Генри Миллер. Черная весна --------------------------------------------------------------- Четырнадцатый округ. Перевод П. Зарифова ................................. 505 Третий или четвертый день весны. Перевод Н. Пальцева.......... 515 В субботу, после полудня. Перевод Н. Пальцева.......................... 525 Ангел -- мой водяной знак. Перевод В. Минушина..................... 541 Мужской портной. Перевод В. Минушина....................................... 556 Бредтреп Кронстадт. Перевод В. Минушина.................................... 591 В ночную жизнь... Перевод В. Минушина........................................ 603 Странствуя по Китаю. Перевод Н. Пальцева .................................. 624 Бурлеск. Перевод Н, Пальцева...............................................................644 Мегаломания. Перевод Н. Пальцева................................................ 660 OCR: Слава Янко http://www.chat.ru/~yankos/gum.html Ў http://www.chat.ru/~yankos/gum.html ---------------------------------------------------------------

ЧЕРНАЯ ВЕСНА

Black Spring

РОМАН

ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ ОКРУГ

Все, что не посреди улицы, фальшиво, вторично -- иными словами, литература.

Я патриот. Патриот четырнадцатого округа в Бруклине, где меня воспитали. Остальная часть Соединенных Штатов для меня не существует; разве что как идея, или же история, или литература. Десяти лет от роду я был вырван из родной почвы и пересажен на кладбище, лютеранское кладбище, на котором могильные плиты всегда бывали опрятны и венки никогда не увядали.

Однако я родился на улице и воспитывался на ней. "Эта постмеханическая распахнутая улица, где прекраснейшая и галлюцинирующая железная растительность..." и так далее. Рожденный под знаком Овна, который наделяет человека пламенным, активным, энергичным и довольно беспокойным телом. Да еще с Марсом в девятом доме!

Родиться на улице -- значит всю жизнь скитаться, быть свободным. Это означает случайность и нечаянность, драму, движение. И превыше всего мечту. Гармонию не соотносящихся между собою фактов, которая сообщает твоим скитаниям метафизическую определенность. На улице узнаешь, что такое в действительности человеческие существа; иначе -- впоследствии -- их изобретаешь. Все, что не посреди улицы, фальшиво, вторично -- иными словами, литература. Ничто из того, что называют "приключением", никогда не сравнится с духом улицы. Неважно, полетишь ли ты на полюс, будешь сидеть на дне океана с блокнотом в руках, сровняешь один за другим девять городов или, подобно Куртцу, проплывешь вверх по реке и сойдешь с ума. Все равно, сколь бы волнующа, сколь бы нестерпима ни была ситуация -- из нее всегда есть выходы, всегда есть изменения к лучшему, утешения, компенсации, газеты, религии. Но когда-то ничего этого не было. Когда-то ты был свободен, дик, смертоносен...

505

Парни, перед которыми ты преклонялся, впервые выйдя на улицу, остаются с тобой на всю жизнь. Они -- единственные реальные герои. Наполеон же, Ленин, Капоне -- все суть фикция. Наполеон для меня ничто в сравнении с Эдди Карни, который поставил мне первый в моей жизни фонарь под глазом. Ни один из когда-либо встреченных мною людей не выглядел столь величественно, царственно, благородно, как Лестер Рирдон, кто одним тем, как вышагивал вдоль улицы, уже внушал страх и восхищение. Жюль Берн отродясь не заводил меня в места, какие извлекал из рукава Стенли Воровски, когда на дворе темнело. Робинзон Крузо страдал нехваткой воображения по сравнению с Джонни Полом. Всех ребят из Четырнадцатого округа по-прежнему осеняет некая аура. Они не были изобретены или придуманы. Они были настоящие. Имена их звенят золотыми монетами: Том Фаулер, Джим Бакли, Мэтт Оуэн, Роб Рэмси, Харри Мартин, Джонни Дани, не говоря уже об Эдди Карни или великом Лестере Рирдоне. Вот, даже теперь, произнося "Джонни Пол", я чувствую дурной привкус во рту от этого сочетания имен двух святых*. Джонни Пол был живым Одиссеем Четырнадцатого округа; то, что позже он стал водителем грузовика, не имеет значения.

