и опадали над самыми вершинами, образуя свой огромный, устрашающе трехмерный мир. Впереди появился пик Киппюр, темно-синий на фоне узкой полосы бледно-желтого неба, словно уже поглотивший темные лучи наступающего вечера. А клочки полей на ближних склонах, почти отвесно лепившихся к густым ржавым зарослям вереска, были светло-зеленые, серебристые, и поросшие утесником холмики, вокруг которых стояли кольцом черноголовые овцы, горели на предвечернем солнце желтым огнем, словно исходившим из самой гущи золотых цветов. Эндрю слез с велосипеда и вел его по неровной дороге вверх, на гребень, за которым скрывался Ратблейн. Направо от него осыпающаяся межевая стена, заросшая ежевикой и валерианой, казалась естественной каменной грядой. На пороге этих диких пустынных мест его встретил порыв ветра с дождем, но теперь опять было сухо. Слева от дороги недавно резали торф, и черная подпочва, вязкая, как помадка, поблескивала на проглянувшем солнце. Эндрю устал тащить велосипед по камням и уже не понимал, зачем его сюда понесло. Смысла в этом теперь никакого, можно было послать записку. Ну да ладно, надо же что-нибудь делать. И нашелся благовидный предлог, чтобы улизнуть из "Клерсвиля", где прибытие мебели привело Хильду в невыносимое возбуждение и направило ее мысли на всякие больные семейные темы. Один раз она даже произнесла слово "детская". Пыткой было и вынужденное молчание, и то, что его считали счастливым, когда на самом деле несчастнее его не было человека на свете. Он снова оседлал велосипед, подскакивая, скатился под гору и через ворота с обитыми каменными грифонами по бокам въехал в полное безветрие и тишину. Ратблейн был построен в стиле первых Георгов - не очень большой дом, серый и довольно высокий, с несимметричным фасадом, с одного конца скругленным наподобие крепостной стены, с другого - ровным, обведенным балюстрадой. Задуманное когда-то второе крыло так и не было построено. На гравюре XVIII века дом был изображен в перспективе, но Киннарды XIX века усердно сажали вокруг него деревья самых разнообразных пород, в том числе очень редких, и теперь ветви катальпы, ликвидамбара и гинкго, тесно переплетаясь, окутывали его сетью густой тишины, такой неожиданной после ветреных просторов горной дороги, что у приезжего дух захватывало. Открывающийся взору только в последнюю минуту, Ратблейн, окруженный своей густолиственной зеленой стеной, был объят грозным, зловещим молчанием, характерным для ирландских поместий, - молчанием, которое, может быть, навеяно самым воздухом Ирландии, а скорее объясняется постоянным отсутствием владельцев и предчувствием, что, если подойти к красивому фасаду поближе, сквозь верхние окна внезапно увидишь небо. За последним поворотом показались полускрытые деревьями большие серые контрфорсы. Бугристая дорога вела вдоль стены дальше, к конюшням, а к парадной двери дома нужно было пройти по некошеной лужайке, на которую, прямо в высокую траву, спускалась полукруглая лестница с белыми крашеными перилами. Эндрю прислонил велосипед к стене и пошел к крыльцу. Толкнув тяжелую дверь, он очутился в прихожей, где всегда пахло лежалым хлебом. Здесь было пусто, и он неуверенно прошел дальше, в большую гостиную с окнами фонарем. - Эндрю, кого я вижу! Мгновенно и болезненно он осознал, что его не ждали. Милли начисто забыла, что приглашала его, начисто забыла о его существовании. Эндрю смотрел на нее как потерянный. - Вот и чудесно, что приехал. Сейчас подадут чай. Я как раз тебя поджидала. А где Франсис? - Она не смогла выбраться. Просила ее извинить. - Какая жалость! Одну секунду, сейчас я потороплю там с чаем. Эндрю подошел к окну и приник к нему лбом. С этой стороны дома шла узкая полоса, вымощенная неровными каменными плитами и вся затянутая пушистой паутиной длинного желтого мха, а из трещин между плитами буйно росли мелкие голубые цветочки. Дальше был загон, в котором паслась гнедая лошадь, а еще дальше - снова стена неподвижных деревьев, каждый листок отчетливо виден в мрачноватом, точно театральном, освещении. - Ты, я вижу, любуешься моими подснежниками. Правда, они душечки? Голубее их ничего нет на свете. Вот бы мне такие глаза! Как ты сюда добрался? На Милли было пышное платье из какой-то чешуйчатой лиловатой материи, казавшейся мокрой, с черным поясом и большим черным шелковым воротником, точно срезанным с одеяния монахини. Ее полное красивое лицо улыбалось как-то слишком старательно, и у Эндрю мелькнула мысль, что она только что плакала. В ответ на ее вопрос он, теперь уже не только страдая, но и дуясь, сказал: - На велосипеде. - На велосипеде? По горной дороге? Да ты герой... Вот спасибо, Моди, подкатите столик сюда и, пожалуйста, подбросьте в камин торфа. Тебе индийского или китайского, Эндрю? - Индийского. - Ты бы взял напрокат лошадь, доехал бы вдвое быстрее, и верховая дорога через Гленкри очень