольных. На мостовой осталось трое убитых, и в следующий раз Пат шагал открыто с винтовкой, неся ее прикладом вверх в медленно движущейся похоронной процессии. Но это было давно, как в детстве. Тогда все они были неуклюжими новобранцами. Теперь - стали закаленным, хорошо обученным отрядом, настоящими солдатами, не хуже своих противников, даже лучше. Они почувствовали свою силу. В этом году, в день Святого Патрика {Святой Патрикий - патрон католической Ирландии.}, они завладели городом: прямо от обедни прошли строем, в количестве двух тысяч человек, на площадь Колледж-Грин, где Мак-Нейл делал им смотр. Уличное движение остановилось, полиция убралась с дороги, а они шли, дисциплинированные и вооруженные, под музыку своих волынок. Дублин стоял и глядел на них не дыша, очарованно, как девушка. Пат знал, что в тот день они могли бы взять Дублин штурмом. Впрочем, он не питал иллюзий насчет трудностей и просто даже уродства той борьбы, в которую был втянут. Он в теории завидовал тем, кто в отличие от него мог участвовать в простой, откровенной, официальной войне. В сущности, он, как ни странно, не был человеком действия, однако знал о себе, что храбр, и если и чувствовал себя кем-то, так только солдатом. Он предпочел бы более чистую, более открытую войну - как в песнях, которые распевает Кэтел: "Мой конь боевой на Килдэрских полях несется стрелой англичанам на страх..." А теперь и выбор его, и оправдание так и останутся тайной, а если придется убивать, это будет похоже на преступление. Но иного ему не дано. Нет, он не питал иллюзий насчет трудностей. Бернард Шоу был прав, когда сравнил их борьбу со столкновением детской коляски и грузового фургона. Да и образ мышлений высших начальников не вселял в Пата уверенности. Взять хотя бы долгие споры насчет мундиров. Пат всегда был против какой-либо военной формы. Он мечтал о подвижных нерегулярных отрядах-призраках, которые наносили бы удар и исчезали. Он изучил методы буров - у тех армия была больше, а все-таки они предпочли партизанскую тактику. Казалось бы, ясно, что, когда у противника есть тяжелая артиллерия, нет ничего важнее мобильности. Но командование Волонтеров, да и Гражданской Армии мыслило косно, по старинке. Было много разговоров об esprit de corps {Чувство локтя, чувство единства (франц.).}, были и другие, совсем уж дикие разговоры о статусе в рамках международного права. Кто-то вообразил, что за зеленые обмотки, шляпы с полями и поясные ремни повстанцев приравняют к военным и по международному кодексу на них распространят соответствующие льготы в бою и при взятии в плен. А Пат не сомневался, что в случае поражения с ними поступят, как с изменниками и убийцами. Бойцы были закалены, и дисциплина хорошая, но обучение не всегда проводилось разумно. Отличные занятия по личным боям - и наряду с этим много ненужной зубрежки по старым строевым уставам английской армии. И конечно, главной трудностью оставалось оружие. Поговаривали о скором прибытии 50 000 немецких солдат во главе с Роджером Кейсментом. Пат в это не верил и не хотел видеть этих людей на ирландской земле. Он любил немцев не больше, чем англичан, и готов был повторить горькое замечание того же Кейсмента: "Немцам нужна дешевая ирландская кровь". Немецкое оружие, даже немецкие специалисты - это пожалуйста. Дайте ирландцам оружие, а с работой они управятся сами. Но, хотя упорно ходили слухи о немецких транспортах с оружием, которые вот-вот проскользнут через блокаду, дальше слухов дело не шло, и на эту возможность Пат тоже махнул рукой. С другой стороны, он не был согласен с Конноли, что нужно "сперва начать, а потом добывать винтовки". Нет, хотя бы минимум оружия нужно было наскрести. Винтовки поступали каждую неделю, из разных источников. Чего не хватало, так это пулеметов, пулеметов, пулеметов. Неунывающий Джеймс Конноли поручил своим механикам изготовить упрощенный пулемет Льюиса, чтобы затем наладить массовое его производство в подвалах Либерти-Холла, но этого просто не сумели сделать. Производились и кое-какие опыты с гранатами, но оказалось, что они таят в себе больше опасности для оружейников, чем для англичан. Пат мысленно обзывал всех подряд болванами и невеждами. Он был убежден, что, будь он механиком, он бы одной силой воли решил все нужные