До великих перемен никто, казалось, не замечал, что улицы уродливы и грязны. Если канализационные люки бывали открыты, ты затыкал нос. Если сморкался -- находил в носовом платке не нос, а сопли. Больше было внутреннего покоя, умиротворенности. Имелись салун, бега, велосипеды, верные женщины и скаковые лошади. Жизнь еще двигалась неспешно. По крайней мере, в Четырнадцатом округе. По утрам в воскресенье никто не принаряжался. Если миссис Горман спускалась в своем капоте, с непромытыми глазами, поклониться священнику ("Доброе утро, святой отец!" -- "Доброе утро, миссис Горман!"), то улица бывала очищена от всех грехов. Пэт Маккэррен носил в заднем кармане сюртука торчавший наружу оттуда носовой платок; это выглядело мило и весьма уместно, как и трилистник у него в петлице. Пиво пенилось, и люди останавливались поболтать друг с другом.

В мечтах я все возвращаюсь в Четырнадцатый округ, как параноик возвращается к своим навязчивым идеям. При мысли о серо-стального цвета боевых кораблях на Военной верфи они видятся мне лежащими там, в некоем астрологическом измерении, где сам я оказываюсь артиллеристом, химиком, торговцем взрывчаткой, могильщиком,
________________
* Имеются в виду два апостола; Иоанн (по-английски Джон) и Павел (Пол) (прим. перев).

506

коронером, рогоносцем, садистом, законником и тяжущимся, ученым, непоседой, остолопом и наглецом.

Там, где другие, думая о юности, вспоминают прекрасный сад, заботливую мать, отдых на берегу моря, мне вспоминаются -- остро, точно вытравленные в памяти кислотой, -- мрачные, покрытые сажей стены и трубы жестяного завода напротив и усеивавшие улицу светлые кружки жести, одни яркие и сверкающие, другие ржавые, потускневшие, медно-рыжие, оставляющие след на пальцах; мне вспоминается чугунолитейка, где мерцала красная печь и к этой мерцающей яме подходили мужчины с громоздкими лопатами, а снаружи стояли неглубокие деревянные формы, вроде гробов, с продетыми сквозь них прутьями, о которые ты царапал икры или спотыкался и ломал шею. Помню черные руки формовщиков, испещренные металлической дробью, которая въелась так глубоко, что ее ничто уже не могло вывести -- ни мыло, ни трудовой пот, ни деньги, ни любовь, ни смерть. Словно черная отметина на всю жизнь! Ступавшие прямо в пекло, точно чернолапые черти, а позже под слоем цветов, холодные и окостеневшие в своих воскресных костюмах, под дождем, но и тот не в силах смыть въевшийся металл. Все эти красавцы-гориллы, отправлявшиеся к Господу с набрякшими мышцами, люмбаго и черными руками...

Для меня весь мир заключался в пределах Четырнадцатого округа. Все, что происходило вовне, либо не происходило, либо не имело значения. Если мой отец отправлялся за черту этого мира, удить рыбу, для меня это не представляло никакого интереса. Помню только его перегарное дыхание, когда вечером он возвращался домой и, открыв свой большой зеленый садок, вываливал на пол трепыхающихся, пучеглазых чудищ. Если кто-то уходил на войну, мне вспоминалось разве что, как он вернулся воскресным днем и, стоя перед домом пастора, блевал, выворачиваясь наизнанку, после чего вытер все собственным тельником. Таков был Роб Рэмзей сын пастора. Я помню, все любили Роба Рэмзея. Он вышел паршивой овцой в своем семействе. Любили его за то, что был он совсем никчемный и ничуть не переживал по этому поводу. Воскресенье ли, среда ли -- ему было все едино. В любой день можно было наблюдать, как он идет по улице, под провисшими тентами, -- куртка перекинута через руку, пот градом катится по лицу, ноги заплетаются -- широким, Цепким шагом моряка, сошедшего на берег после долгого плавания; из уст его струились табачный сок вместе с добродушными и безмолвными (а порою и громкими, и грязными) проклятиями. Полнейшее воплощение праздности, беззаботности, непристойности, кощунства. Не Божий че-