живописная. - Я не люблю лошадей. - Что-о? - Почему-то эта новость очень развеселила Милли. - Ой, не могу, ты прелесть. А еще кавалерийский офицер! Надеюсь, ты хранишь это в тайне. Впрочем, я тебе, конечно, не верю. Мне теперь особенно хочется посмотреть, каков ты в седле. Ты приезжай сюда почаще, вместе покатаемся. У меня есть для тебя замечательная лошадь, зовется Оуэн Роу, езди на ней сколько хочешь. - К сожалению, я очень скоро уезжаю в Лонгфорд, тетя Миллисент. - Опять "тетя Миллисент"! Помнится, ты с сегодняшнего дня должен был называть меня Милли. Ужасно жаль, что Франсис не приехала, могли бы начать вместе. Верно, Эндрю? Ну, отвечай: "Да, Милли". - Да, Милли. - Вот так-то лучше. Ну-ну, значит, держишь путь в Лонгфорд? Пришло время послужить королю и отечеству? Как называется твой полк, я все забываю? - Конный Короля Эдуарда. - Полк хоть куда. И как тебе идет военная форма, особенно сапоги. Я уверена, что ты отличишься. Попробуй лимонного пирога, это Моди пекла. О Господи, сейчас опять польет, ну и страна! Слышишь, поползни пищат? Кви, кви, кви. Они всегда так пищат перед самым дождем. А может быть, просто воздух тогда чище, вот их и слышно. Они вьют гнезда в старой стене, я тебе потом покажу. Ты, конечно, будешь у меня обедать и переночуешь? - Нет, тетя Миллисент, мне сегодня нужно домой. - Ну да, понятно, возвращайся к своей Франсис. Но всякий раз, как ты назовешь меня "тетя Миллисент", я буду тебя наказывать. Правда, шлепать тебя уже нельзя, великоват стал. Тебе сколько лет, мальчик? - Двадцать один. - Счастливец. Мне бы столько. Надо сказать, что вид у тебя вполне взрослый, а усы так просто неотразимые. Посижу-ка я с тобой рядом. Милли ногой откатила в сторону столик с чаем и плюхнулась на диван рядом с Эндрю. Эндрю слегка отодвинулся. Он полез в карман за платком, чтобы вытереть пальцы после лимонного пирога. Вслед за платком из кармана показалось и упало на ковер кольцо с рубином и бриллиантами. Заметив это, Милли быстрым движением подняла кольцо, тотчас надела его на палец и, любуясь, стала поворачивать во все стороны. - Очаровательное колечко! И как раз мне впору. Но это, конечно, обручальное кольцо для Франсис. Как романтично! Его еще никто не видел, я первая? Но зачем ты, глупыш, таскаешь его просто в кармане? Так и потерять недолго. Разве у тебя нет для него футлярчика? Эндрю начал: - Футлярчик у меня есть... - и запнулся. Голос его не слушался, и он чувствовал, что если скажет еще хоть слово, то захрипит, а потом расплачется. Он сидел молча, оцепенев, уставясь глазами в ковер. Через некоторое время он почувствовал, что Милли коснулась его плеча. - Что-то случилось? Что-то неладно? Он кивнул. - Очень неладно? Он кивнул. - О Господи. Она тебе отказала. - Да. - Он закрыл ладонью глаза, внезапно наполнившиеся слезами. Милли рядом с ним уже не было - она рывком встала и отошла к окну. - Почему? - спросила она. - Почему? - А почему бы и нет? - сказал Эндрю, вытирая слезы платком. - Если мы всю жизнь считались помолвленными, это еще не значит... вернее, в этом, пожалуй, и дело. Мы были слишком близко знакомы. Она говорит, что мы были как брат и сестра. - Брат и сестра? - Милли коротко рассмеялась. - А ты не думаешь, что есть какая-то особая причина? Может быть, тут замешан ее отец? - Нет. Кристофер всегда этого хотел. - Может, она еще передумает. - Нет, не передумает. Поэтому я и хочу уехать как можно скорее. - Мама твоя, наверно, в отчаянии. - Она еще не знает. Франсис просила пока никому не говорить, она хочет сначала подготовить Кристофера. - А-а... Ну, не тревожься, я-то буду молчать. Это я умею. Но как же мне не стыдно так тебя расспрашивать! Господи, ребенок плачет! Давай-ка лучше выпьем хересу, а? Тебе это будет полезно. Да и мне, пожалуй, тоже. А Эндрю торопливые расспросы Милли как будто помогли. Ему стало чуть легче. Он потягивал херес и понемногу согревался, оживал. Милли опять подсела к нему и взяла его за руку. - Черт знает, до чего ты похож на моего брата, на своего отца. Ты любил покойного Генри? - Конечно. - Это хорошо. Сейчас не все дети любят своих родителей. Я-то очень его любила. Так-так, значит, это все-таки будет не Франсис! Но ты не горюй. Ты молод и до противности красив. Только не вешай голову и можешь выбирать любую красотку - хочешь в Англии, хочешь в Ирландии. Я тебе помогу советом. Эндрю покачал головой. Он устало глядел на камин, на бледные языки огня от горящего торфа. - Нет. У меня больше ничего не будет. И вообще я умру молодым. - Почему-то мысль эта его подбадривала. - Этот выход всегда в запасе, так? Чепуха! Я уже предвкушаю, как буду учить твоих детей ездить верхом. - Мне кажется, я не мог бы жениться ни на ком, кроме Франсис. Может, я просто не гожусь для женитьбы. - Мальчик мой, ты только посмотри в зеркало! Вот разве что ты этого боишься... У тебя когда-нибудь была женщина? - Нет, конечно. - Ну вот, теперь я тебя шокировала. Но неужели правда? Ни разу? А хочется, наверно, до ужаса? Выпей еще хереса. Эндрю глубже ушел в диван, подтянул колени. Он обнаружил, что все еще держит руку Милли, и выпустил ее. Милли тоже устроилась поуютнее, с ногами, колени их касались. Эндрю был сильно смущен последним поворотом разговора, но то, что вещи вдруг были названы своими именами, развлекло его и даже как-то утешило. - Да, наверно, я боюсь, боюсь, что ...