задачи. В подрагивающем свете двух свечей Пат осматривал свой арсенал. Пестрота в нем царила невообразимая. Кроме маузеров с мыса Хоут, тут были старые охотничьи ружья, немецкие охотничьи винтовки, старое итальянское оружие, английские винтовки, украденные у солдат-отпускников или купленные у них возле кабака за кружку пива. Было порядочно штыков, по большей части тонких, итальянских, но они не всегда подходили к винтовкам, для которых предназначались. Было также немало старых копий времен фениев - оружие, которое очень рекомендовал Имон де Валера {Де Валера Имон (1882-1975), один из руководителей Ирландского восстания 1916 года; в дальнейшем глава правительства в 1932-1948, 1951-1954, 1957-1959 гг. и президент Ирландии в 1959-1973 гг.}, молодой человек, будивший в Пате дух соревнования. Боеприпасы имелись в большом количестве, но не все достаточно честные. Это обстоятельство сильно тревожило Пата. Вот, например, охотничьи патроны с тяжелым сердечником и тупоносыми свинцовыми пулями для крупной дичи. Раны от них бывают страшные, и Пат склонялся к мысли, что пускать их в дело безнравственно. Но ведь штыки и снаряды тоже причиняют страшные раны, а их никто не считает недозволенным оружием. Пату вспомнились слова матери, что луки и стрелы - это еще ничего. И тут же он с горечью подумал, что, в сущности, всего их оружия только и есть, что луки да стрелы. Но трудности не исчерпывались нехваткой оружия и ненадежностью солдат. Пата мучила еще одна, самая, пожалуй, больная проблема - руководство. Номинальная структура организации Волонтеров не соответствовала ее фактической структуре. Подлинная власть, а также планы восстания и сотрудничества с Ирландской Гражданской Армией были в руках воинствующей группы, в основном членов Республиканского Братства, которые держали эти планы в тайне от более умеренных номинальных руководителей, таких, как Эоин Мак-Нейл и Булмер Хобсон. За этой воинствующей группой и пойдут солдаты, по крайней мере в Дублине. Но двойное руководство могло привести к путанице; Пат пришел в ужас, когда узнал о содержании речи, произнесенной Хобсоном в прошлую субботу: он сказал, что обязанность Волонтеров - "повлиять на ход будущей мирной конференции" и. что никто не вправе "взять на себя ответственность за пролитую кровь". Это могло означать, что до Хобсона дошел некий слух и что он готов к энергичным действиям, исходя из собственных убеждений. Спору нет, положение не из легких. Будь его воля, Пат приказал бы немедленно арестовать Хобсона, Мак-Нейла и еще нескольких. На этом этапе разрешать им высказываться просто опасно. Тем временем Пат закончил осмотр и все проверил по списку. Отворив тяжелую дверь, он впустил в подвал странный голубой дневной свет, потом вернулся задуть свечи. Он запер за собой дверь. Хоть бы только не встретиться с Милли. Она часто подстерегала его после таких визитов в подвал, спрятавшись за портьерами или перевесившись через перила. Из предосторожности Пат обзавелся дубликатами ключей от дома на Верхней Маунт-стрит и от Ратблейна - там у него тоже кое-что хранилось. Милли он об этом не сообщил. Не к чему женщинам играть в солдатики, и надо все сделать так, чтобы без Милли можно было обойтись. Она чересчур любопытна, а то, как она чуть ли не сладострастно предвкушает возможное кровопролитие, просто отвратительно. Развратная, легкомысленная женщина, не то проститутка, не то мальчик в трудном возрасте. Когда Пат добрался до темной прихожей, он услышал чьи-то шаги, что-то мелькнуло, и появилась Милли - со стороны сада, где она, видимо, дожидалась. В полумраке он увидел ее - полное, взволнованное лицо жадно тянется вперед, в больших влажных глазах неуемное любопытство. - Ну, Пат, что новенького? - Новенького? Ничего. Обычная проверка. Милли шагнула мимо него, и жесткий шелк ее юбки, как крыса, пробежал по его ноге. Она прислонилась спиной к входной двери, раскинув руки, тяжело дыша, преграждая ему дорогу. - Какие-то новости должны же быть! - Не понимаю, о чем вы. Ничего особенного нет. - "Ты женщина и, стало быть, молчать умеешь лишь о том, чего не знаешь" {Цитата из исторической хроники Шекспира "Генрих IV" (акт II, сц. 3).