507

ловек, как его отец, нет. Мужчина, внушавший любовь! Его слабости были человеческими, и он носил их хвастливо, чванливо, насмешливо, как бандерильи. Он шагал вниз по теплой, открытой улице, с ее утечками из газопроводов и воздухом, полным солнца, дерьма и ругани, -- и ширинка у него могла быть расстегнута, подтяжки спущены, а тельник в ярких разводах рвоты. Порою он проносился по улице, точно бык, буксуя всеми четырьмя, -- и тогда улица, как по волшебству, пустела, словно люки, открывшись, поглотили людскую требуху. Лишь сумасшедший Вилли Мэйн продолжал маячить на козырьке над малярной лавкой, со спущенными штанами, дроча за милую душу. Так они и стояли, бывало, на пару в сухом электрическом потрескивании, посреди улицы, овеваемые утечками газа. Тандем, от которого у пастора разрывалось сердце.

Вот каким он был в ту пору, Роб Рэмси. В непрерывном загуле. Он вернулся с войны при медалях и с горящим нутром. Блевал перед дверью своего дома и вытирал блевотину собственным тельником. Умел очистить улицу быстрее пулемета. Тьфу на вас! Это была его манера. А спустя какое-то время, в этой своей теплоте душевной, все в той же милой, беззаботной манере, что была ему свойственна, шагнул с пирса и утопился.

Я так хорошо помню его и дом, где он жил. Потому что именно на пороге Роба Рэмзеямы обычно собирались теплыми летними вечерами и наблюдали за происходившим над салуном по ту сторону улицы. За снованиями туда и обратно всю ночь напролет при открытых окнах, которые никто и не думал занавешивать. Всего в полете камня от маленького варьете под названием "Кутеж". Со всех сторон "Кутеж" был окружен салунами, и в субботние вечера снаружи выстраивалась длинная очередь, теснившаяся, пихавшаяся, извивавшаяся, чтобы пробиться к окошку кассы. В субботний вечер, когда Девушка в Голубом представала во всем своем блеске перед публикой, какой-нибудь дикий матрос с Военной верфи обязательно вскакивал с места и, вцепившись пятерней, отрывал одну из подвязок у Милли де Леон. А чуть позже, той же ночью, парочки непременно направлялись вниз по улице и сворачивали в знакомую дверь. И вскоре уже стояли в спальне на втором этаже салуна -- мужчины стягивая с себя плотно облегающие штаны, женщины сдирая корсеты и скребясь, точно обезьяны, -- в то время как внизу лилось рекой пиво, откусывались в драке уши, раздавался дикий, пронзительный смех. Все закупоренное там, внутри, и испарявшееся понемногу, точно взрывчатая смесь. И все это открывалось с порога Роба Рэмзея покуда его старик наверху твердил молитвы над керосиновой лампой, прося, как бесстыжая

508

коза, о конце света, а устав от молитв, спускался вниз в своей ночной рубахе, словно дряхлый гном, и разгонял нас метлой.