ну, что ничего не выйдет. Но как бы там ни было, этот вопрос больше не возникнет. - Возникнет, дитя мое. Ты солдат. Ты, черт побери, мужчина, Эндрю. Ты невероятно молод. В ближайшие два-три года с тобой столько всего случится, что ты и вообразить не можешь. Дай мне опять руку. Куда она девалась? - Ох, Милли, я не знаю. Иногда мне кажется, что я всего боюсь. Мне страшно возвращаться во Францию. - Это всякому разумному человеку было бы страшно. - Она сжала его руку, ласково помяла ее в ладонях. - Хорошо с вами поговорить. - А ты, видно, очень одинок, да? Жаль, что ты уезжаешь, я могла бы много для тебя сделать. Ну, да ты не унывай! Скажи, вот даже сейчас ты не чувствуешь хотя бы малюсенькой радости оттого, что ты свободен, что перед тобой открыт весь широкий мир с его неожиданностями? - Нет, я только чувствую, как мне скверно. - Ну конечно, сейчас еще рановато. Но это чувство появится. О Господи, если бы я была молода, как ты, и свободна, а знала бы все, что знаю теперь! Si jeunesse savait,, si vieillesse pouvait! {Если бы молодость знала, если бы старость могла! (франц.).} - Но вы вовсе не vieille {Старая (франц.).}, Милли, и я уверен, могли бы pouvait все что угодно. - Ты милый. Дай я тебя поцелую... Лиловые шелковые колени чуть надвинулись на колени в хаки, и Милли обняла Эндрю за шею. Пригнув к себе его голову, она поцеловала его в щеку. Потом ухватилась за его плечо и, пододвинувшись вплотную, поцеловала в губы. Эндрю был удивлен, озадачен. До сих пор он воспринимал Милли как нечто расплывчатое, теплое, успокаивающее. Сейчас он четко осознал ее тело, позу этого тела и его близость, и где оно касается его собственного тела, и как к нему подступиться. Торопливым движением, непосредственным и благодарным, он подсунул руку ей за спину и неловко прижался лицом к ее лицу. Потом откинулся назад в страшном смущении. Минуту они глядели друг на друга. Милли сказала чуть слышно: - Этого я не ожидала. - Взяла его руку и прислонилась к ней щекой. - Вот видишь - широкий мир с его неожиданностями уже взялся за свои проделки. - Простите меня... - сказал Эндрю. - За что? Ты меня так утешил. Ведь я - человек, разочарованный в жизни, как и ты. И к тому же в страшном затруднении. Впрочем, не важно. Но то, что ты явился именно сегодня, и это - это сложилось так счастливо, так невинно. Меня ведь ты не боишься? - Нет. - Ну так поцелуй меня, моя радость, и теперь уж как следует. Эндрю глубоко вздохнул и, когда Милли приглашающе наклонилась к нему, крепко ее обнял и, прижав головой к подушкам дивана, стал целовать. Перестать было трудно. Задыхаясь от ужаса и восторга, он оторвался от нее и встал. - Простите ради Бога, тетя Миллисент. - Ты опять за свое? Сейчас я тебя нашлепаю. Сядь. Там, в дальнем конце, я тебя не трону. Вот так. Эндрю, милый, ты преобразил для меня весь мир. Когда ты приехал, я себе места не находила от горя. Помнишь, я сказала, какие подснежники голубые. Тогда они были не голубые, а серые. А вот теперь стали голубые. Это ты их такими сделал. Эндрю был полон стыда и тревоги, но и сквозь стыд он невольно ощущал свою чисто мужскую власть над этой красивой, старше его женщиной. - И знаешь, Эндрю, знаешь, нельзя нам на этом успокоиться. Это было бы преступлением. - То есть как? - Ты сказал, что боишься этого. Что, может быть, ничего не выйдет. Я тебя научу. Со мной все выйдет. Эндрю не сразу понял. Потом, потрясенный, уставился на нее. - Опять я тебя шокирую. Но я хочу тебя убедить. В этом нет ничего дурного, никакого греха. У нас с тобой все было бы невинно и чудесно. И все твои страхи как рукой снимет. Эндрю смотрел на нее, глаза у него были, как у испуганного ребенка. - Не будь трусом, Эндрю. Это удивительно, это прекрасно. И такой случай. Никто не узнает. А после этого ты действительно будешь свободен. И мне будет такая радость. - Я не могу... - Я хочу тебя. А ты меня. Тут-то ошибки быть не может. - Нет, право же... Милли, я лучше пойду. - Ты трус и размазня. Но я понимаю, я тебя застигла врасплох. Я и себя-то застигла врасплох! Ну ты еще подумай. Только думай скорее, мой милый, мой мальчик, думай скорее! Оба уже встали с дивана. Эндрю натягивал плащ. - Эндрю, голубчик, ты на меня не сердишься? - Нет. Простите меня. - Он поцеловал ее руку и прижал к глазам, низко склонив голову. - Ну, теперь иди, я тебя отпускаю. О, а колечко-то я так и не сняла. На, возьми его. Но