}. Так? - Мне надо идти. - А мне очень нужно знать, у меня на то есть причина. Что-то случится, да? И скоро случится? - Ровно ничего не случится. Милли протяжно вздохнула и уронила руки. - Ну что ж, этак воевать не трудно. Пат пропустил укол мимо ушей. Понизив голос, он сказал: - Не надо об этом говорить. Выпустите меня, пожалуйста. Что-то вдруг послышалось за полуоткрытой дверью одной из парадных комнат. Комната тонула в полумраке: тяжелые портьеры красного бархата, уже не придержанные шнурами, наполовину скрывали окно. Только в середине сквозь частое кружево проникало немножко желтого света. За окном шел дождь. Милли испуганно ахнула, потом метнулась к двери и распахнула ее. Пат одним прыжком очутился с ней рядом. В мутной полутьме он увидел, что в глубоком кожаном кресле потягивается и копошится какая-то округлая фигура. Это был его отчим Барнабас Драмм. В Милли словно бес вселился. Она ринулась в комнату и с силой стукнула ладонью об стол. - Что ты здесь делаешь, негодяй? Шпионишь за нами? Этого еще не хватало. Встань! Барнабас поднялся, жалобно пяля глаза на Милли и - через ее плечо - на Пата. Он ссутулился, весь сжался, как потревоженный паук. - Да я просто уснул. Я не шпионил, Милли, честное слово. Я ничего плохого не делал. Просто уснул, сам не знаю почему. - Вечно ты рыщешь и подслушиваешь. Знаю я твои гнусные повадки. Пьян, вот и спишь. Так уходи спать куда-нибудь еще. Вон отсюда! - Ее длинная юбка взметнулась от нацеленного на него пинка. Барни укрылся за кресло, потом юркнул мимо них к двери, словно опасаясь нового нападения. Он бежал, но не на улицу, а в глубь дома, спасаясь, как собака, на кухню. Пат был в ярости. Он знал, хотя предпочитал не думать об этом, что Барнабас увивается около Милли, а она презрительно его терпит. Но сейчас его возмутило другое: Милли, видимо, и в голову не пришло, что человек, которого она так унижает, - отчим Пата. В следующую секунду Милли и сама как будто это поняла. Закрыв лицо руками, она сказала: - Ой, как нехорошо... - Ну, до свидания. - Пат поспешно отворил парадную дверь и вышел под дождь. Он поднял воротник, пальто. Дрянь она, думал он, быстро удаляясь от дома. Дрянь она, дрянь. Глава 7 "В этот период моей жизни я постепенно стал понимать, что все более отдаляюсь от моей сестры Хильды. Кто знает, может быть, такие вот медленные расставания - это неизбежные репетиции перед последней разлукой. В детстве нас с Хильдой объединяло- на. каком-то неопределимом, но достаточно глубоком уровне - общее недовольство родителями. Но по мере того, как под влиянием времени и обстоятельств формировались наши характеры, становилось ясно, что образ жизни родителей нам противен по разным причинам: Хильде - потому что он непрочный, шумный, расчетливо экономный и без светского блеска; мне - потому что он лишен какой бы то ни было духовности. Вдобавок - я все больше чувствовал с каждым приездом Хильды в Ирландию обе женщины в моей жизни были ей непонятны, и она не могла верно оценить тончайшие нити моих отношений с ними. Она просто "выпадала из общей картины"! Бессловесная преданность Кэтлин, нежное, властное подшучивание Милли - все это имело для Хильды мало смысла. Да что там, как всегда, поглощенная собой, она почти ничего и не видела, а интуиция твердила ей, что две женщины, обе, на ее взгляд, по разным причинам недостойные, соперничают между собой за безраздельное владение ее обожаемым братом". Барнабас Драмм написал эти слова только сегодня, когда сидел за "работой" в Национальной библиотеке, и теперь они снова и снова пробегали у него в мозгу, как светлый ручеек. А может быть, слова были камешки на дне ручейка, гладкие, пятнистые, которые он все время видел сквозь прозрачную воду. Ему казалось, что слова его звучат спокойно и веско; и когда удавалось "написать убедительный кусок, написанное оставалось при нем и весь остальной день, согревало его душу. Уже несколько лет; как Барни украдкой работал над своими мемуарами. Растрепанные тетради с записями об ирландских святых он раскрывал все реже, а в последнее время совсем их забросил. Он с головой погрузился в более заманчивые глубины самоанализа. Началось это после того, как он, прожив положенный срок в монастырском уединении, решил, что должен сделать серьезное усилие и выяснить, почему "все пошло не так". Для этого нужно было безжалостно изучить самого себя. Слишком