С субботнего вечера и до утра в понедельник длился сплошной период событий, перетекавших одно в другое. Еще в субботу поутру -- один Бог ведает, каким образом, -- ты уже ощущал, что военные суда стали на якорь в большом затоне. Субботним утром сердце мое уже норовило выскочить через рот. Я будто воочию видел, как надраиваются палубы и полируются пушки, и вес этих громадных морских чудовищ, покоившихся на грязной стеклянной глади затона, ощущал на себе восхитительной тяжестью. Я уже мечтал о том, чтобы убежать из дому, отправиться в дальние края. Однако добраться мне суждено было лишь до противоположного берега реки, не севернее Второй авеню и Двадцать восьмой улицы, через Кольцевую линию. Там я играл вальс "Апельсиновый цвет", а в антрактах промывал глаза над железной мойкой. Пианино стояло в самой глубине салуна. Клавиши были совершенно пожелтевшие, и ноги мои не доставали до педалей. На мне был бархатный костюм, поскольку бархат был тогда велением дня.

Все происходившее по ту сторону реки было чистым бредом: посыпанный песком пол, аргоновые лампы, слюдяные картинки, на которых никогда не таял снег, свихнувшиеся голландцы со своими пивными кружками в руках, железная мойка с замшелым слоем слизи, женщина из Гамбурга, зад которой вечно свешивался со стула, двор, задушенный запахом квашеной капусты... Все в трехчетвертном ритме, повторяющемся бесконечно. Я шагаю меж идущих по обе стороны родителей -- одна рука в маминой муфте, вторая в отцовском рукаве. Мои веки плотно сжаты, как створки моллюска, которые открываются только для плача.

Все смены приливов, отливов, времен года, пережитые над той рекою, у меня в крови. Я все еще чувствую скользкую поверхность поручня, к которому прислонялся в туман и дождь и который передавал моему холодному лбу пронзительные гудки парома, скользящего прочь со стапелей. Я все еще вижу покрытые водорослями листы обшивки, прогибающиеся от соприкосновения стапелей с бортами, -- в то время как глыба круглой кормы скользит вниз и зеленая мутная вода устремляется в проемы между ходящими ходуном и стонущими опорами. А над головою -- чайки, кружащие и пикирующие, из чьих грязных клювов вылетают жуткие крики: резкие, гнетущие звуки бездушного пиршества, вцепившихся в отбросы челюстей, шелудивых лап, чиркающих по зеленой пене на воде.

509

Переход от одной сцены, одной поры, одной жизни к другой или к другому свершается неуловимо. Вдруг, шагая по улице, наяву или во сне, впервые сознаешь, что годы пролетели, что все это минуло навсегда и останется жить лишь в памяти; а затем память со странной, захватывающей яркостью обращается на самое себя, и ты без конца переживаешь одни и те же сцены и эпизоды, в мечтательности и задумчивости, -- идя по улице, лежа с женщиной, читая книгу, беседуя с незнакомцем... Вдруг, но всегда с ужасающей настойчивостью и с ужасающей точностью, эти воспоминания вторгаются, поднимаются, словно призраки, и пронизывают все фибры твоего существа. И впредь все развивается на перемещающихся уровнях. Параллелограмм, в котором мы падаем с одного яруса нашего эшафота на другой. Впредь мы ходим, расколотые на мириады частей, точно насекомое с сотнями ног, тысяченожка на мягко переступающих лапках, что впитывает атмосферу; ступаем чувствительными отростками, которые жадно пьют из прошлого и будущего, и все, сплавляясь, превращается в музыку и печаль; ступаем по объединенному миру, утверждая нашу раздробленность. И все вещи, по мере того, как мы проходим, распадаются вместе с нами на мириады радужных осколков. Великое дробление зрелости. Великая перемена. В юности мы были целостными, и ужас и боль мира пронизывали нас насквозь. Резкого разделения между радостью и печалью не было: они сливались в одно целое, как явь сливается с грезой и сном. Мы поднимались поутру единым существом, а к ночи погружались в океан, тонули безвозвратно, хватаясь за звезды и лихорадку дня.