когда ты придешь, когда ты придешь по-настоящему, ты мне его подаришь. Нет-нет, шучу. Ты и назад поедешь на велосипеде? А то, может, оседлать Оуэна Роу? Ты мог бы оставить его потом в конюшне на Харкорт-стрит. - Нет, спасибо. Она проводила его за дверь, в сырой темнеющий вечер. Только что стал накрапывать дождь. Лохматые черноголовые овцы собрались у крыльца - толпа молчащих призраков. Выцветшее небо чуть отдавало желтизной, а пик Киппюр, видный над деревьями, был черный как смоль. - Люблю, когда животные подходят к самому дому. Ты ведь вернешься, да? Ты все равно возвращайся, хоть поговорить. О Господи, как глупо, мне плакать хочется. Вот как ты меня разволновал, милый... и как я тебе завидую. И сейчас я завидую не молодости твоей и свободе, а твоей невинности. Глава 14 Четыре свечи осталось или восемь, старался вспомнить Барни, чувствуя, что колени у него совсем онемели на каменном полу. Надо бы знать - по номеру псалма. Пятнадцать свечей, зажженных в треугольном подсвечнике, гасили по одной после чтения каждого псалма. Но Барни уже давно сбился со счета. Он только знал, что пробыл здесь довольно долго и что пол очень жесткий и к тому же мокрый от дождевой воды, которая натекла с макинтошей и зонтов окружающих его людей. Пробыл он здесь довольно долго, а до этого был в пивной. Перехода из пивной в церковь он не запомнил. В конце концов он решил-таки сходить к Tenebrae. То есть, по-видимому, решил, раз он здесь. Церковь, принадлежавшая небольшой доминиканской общине, представляла собой узкую бетонную пещеру, расположенную в закоулке глухого двора на Верхней Гардинер-стрит. Ни с кем из прихожан Барни не был знаком, он набрел на эту церковь случайно, а нравилась она ему аскетической простотой убранства и тем, что мало посещалась. Даже сейчас, в четверг вечером, половина стульев пустовала. Было темно, только в алтаре горел огонь да мерцающие свечи отбрасывали неяркие блики на две линии склоненных черно-белых фигур в капюшонах, уходящие к аналою, над которым туманно обозначалось укутанное пеленой распятие. Посреди церкви тут и там стояли на коленях люди, сгорбившись, покосившись, как бывает, когда долго простоишь на коленях, скинув макинтоши прямо на пол. Пахло мокрой одеждой и мокрым камнем. Tenebrae factae sunt, dum crucifixissent Jesum Judaei; et circa horam nonam Jesus voce magna: "Deus meus, ut quid me dereliquisti?" {Тьма была по всей земле до часа девятого, а около девятого часа возопил Иисус громким голосом: "Боже мой, для чего ты меня оставил?" (лат.).} Барни чуть приподнял колени и сел на пятки. Подушки он не взял нарочно, чтобы было неудобнее, и теперь ощущал свои колени как две холодные металлические пластинки, плохо прикрепленные к ногам. Ломило бедра, ломило плечи, холодными иголками покалывало в пояснице. Он едва удерживался от искушения сесть на пол. Сощурив глаза, он посмотрел на свечи и решил, что их осталось четыре. Монахи все читали псалмы - нараспев, монотонно, без всякого выражения. Из людей, поникших на полу, некоторые следили по молитвенникам, большинство же застыло в тупом оцепенении, вызванном духовной скорбью или физическим неудобством. Какой во всем этом смысл, думал Барни. Зачем он пришел сюда? Не все ли ему равно, где быть, здесь или в пивнушке "Маунтджой"? Те же чувства, тот же знакомый круг намерений и обязательств. Все это он мог бы проделать и где-нибудь еще. Даже здесь это всего лишь притворство, всего лишь - несмотря на скучные голоса монахов и боль в коленях, а скорее, именно благодаря этому - поиски уюта. Раскаяние ему не внове. Изо дня в день он горько сожалел о содеянном, горько сожалел о том, что делает, уже в ту минуту, когда что-нибудь делал. А изменить себя хотя бы самую малость - этой способности ему просто не дано. Такая способность если и существует, то в каком-то другом мире, а раз он ее лишен от рождения, значит, она ему не поможет. А значит, нужно положиться на милосердие Божие. Но возможно ли оно, не есть ли оно по самой сути своей противоречие? Может ли совершенное существо быть милосердным к тому, что не совершенно? Если он попадет туда, не будет ли он автоматически предан огню? Ego autem sum vermis et non homo {Я же червь, а не человек (лат.).}. Барни раздумывал, следует ли ему исповедаться. Да, конечно, следует. Но огромный, суровый и безличный механизм церкви, некогда внушавший ему такое уважение, теперь казался пустой, назойливо-шумной затеей идолопоклонников. Наверно, он так и не привык до конца к таинству исповеди. Можно пойти к любому незнакомому священнику, застать его за чтением "Айриш таймс", стать на колени и шепотом перечислить свои проступки, а он, ни разу тебя не прервав, наложит пустяковую епитимью и рассеянно даст отпущение. Но ведь человека нужно подвергнуть допросу, подвергнуть наказанию. А какой смысл в наказании, когда между карающим и караемым нет личной связи? Ему казалось, что только наказание может снова приобщить его к ордену любви. Придется требовать наказания от самого Бога, на меньшем он не успокоится. Quoniam ego in flagelli paratus sum {Ибо я уже готов к бичеванию (лат.).