долго он пребывал в уверенности, что может во всем винить ее, может считать себя человеком, погубленным одной-единственной катастрофой, о которой к тому же через несколько недель все забыли. Но жизнь человека не так-то легко загубить, позднее он это понял и жалел, что не знал тогда. В то время он мог бы снова поднять голову. А значит, не только ее вина, что он так опустился. Значит, были какие-то исконные причины, почему он сделал себя тем молодым человеком, которым так еще, кажется, недавно был, и другие причины, а может, и те же, почему затем, по видимости вполне преднамеренно, загнал себя в духовную пустыню. Он был глубоко несчастен и чувствовал, что заслуживал лучшей доли. Он не очень надеялся, что, разобравшись, почему "все пошло не так", сумеет что-либо выправить. Мемуары были задуманы в духе чистого самобичевания. Порой он чувствовал себя очень старым и говорил себе, что перед смертью должен хотя бы обозреть ясным и трезвым взором крушение своей жизни. Потом оказалось, что начатая работа действует на него до странности успокоительно. Когда-то он был способным мальчиком, от него многого ждали. В Кембридже он получил стипендию за успехи в античной литературе и еще студентом изучил древнееврейский язык. Он превосходно стрелял в цель, отличался в гребле. У него были любящие родители, сестра, которая его обожала, много друзей. У него были любящие родители, а между тем Барни, с тех пор как себя помнил, тяготился ими. В чем это выражалось в раннем детстве, он не мог бы сказать. Позже это вылилось в нестерпимое раздражение, которое вызывал в нем шумный бесшабашно веселый быт родительского дома. Мать, тянувшаяся за модой без достаточных на то средств, слишком много смеялась, вернее, визжала; рассчитанные на шумное веселье вечеринки отца, его шутливые проделки, тщательно обдуманные и вызывавшие всеобщий визг, казались Барни невыносимо вульгарными. Весь этот уклад оскорблял его чувства, хотя, если подумать, никаких особых прегрешений его родители не совершали. Он решил уехать в Ирландию. Мать Барни, Грэйс Драмм, урожденная Ричардсон, была англо-ирландка, родня Киннардам, и Барни с сестрой получили свою долю ирландских каникул, во время которых Хильду ослепила роскошь Ратблейна. Барни поразило другое. Ему Ирландия запомнилась как темная, медлительная страна, полная достоинства и тайны, ни в чем не похожая на светскую веселую квартирку в Южном Кенсингтоне. Он отдал ей свое сердце, а вскоре, когда фокус немного сместился, почувствовал, что мистическая прелесть Ирландии связана с католической церковью. Это чувство породило сильный духовный кризис, в ходе которого Барни стало ясно, что ему уготована исключительная судьба. Он должен отречься от мира и стремиться к совершенной святости: всякая менее высокая цель была бы бессмысленной, может быть, гибельной. Он удалился один в населенную тенями святых пустыню Клонмакнойза, постоял возле круглой башни в этой самой священной точке Ирландии. Здесь он пережил то, что впоследствии казалось мистической встречей, - ощутил чье-то присутствие, которое захватило его, увлекло. А увлекло его тогда что-то очень древнее и чистое, христианство, еще совсем простое и неповинное в кровопролитии, чьи смиренные, непритязательные святые обитали в тесных, низеньких кельях. Священная река Шаннон, текущая в желтых камышах среди небольших, похожих на курганы холмов, под его взглядом из свинцово-серой превратилась в небесно-голубую, и Барни решил, что должен стать священником. К отчаянию всей своей семьи, он поступил в католический колледж Мэйнут и вскоре облачился в сутану. Он жил в непрерывной экзальтации, предаваясь аскетическим восторгам, за что не раз слышал суровые упреки от своих духовных наставников. Он со страстью размышлял о таинстве причащения, постоянно представлял себе, как скоро-скоро будет держать в руках плоть Христову и насыщать изголодавшуюся коленопреклоненную паству, заполнившую пространство до края земли. По ночам ему снилась потирная чаша, из которой изливалась кровь Господня, дабы смыть грехи всего мира. Он держал эту чашу в руках, с несказанной радостью оборачивался, чтобы произнести: "Ite, missa est" {Идите, служба окончена (лат.).