}. Как снять с человека вину, как помешать ей тянуть его глубже и глубже, на самое дно? Существует ли искупление, возможно ли оно или это тоже бессмыслица? Как может кто-то другой спасти меня своими страданиями? Если кто-то хороший страдает оттого, что я дурной, а я созерцаю эти страдания, не должно ли это изменить меня и очистить почти автоматически? Но такое созерцание невозможно именно потому, что я дурной. Люди не умеют смотреть на чужие муки чистыми глазами. Если бы, хороший человек, страдая за меня, мог меня этим спасти. Кэтлин была бы орудием моего спасения, а не моей погибели. О vos omnes qui transitis viam, attendite et videte {О вы все, идущие по жизни, вникните и увидьте (лат.).}. Но, сколько ни смотри, он не способен вникнуть и увидеть. Зрелище распятого Христа ничего не меняет в его сердце. Почему созерцание безвинно страдающих не обладает спасительной силой? Он вспоминал живых уток и кур на рынке - со связанными ногами, сваленных в пыльные углы. Каждый час, каждую секунду кричит зайчонок в зубах у лисицы, сова бесшумно пролетает в ночи, зажав в клюве полевую мышь. Он знал об этом, страшное это знание жило в нем, как во всяком человеке. Но оттого, что сам он ходил во тьме, все это оборачивалось тьмой, а не светом. Ужасающая нежность и чувство вины, которые он испытывал при виде беспомощной птицы на рынке, заставляли его тут же с проклятием отворачиваться. Страдания безвинных должны бы пробуждать дух к чистому, непреходящему самоотречению. А вместо этого - холодное равнодушие виновного, чувствующего, что вина его неистребима. Он оказался не кающимся разбойником, а злодеем. Me minayit et adduxit in tenebras et non in lucem {Грозил мне и привел меня во тьму, а не к свету (лат.).}. А может быть, и тот злодей в конце концов был спасен? Но что могло его спасти? Если спасение вообще имеет смысл, спасаться нужно не в чужом, а в своем обличье. Барни видел ясно, словно внутри его зажгли хирургическую лампу, что механизм его благих намерений просто не подключен к животному, которое он собою являет. Ни одно из колесиков этого механизма не задевает того огромного, сильного существа, что живет своей жизнью, невзирая ни на что. Именно сила, жирная сила этого существа приводила его в отчаяние. Он хотел думать о себе как о человеке, которого хоть изредка посещает доброе начало, но эти посещения, оказывается, не более как болотные огоньки его души. Все его "благие решения" даже не лицедейство, а пустая болтовня. Значение слова "благой" ему непонятно. В его устах это всего лишь попугайный крик. Весь он ни на что не годен, кроме как на сожжение. Non est sanitas in carne mea a facie irae tuae, non est pax in ossibus meis a facie peccatorum meorum {Нет здоровья плоти моей перед лицом твоего гнева, нет мира костям моим перед лицом моих прегрешений (лат.).}. Барни еще не решил, сообщить ли Франсис о планах Кристофера. Сделать это ему ужасно хотелось, хотя бы для того, чтобы как-то приложить руку к ситуации, которая его мучила. Он уверял себя, что его долг - обнародовать правду, чтобы все могли понять, что они делают. Но всегда ли людям следует понимать, что они делают, а главное, таков ли будет в данном случае результат? Ему ли, безнадежно запутавшемуся в собственной жизни, провести грань между добродетельным стремлением к истине и гадкой интрижкой? Франсис огорчится до крайности, но как она поступит? Может быть, отложит свою свадьбу и расстроит женитьбу отца - то и другое желательно. Но как тогда отомстит Милли? Может ли он надеяться остаться у нее в милости? Нет, слишком рискованно. Но до чего же соблазнительно осведомить Франсис и посмотреть, что будет. В сущности, терять ему нечего. Эти рассуждения, начинавшиеся обычно в высоком моральном плане, кончались неубедительно - мелкой сварой между одинаково эгоистичными побуждениями. Была, разумеется, одна возможность осведомить Франсис и при этом быть более или менее уверенным в благородстве своих мотивов: эта возможность состояла в том, чтобы отказаться от Милли. Даже странно, что он так часто возвращался к этой мысли, странно, если учесть, как глубоко он погрузился в свою преданность ей, погрузился и увяз, как муха в патоке. О том, чтобы отказаться от нее, даже думать смешно. Однако он снова и снова об этом думает, совершенно абстрактно, и будет думать, потому что знает, что по-настоящему отравило ему жизнь его безобразное отношение к Кэтлин. Кэтлин - его жена, она существует как непреложное обязательство, столь глубоко коренящееся в природе вещей, что постоянно требует если не уважения, то внимания со стороны вконец разложившейся воли. Кэтлин нельзя игнорировать, нельзя обречь на незаметные страдания в пыльном углу, как тех несчастных кур на рынке. При всей своей молчаливости она не может страдать незаметно, ибо она человек, с которым он связан нерасторжимыми узами, и он вынужден видеть ее муки, видеть, как он ее мучает. Нет и не будет предела его вине перед ней до самой смерти. Он весь - сплошная вина. Отсюда его отчаяние и его проклятия. Из-за нее он стал причиной собственной гибели. Его мемуары, в которые он вложил столько творческих сил, которые оказались таким утешением, - не более как оружие против Кэтлин. Ему понадобилось убежище, чтобы скрыться от нее, место, где он был бы оправдан, а она судима. В настоящей жизни она была только судьей, даже когда молчала. В мемуарах они менялись местами, и несправедливость жизни оказывалась заглаженной, та страшная животная сила - утоленной. Порой мемуары представлялись Барни единственным, что было в мире чистого и ясного. Но в другие минуты он воспринимал их как грех, может быть, величайший свой грех, полное развращение того, что могло бы остаться незапятнанным, - его ума, его таланта. То, что он писал в мемуарах, было не совсем правдой, и это "не совсем" вырастало в преступную ложь. Vinea mea electa, ego te plantavi. Quomoda conversa es in amaritudinem ut me crucifigeres et Barabbam dimitteres? {Лоза моя избранная, я тебя посадил, как же обернулась ты горечью, так что меня распяла, а Варавву отпустила? (лат.).} * * * Барни открыл глаза. Он боком сидел на полу, прислонясь к стулу, который подтянул к себе поближе. Рука и локоть лежали на стуле. Как видно, он уснул. В церкви было темно, тихо и пусто. Служба кончилась, и все ушли, а его оставили спать. Голые стены казались туннелем, в дальнем конце которого чуть мерцал огонь в алтаре, словно ничего не освещая, - пятнышко света, окруженное темнотой. Барни смотрел на этот свет. Последнее, что он запомнил, был щемящий упрек - Vinea mea electa... Ему казалось, что это самый убийственный упрек, какой только может быть. А почему? Потому что в нем безошибочно слышался и голос любви. Могут ли укоризна и любовь быть так похожи? Да, ибо таков магнит, которым хорошее притягивает то, что частично дурно, неисповедимыми путями притягивает, может быть, и до конца дурное. Свет, исходящий из совершенного источника, по необходимости обнажает все несовершенное, в этом содержится и укор, и призыв. Барни снова стал на колени. Он сильно озяб, все тело затекло, голова болела. Наверно, уже очень поздно, может быть, уже наступила Страстная пятница. Он еще раз взглянул на огонь в алтаре и уверенно, почти физически ощутил присутствие совершенного добра. А вместе с этим - ранее не испытанную уверенность в собственном существовании. Он существует, и Бог вон там, перед ним, тоже существует. И если за такое сопоставление он не был мгновенно обращен в прах, значит, Бог есть любовь. В то же мгновение Барни стало совершенно ясно, что все, что он смутно полагал прекрасным, но недоступным ему, не только возможно, но и легко достижимо. Он может отказаться от Милли, может разорвать свои мемуары, может во всем покаяться Кэтлин и научиться любить ее по-настоящему. Он может сделать так, что все опять станет просто и невинно, и в эту минуту он также знал, что стоит ему шевельнуть пальцем для достижения этой простоты и невинности, как из той области, что казалась вне его и такой далекой, в него вольются новые силы. Он думал, что погиб, ушел астрономически далеко, что нет уже ни "дальше", ни "ближе" и самая мысль о пути обратно бессмысленна. А все это время его обнимали так крепко, что он даже при желании не мог бы уйти. Quoniam sagittae tuae infixae sunt mihi et canfirmasti super me manum tuam {Ибо стрелы твои уже вонзились в меня и утвердил ты надо мной руку свою (лат.).}. Глава 15 - Ах как хорошо! Хильда бросила перчатки на какой-то ящик в передней и точными, изящными движениями извлекала булавку из своей большой бархатной шляпы. Она только что вернулась из церкви Моряков, где просидела первую часть трехчасового пятничного богослужения. - Голодна как волк. И ты, наверно, тоже, Эндрю. Завтрак у нас холодный, сейчас накрою на стол. Напрасно ты не поехал со мной, было замечательно. Такие проникновенные воззвания. Собственно говоря, в Страстную пятницу должно быть грустно, а я всегда чувствую такой радостный подъем, даже больше, чем в Светлое воскресенье. Эндрю мрачно глянул на нее сквозь перила - он прибивал ковер на верхней площадке. - Сейчас иду, мама. Ты где хотела повесить золоченое зеркало? Крюки от него я нашел. - Да лучше всего против двери, так передняя будет казаться больше. А перед ним поставим моих тропических птиц. Домик получится очаровательный, правда, Эндрю? Я так счастлива, просто сказать не могу. После завтрака приедет Кристофер, посмотреть, как у нас идут дела. Франсис я видела в церкви, но она сказала, что