}. Но он так и не был рукоположен. Он внезапно влюбился в Милли. Позднее ему казалось, что Милли просто принудила его к любви. Она тогда недавно овдовела и упивалась новообретенной свободой. До тех пор ей не было дела до его существования. В редких случаях, когда они встречались, она его не замечала, и Барни так же мало замечал ее. Но, увидев его в сутане, Милли неожиданно, безрассудно пожелала сделать из него свою собственность. Она никогда не обманывала его, по крайней мере на словах. Этот попик в черных одеждах понадобился ей просто как раб, как комнатная собачка, которую можно ласкать и гладить. Ей хотелось зажечь кощунственную страсть в этом бледном, долгополом полумужчине. Она вечно повторяла, что ни капельки не влюблена в него. Ей нужно только, чтобы он был влюблен в нее. Для Барни эта откровенная порочность оказалась неотразимой. В Кембридже у него были кое-какие романтические истории, и он считал, что с грехами молодости покончено. То, что он пережил с Милли, было совсем иное. Он был разбит вдребезги, развеян по ветру, и притом он не мог не верить, что она его любит. Все ее поведение в этом убеждало. Его тело, казавшееся чистым сосудом, храмом, подметенным, пустым и ожидающим водворения неземного гостя, теперь заявляло о себе горячо и требовательно - назойливый зверь из неспокойной плоти. Точно из жил его выкачали всю кровь и влили новую. Он до ужаса четко ощущал свою телесность, и, когда нестерпимо прекрасная, нестерпимо желанная Милли умильно глядела ему в глаза и медленно приближала к его губам свои теплые губы, он чувствовал, что воистину Бог принял человеческий образ. Милли, разумеется, ограничивала свои милости самыми невинными ласками, чем довела его до состояния, близкого к безумию. Конец наступил, когда во время вечеринки в Мэйнуте Барни был застигнут с Милли на коленях. Вскоре затем он покинул колледж. В каком порядке события сменялись после этого, Барни уже не помнил отчетливо: то ли он раскаялся и отказался от Милли, то ли Милли бросила его и он раскаялся. Нередко ему удавалось находить себе оправдания - ведь удар, каким явилось исключение из колледжа, с ужасающей ясностью показал ему, чего он лишился. Влюбившись, он не признался себе, что это конец его высокого призвания. Совесть укоряла его часто и болезненно, но каким-то образом ему все еще казалось, что он не отступил от прежнего решения. Когда же весь мир божественной благодати у него отняли и он оказался один в пустоте, без всякой поддержки, если не считать насущного хлеба церкви и простенького механизма покаяния, он был до такой степени сломлен, что уже почти не чувствовал себя человеком. Тут уж и Милли не могла бы ему помочь, даже если бы она сразу не устранилась. А Милли, увидев Барни отлученным от колледжа, без сутаны, тут же потеряла всякий интерес к этому жалкому, растерянному молодому человеку, который бегал по Дублину в поисках работы; и после одного свидания, когда она сперва обратила их отношения в шутку, а потом чуть не обвинила его в том, что он все это выдумал, просто перестала с ним встречаться. Может быть, ей было стыдно. Но подтверждалось такое предположение только тем, что она сохранила эту историю в тайне и никогда никому о ней не рассказывала. Мэйнутские наставники умели молчать, и самого Барни ничто не побуждало к болтливости, поэтому никто так и не узнал, какую роль Милли сыграла в его жизни. Считалось, что его отказ от посвящения в сан связан с "какой-то женщиной"; дальше этого не шли даже слухи. А Кэтлин знала. По чистой случайности, которую Барни впоследствии счел решающей в своей жизни, Кэтлин, невзначай заглянув к Милли, застала ее в объятиях Барни. Если бы не это, часто думалось Барни, он едва ли впоследствии доверился бы Кэтлин. Во всяком случае, пережитый тогда испуг, внезапное появление Кэтлин в роли свидетеля и позже сознание, что она, одна из немногих, _знает_, - все это в его глазах ставило Кэтлин в особое положение. Ее удивленными, осуждающими глазами он увидел себя, без пяти минут священника, страстно обнимающего смазливую вдовушку сомнительной репутации. Она узнала - это было скверно, но это их сблизило. Лишившись всего, и Милли, и желанного будущего, он должен был к кому-то прилепиться, и он прилепился к Кэтлин. Но почему он так быстро отчаялся? - думал он. Почему не принял на себя всю силу удара, не почувствовал, что долго, может