не может приехать, у нее заседание Общества помощи воинам. Впрочем, ты это, конечно, знаешь. Громко напевая, Хильда поспешила в кухню. Вскоре до Эндрю, покрывая мурлыканье газовых горелок, донесся ее резковатый, нарочито звонкий голос: "Когда гляжу на дивный крест..." "Клерсвиль" и правда был прехорошенький домик, но Эндрю видел в нем только источник новых страданий. Находился он в крутой, самой запутанной части Долки, пониже монастыря Лорето, над портом Буллок, в удобном соседстве (как гласил проспект) с церковью Св. Патрика (протестантской), и из верхних окон его открывался красивый вид на Дублинскую бухту. Это была крепкая постройка прошлого века, с готическими окнами и стрельчатым крыльцом - эти "оригинальные" черточки тоже не были забыты в проспекте. На гладких стенах, выкрашенных в пыльный темно-розовый цвет, выделялись белые каменные наличники. При доме был довольно большой сад, расположенный террасами, и в нем два эвкалипта, старая растрепанная араукария и радость Хильды - грот, сложенный из огромных морских раковин. Недостатки дома, очевидные для Эндрю, Хильда отказывалась видеть. В магазины и к трамваю нужно было идти далеко и в гору. По вечерам улица была темная, пустынная. Из-за крутизны склона казалось, что дом не сегодня завтра сползет вниз, и трудно было обрабатывать сад. Эндрю даже готов был согласиться с мнением Кэтлин, гневно опровергнутым Хильдой, что в "Клерсвиле" сыро. Однажды, разыскивая для Хильды ближайшие магазины, Эндрю зашел в пивную и впервые с приезда в Ирландию услышал нелестные замечания по поводу своей военной формы. Он решил, что ненавидит Долки. Внутри дом пока что являл картину полного хаоса. Мебель прибыла накануне утром, и перевозчики, наскоро впихнув ее в дверь, ушли - по их словам, в церковь, - пообещав скоро вернуться и расставить тяжелые вещи по местам. Хильда неосмотрительно дала им на чай, и Кристофер тогда же со смехом предсказал, что больше она их не увидит. И до сих пор рояль с отвинченными ножками, очень большой книжный шкаф и объемистый комод стояли в холле. Эндрю считал, что шкаф и комод он может осилить с помощью Кристофера, но рояль нужно было нести втроем или вчетвером. Предложение матери пригласить в помощники Пата Дюмэя он встретил таким глубоким молчанием, что даже Хильда поспешила переменить тему. Эндрю мучило, что Хильда ничего не знает. От вспышек ее веселья, от ее стыдливых упоминаний о Франсис и еще более стыдливых упоминаний о времени, "когда наша семья увеличится", перед ним непрестанно вставали четкие картины утраченного счастья. И все яснее он понимал, какой удар ждет Хильду. Сразу он об этом не подумал, но, конечно же, для нее новая ситуация означает крушение всего, Ирландии, вообще всего. Ведь она твердо уверена, что, когда ему придется уехать, останется Франсис, может быть беременная, требующая неустанных забот, она черпает в этом вполне реальное утешение. И еще Кристофер. Хильда очень привязана к Кристоферу и целиком на него полагается. "Кристофер знает", "Кристофер это устроит" - вот ее ответ на все житейские затруднения. Что останется от ее отношений с Беллменами, когда она узнает, что ее ненаглядный мальчик отвергнут? Захочется ли ей еще жить в хорошеньком домике с араукарией и гротом? А если нет, куда ей деваться? Однако душевное состояние Эндрю не исчерпывалось страшной болью утраты и тревожной, беспомощной нежностью к Хильде. Была еще мысль о Милли. Четко выразить эту мысль он пока не мог, она была упорная, важная, но неясная. События в Ратблейне, как искорки, вспыхивали по временам в его памяти, всякий раз будя мимолетное любопытство. Вспоминал он также как нечто, не имеющее сейчас значения, но о чем ни в коем случае нельзя забыть, слова Милли о свободе и о широком мире с его неожиданностями. Да, того, что произошло в Ратблейне, он, безусловно, не ожидал, и самый факт, что после отказа Франсис с ним что-то вообще еще могло произойти, действовал как бальзам. У какого-то французского писателя он когда-то вычитал, что отделить себя от несчастной любви чем угодно, пусть хоть сломанной рукой, - значит обрести утешение. Немыслимое предложение Милли шокировало Эндрю до глубины души. Но это, несомненно, было нечто не менее серьезное, чем сломанная рука, и, уж конечно, более приятное. Снизу послышались голоса, по которым он понял, что приехал Кристофер. Хильда говорила: - Вы поспели как раз к завтраку. В Страстную пятницу все всегда запаздывает из-за обедни. Закусите с нами? Ах, вы уже позавтракали? Ну, тогда вы нас простите, да? Похоже, что нам вместо скатерти придется расстелить "Айриш тайме", так что изящной сервировки я вам все равно не могла бы предложить. Эндрю! Кристофер приехал! Эндрю нехотя спустился вниз. Кристофер и Хильда стояли в светлом фонаре окна в будущей гостиной. На фоне густой пушистой листвы сада солнечная комната словно плавала в