быть годами, должен оставаться сломленным и униженным? Нужно было уехать из Дублина и попроситься на самую черную работу при каком-нибудь захолустном монастыре. Таким, как он, есть куда деваться. Ибо катастрофа не разбила его веры. Не разбила, но, очевидно, думал он позднее, оставила на ней трещину, иначе он так не поспешил бы перестроить все свои планы. Нужно было не махнуть рукой на духовный сан, а считать, что это бесценное сокровище, которое уже почти далось ему в руки, просто отдалилось от него, может быть, на недосягаемое расстояние, однако осталось тем единственным, к чему стоит стремиться. Нужно было каяться, неустанно, неистово, быть готовым распластаться в пыли. Нужно было кусок за куском вырвать из себя прежнюю душу, все, что делало его слабым и лживым. А он вместо этого, потеряв всякую надежду, повернувшись спиной ко всему, что произошло, сразу стал искать утешения. Кэтлин, сама не так давно оставшаяся вдовой, была старше его на несколько лет, и сперва он пришел к ней как к матери или к старшей сестре. Он ей поведал все - не только про Милли, но и про всю свою жизнь, детство, родителей. Он пошел к ней еще и еще; и Кэтлин слушала его кротко и разумно, отчего казалась удивительно хорошей женщиной, первой хорошей женщиной, какую ему довелось встретить. Она его не упрекала, но и не оправдывала, и он был ей благодарен за готовность судить его. Потом в этом бегстве от дурной женщины к хорошей забрезжил какой-то смысл. С отрадным облегчением, так непохожим на недавнее безумство, он полюбил ее. И она, казалось, тоже его полюбила - за все, что он пережил, за то, что была ему нужна. Неожиданно в ней воплотилась возможность праведной жизни, которую он до этого искал не там, где надо. Теперь он виделся себе в мечтах, как муж-католик, отец-католик, опора чистой, бодрой, крепкой католической семьи, хозяин дома, где найдет приют каждый, кто отягчен виной и горем. Он видел путь, ведущий прямо назад, к невинности. Он сделал Кэтлин предложение, и она согласилась. Почему же все пошло не так? Ему казалось, что он угомонился. Он нашел себе скромную должность на государственной службе и начал писать работу по ранней истории ирландской церкви. Опубликовал статью под названием "Некоторые друидические истоки христианских таинств", на которую журнал "Меч и дух" дал неблагоприятный, но пространный отзыв. Заинтересовался борьбой между ирландской и римско-католической церковью, предшествовавшей собору в Уитби. Усмотрел важные аналогии между ирландской церковью и православием. Он решил доказать, что Ирландия и христианский Восток говорили на чистом языке Евангелия, сохраняя мистическую свободу и дух любви, который римско-католическая церковь, этот слишком теоретический, слишком четко организованный механизм, постепенно утратила. Он опубликовал брошюру, озаглавленную "От Афона до Атлона", и вступил в переписку с несколькими весьма искушенными в, спорах французскими иезуитами, которые шутливо предостерегали его от опасности ереси. Он подробно изучил происхождение монашества в Ирландии, всей душой привязался к святой Бригитте, этой щедрой, кроткой святой-чудотворице, и совершил паломничество по ее следам. Он задумал книгу "Значение Бригитты", которая должна была стать первым томом большого труда. Казалось, жизнь идет как надо. А между тем все это время его брак с Кэтлин оставался фикцией. Кэтлин, понятно, никогда не упрекала его, никогда даже не упоминала о его поразительном фиаско. Но понятно и то, что через некоторое время она стала от него отдаляться. Ему казалось, что она отдаляется медленно, шаг за шагом, устремив на него взгляд, ожидая знака, который он не мог ей подать. Если б только он мог, как в прежние дни, просить у нее помилования! Но этого он не мог. Теперь ему нужно было защищаться от нее, возводить укрепления. Он стал ее побаиваться. Раз за разом он строил, а потом, конечно, отбрасывал гипотезу, что она вышла за него в пику Милли. Более уверенно он строил гипотезу, что полюбила она в нем не всего целиком сложного, запутавшегося человека, а только его грехопадение. Много позже он выразил это в своих мемуарах так: "Милли полюбила меня за кощунство, Кэтлин - за покаяние". Он жалел о том, чего лишился, жалел о своей поспешности.. Со странной болью, своего рода