воздухе, усеянном предметами, еще не закрепленными на своих местах тяжелой многозначительностью мебели. На розовом узоре обоев зоркий солнечный свет отыскивал призраки когда-то висевших здесь картин. Кристофер и Хильда оглянулись, лица у обоих сияли радостью. Было ясно, что Кристофер еще ничего не знает. Эндрю не помнил, чтобы он когда-нибудь выглядел таким счастливым. Сапоги Эндрю громко простучали по голому полу. - Здравствуйте. - Эндрю, здравствуй. Ты хочешь завербовать меня на переноску рояля? - Я и забыл о рояле. - Голоса их будили эхо, как в лесу. - Рабочие вернутся, - сказала Хильда. - Они обещали. - Вот именно. Но не забудьте, мы находимся в Ирландии. - Кристофер рассмеялся легким, бездумным смехом счастливого человека. - Напрасно Хильда дала им на чай, - обратился он к Эндрю. - Они пошли отсюда прямо в кабак. А Хильда уже успела вообразить, как они отбивают поклоны! - Мне они показались очень порядочными, - сказала Хильда, ничуть не сердясь, довольная тем, что Кристофер ее поддразнивает. Эндрю с болью подумал, как его порадовала бы эта маленькая семейная сцена, если бы все было хорошо. Он был бы счастлив увидеть свою мать такой веселой, такой обласканной. - Не задерживайтесь из-за меня с едой, - сказал Кристофер. - Негоже нечестивым мешать праведникам питаться! - Эндрю, убери, пожалуйста, со стульев эти ящики. Только осторожно. Вон в том вустерский обеденный сервиз, во всяком случае, я надеюсь, что он там. А в этом должны быть вазы для цветов. Как хочется поскорее принести из сада цветов, тогда сразу почувствуется, что мы дома! Эндрю переставил ящики, и Хильда села за зеленый ломберный стол, подложив газетные листы под тарелки с холодным языком и салатом. - Садись, Эндрю. Наш первый завтрак в "Клерсвиле". Правда, хорошо? Эндрю поскреб ножом и вилкой по тарелке, делая вид, что ест. Ему хотелось плакать. Он так любил свою мать. Кристофер, напевая и чуть не пританцовывая по комнате, продолжал говорить что придет в голову: - Вы здесь замостите дорожку. Это недорого. А то трава уж очень сырая. И я бы на вашем месте прорубил просеку сквозь бамбук. Отсюда, наверно, и море было бы видно. О-о... Эндрю быстро поднял голову. В мутном солнечном свете он увидел, что Кристофер, внезапно застыв, с удивлением и тревогой смотрит на дверь. В эту секунду Эндрю был уверен, что сама Франсис, мрачная, без улыбки, явилась сюда, чтобы открыто обвинить его в предательстве. Но на пороге стояла Кэтлин. Кэтлин, запахнув свое бесформенное пальто, как плащ-крылатку, смотрела в комнату, на ее изможденном лице были растерянность и страх. Все черты словно опустились книзу в испуганной гримасе, притворявшейся улыбкой. Хильда подняла на нее свои близорукие глаза, но не заметила ничего неладного. Ей было обидно, что появление Кэтлин нарушило ее беседу с Кристофером. - Какой приятный сюрприз! - Что с вами, Кэтлин? - спросил Кристофер. - Я просто решила зайти, - сказала Кэтлин до странности спокойным голосом, разве что слишком уж монотонным. - Подсаживайтесь к нам! Только у нас сегодня скромно, холодный завтрак. - Нет, благодарю. - Вам, наверно, хочется досмотреть дом и сад? Ведь в тот день, когда вы заходили, шел дождь, ничего не было видно. - Мы с Кэтлин погуляем, - сказал Кристофер. - Я ей покажу сад, а вы кончайте завтракать. - И он решительно увел Кэтлин в переднюю и дальше, через другую дверь, в сад. Эндрю подошел к окну. Он смотрел, как Кристофер и Кэтлин медленно идут по узкой, посыпанной гравием дорожке в сторону грота. У тети Кэтлин случилось что-то ужасное, но ему было все равно. Он их всех ненавидел. * * * - Что с вами, Кэтлин? Кристофер пребывал в том состоянии чуткой отзывчивости к чужой беде, которое порождает в нас некоторые виды счастья. Его личный мир был теперь устроен безупречно, и от этого он сам расцвел, до краев наполнился изобилием новых симпатий. Он положительно чувствовал, что стал лучше. Ему страстно хотелось всем помочь и почти казалось, что он, как чудотворец, может сделать это одним своим прикосновением. Милли он не видел со среды, когда она преобразила весь мир своим "да". В тот день она объявила ему, хотя вовсе не торжественно, что удаляется в пасхальное уединение в Ратблейн и не хочет, чтобы ее там тревожили. И снова, смеясь, упомянула о "каникулах", необходимых ей до наступления дня, который она, смеясь еще веселее, назвала "роковым". Сейчас у нее в программе молитва, пост и размышления. А потом, духовно обновленная, она вернется к Кристоферу, и они отпразднуют новую эру рекой шампанского. Кристофер понял и даже приветствовал ее желание. С ласковой иронией он признал, что ей нужно в одиночестве приучить себя к мысли о перемене, которая ей не совсем по душе. Ну что ж, она сумеет перестроить и свою психологию, и даже сердце применительно к новым требованиям. Милли - поразительно жизнеспособный организм. Кристофер даже чут