раскаянием навыворот он думал, что слишком сурово судил себя в ту пору, когда согрешил с Милли. Он тогда преувеличивал свою вину. Что он сделал плохого? Не вовремя полюбил, только и всего. Теперь уж ему казалось, что гораздо более тяжкой виной была женитьба на Кэтлин. Он сделался угрюм, бросил службу в Акцизном управлении и пробовал сосредоточиться на своей работе об ирландской церкви. Проводил много времени вне дома, якобы в библиотеке, а на самом деле все чаще посиживал в пивной - один или со случайными знакомыми. А потом однажды на Сэквил-стрит он встретил Милли. Она рассмеялась. Она смеялась и смеялась, а Барни смотрел на нее и болезненно ежился. Потом она взяла его под руку и заявила, что он должен немедленно идти к ней выпить рюмку хереса. Он пошел и с этой минуты распростерся у ее ног. Очень большая любовь - как условный рефлекс у животных. Она существует на уровне, не подвластном времени. Барни попросту вернулся к исходной точке. Нескольких ласковых слов, прикосновения руки оказалось достаточно, чтобы вновь утвердить его рабство. Он не стал винить Милли за прошлое, только просил ее дрожащим голосом больше никогда, никогда не прогонять его. Она и сама растрогалась и обещала, что никогда его не прогонит, что он может приходить к ней, когда захочет. Увлекшись, она вроде бы даже сказала, что любит его. Может быть, с годами она научилась ценить абсолютную преданность. И когда Барни, немного придя в себя, стал объяснять ей, что он, конечно, не имел в виду, что хочет уйти от Кэтлин, она опять рассмеялась и смеялась и тормошила его, пока он и сам не рассмеялся. В тот день Барни был очень счастлив. Потом наступили менее счастливые времена. Он стал частым гостем на Верхней Маунт-стрит. Кэтлин он об этих визитах не докладывал и вообще утаил от нее, что встретился с Милли. Он заметил, что и Милли, как всякая женщина, у которой много поклонников, инстинктивно скрывает их отношения. При других он был просто "родственником"; впрочем, важные приятели Милли все равно не обратили бы внимания на столь бесцветную фигуру. Зато Барни следил за Милли, следил внимательнее, чем она думала, и с облегчением пришел в выводу, что любовника у нее нет. Он почувствовал себя в своей новой жизни немножко увереннее. Кристофер Беллмен, более или менее осведомленный о его существовании и дружбе с Милли, был светский человек, не сплетник. Очень удивило Барни, как-то особенно огорчило его то, что он дважды застал в ее доме Пата Дюмэя. Но патологическая сдержанность Пата была ему известна. Из этого источника Кэтлин ничего не узнает. И Кэтлин не знала; но тайная жизнь с Милли обирала, обескровливала домашнюю жизнь Барни, и Кэтлин не могла не чувствовать, что еще что-то у нее отнято, что их общий мир становится все беднее. И Кэтлин, так казалось Барни, может быть, бессознательно решила по-своему наказать его. С тех пор как возобновилось его служение Милли, Барни начал пренебрегать своими религиозными обязанностями. Он не принимал никаких решений, не намечал себе линии поведения; он просто обнаружил, что под тем или иным предлогом стал реже ходить в церковь. Исповеди он избегал, а если и исповедовался, так словно во сне. Кэтлин тем временем явно становилась более набожной. Она теперь ходила в церковь каждый день и, как нарочно, выискивала всевозможных людей, нуждающихся ь помощи. Много времени проводила в беднейших кварталах Дублина, не щадя себя занималась благотворительностью и участвовала в создании лиги для поддержки бывших заключенных. Особенно хорошей хозяйкой она никогда не была, а теперь совсем запустила свой дом. Ей было некогда, она помогала попавшим в беду. И о наружности своей она перестала заботиться, одевалась кое-как, ходила растрепанная, постаревшая. Занятия ее нередко продолжались далеко за полночь, она всегда выглядела усталой. Словно она взяла на себя пастырские обязанности, некогда предназначавшиеся ее мужу. Не он, а она теперь была священнослужителем. Барни чувствовал, что эти излишества направлены против него. Она нарочно разрушала остатки своей красоты и обаяния, и, когда он видел, как она плетется по Блессингтон-стрит, ссутулившись от усталости и забот, метя тротуар поношенной старомодной юбкой, задевая переполненной хозяйственной сумкой за прутья решеток, его охватывало и раздражение и жалость, но жалость улетучивалась первой. Ведь так она проявляла свою беспощадность. Его ответом было дальнейшее отчуждение, все больше пьянства, все больше Милли. Все больше питейного заведения "Маунтджой" и все меньше церкви Святого Иосифа. Но он еще был способен судить себя; не все еще было потеряно. Он еще сохранил ясную голову и мог измерить пройденный путь. Однако раскаяние его выливалось только в редкие оргии сожалений. Если бы он не женился, то мог бы еще отыскать дорогу назад, в лоно духовенства. Вот тогда он действительно постарался бы исправиться, тогда имело бы смысл требовать от себя совершенства. Ну а разве сейчас это не имеет смысла? Как-то в минуту преходящего смирения он удалился в монастырь, чтобы пожить там в одиночестве и подумать. Возвратившись, начал писать свои мемуары. И отпускал шутки, рассказывая Милли о монастыре. Одновременно, изощряясь в самоистязании, он растравлял в себе боль второй своей утраты. Если бы только он не был женат, его вполне удовлетворило бы положение шута при Милли. Он уже готов был усмотреть в себе сходство с отцом. Ему так нравилось смешить ее! Пусть бы он был ее ослом и она бы его погоняла. Только неотвязная мысль о Кэтлин и отравляла эту его радость. Он стал подолгу размышлять о себе. Книга об ирландской церкви уже казалась ему чувствительной набожной чепухой; вернее, фактическая ее часть словно высохла и не представляла больше интереса, а часть умозрительная обернулась сплошной сентиментальщиной. Вся затея расползалась по швам. И скоро Барни поставил на ней крест и углубился в свои мемуары. Если он и отлынивал от церкви - за что жена укоряла его только собственным возросшим благочестием, - это отнюдь не означало ослабление уз между ним и его религией. Напротив, Барни казалось, что эти узы стали крепче и причиняют более сильную боль. Он столько мечтал о духовном сане, что перечеркнуть это было уже невозможно. В душе и в мыслях он был рукоположен, и другой профессии у него не было. Он был по призванию несостоявшийся священник. Но как оправдать это призвание? Барни часто спрашивал себя: не мыслимо ли еще и теперь какое-нибудь чудо духовного возрождения? Он так долго, все эти годы, преувеличивал свою вину, слишком рано отчаялся; вот если бы он повернул вспять тогда-то или тогда-то... Ведь то, что случилось потом, было хуже, а тогда еще можно было надеяться. И снова и снова приходила мысль: а что, если и сейчас еще можно надеяться? Жизнь его была как Сивиллины книги: все меньше оставалось такого, что можно за ту же цену спасти. И он, словно стоя в отдалении, проделывал ежегодный церковный цикл - паломничество Христа от рождения до смерти. Вот сейчас Он как раз приближается к Голгофе. Въезжает на осле в Иерусалим, чтобы там умереть. "Множество же народа постилали свои одежды по дороге; а другие резали ветви с дерев и постилали по дороге. Народ же, предшествовавший и сопровождавший, восклицал: осанна Сыну Давидову! благословен грядущий во имя Господне! осанна в вышних {Евангелие от Матфея, 21:8-10.}. И когда вошел Он в Иерусалим, весь город пришел в движение и говорил: кто Сей?" И в самом деле, кто? Барни чувствовал, что, если бы он мог хоть на минуту действительно уверовать в искупление любовью, его грехи были бы мгновенно, автоматически искуплены. Он мечтал, что его, принявшего кару, возвратят в стадо, как заблудшую овцу; тогда самая кара растворится в любви и, преображенная, предстанет как образ страдания, вызванного в чистой душе существованием зла. Но сколько он ни восклицал Kyrie eleison {Господи помилуй (греч.).}, вера, которая могла бы исцелить его, от него ускользала. Самоуничижение стало для него, пожалуй, даже приятным упражнением эмоций; но в преступной его жизни не произошло не то чтобы коренных преобразований, но даже самых мелких, временных перемен. Он крепко захвачен зубьями машины. Да что там, он сам стал машиной. На глазах у Барни навернулись слезы. Он только что выпивал с дружками под вывеской "Большое дерево" на Дорсет-стрит. В последнее время он стал замечать, что почти не бывает по-настоящему трезвым. Какие-то периоды выпадали из памяти, он не всегда мог провести грань между своей фантазией и действительностью, между тем, что он собирался сделать, и тем, что сделал