А затем наступает время, когда все вдруг, кажется, обращается вспять. Мы живем в уме, в идеях, в осколках. Мы больше не упиваемся дикой, внешней музыкой улиц -- лишь вспоминаем. Как маниак, вновь и вновь переживаем мы драму юности. Как паук, что собирает и собирает нить и изрыгает ее в соответствии с навязчивой логарифмической формулой. Если нас приводит в волнение пышный бюст, то это пышный бюст шлюхи, которая как-то дождливой ночью, наклонившись, впервые явила нам чудо огромных молочных полушарий; если нас приводит в волнение отражение на влажной мостовой, то это оттого, что в возрасте семи лет, бездумно глядя на сверкающее, жидкое зеркало улицы, мы были внезапно пронзены предчувствием грядущей жизни. Если нас интригует вид раскачивающейся двери, то это из-за воспоминаний о том летнем вечере, когда все двери тихо раскачивались и там, где свет склонялся с ласкою к тени, были золотистые икры, кружева, сверкающие солнечные зонты, и сквозь щели в раска-

510

чивающейся двери, словно тончайший песок, сочащийся через слой рубинов, тянулись музыка и благовоние роскошных, неведомых тел. Возможно, когда эта дверь приотворялась и позволяла нам мельком, задохнувшись, увидеть мир за нею -- возможно, именно тогда нам впервые открылась великая власть греха, впервые открылось, что здесь, за круглыми столиками, вращающимися в круге света, в то время как ноги наши праздно шаркают по опилкам на полу, а руки касаются холодной ножки бокала; что здесь, за этими круглыми столиками, на которые мы будем позже взирать с такой тоской и таким благоговением; что здесь, говорю я, нам суждено испытать в предстоящие годы металл любви, первые пятна ржавчины, первые черные, цепкие лапы литейной ямы, блестящие кругляши жести на улице, тощие, цвета сажи трубы, голый вяз, который взвивается в свете летних молний, стонет и вскрикивает под хлещущим дождем, тогда как из горячей земли чудесным образом спасаются бегством улитки, а воздух становится синим и сернистым. Здесь, за этими столами, по первому зову, при первом прикосновении руки суждено возникнуть щемящей, острой боли, которая сжимает нутро; вино превращается в наших животах в уксус, и боль поднимается от самых ступней, и круглые крышки столов вертятся, порождая муку и лихорадку у нас в костях, от легкого, обжигающего прикосновения руки. Здесь покоятся, похоронены, легенда за легендой -- о молодости и томлении, о диких ночах и таинственных лонах, пляшущих в мокром зеркале мостовой, о женщинах, которые тихо хихикают, скребя себя ногтями, о зверских воплях матросов, о длинных очередях перед зрительным залом, о лодках, задевающих одна другую бортами в тумане, и буксирах, яростно пыхтящих против быстрого течения, в то время как на Бруклинском мосту стоит в агонии человек, выжидая момент чтобы прыгнуть, или чтобы написать поэму, или чтобы кровь покинула его сосуды, ибо стоит ему сделать еще шаг, как его любовь убьет его.

Плазма мечты -- боль разделения. Мечта продолжает жить после того, как тело похоронено. Мы ходим по улицам, наделенные тысячей ног и глаз, мохнатыми антеннами, улавливающими малейший код к минувшему и память о нем. В этих бесцельных хождениях взад-вперед мы то и дело останавливаемся, чтобы заглотнуть целиком еще живые лакомства прошлого. Мы раскрываемся, мягкие и податливые, чтобы пить ночь и океаны крови, в которых утоплен сон нашей юности. Мы пьем и пьем, в неутолимой жажде. Никогда нам не обрести вновь целостности, но жить раздробленными, и каждая частичка отделена тончайшей мембраной. Потому, когда флот маневрирует в Ти-

511

хом океане, полная сага юности проносится перед твоим взором, видение распахнутой улицы и крики чаек, кружащих и пикирующих с мусором в клювах; или же слышится звук трубы, и реют флаги, и все неведомые части света проплывают у тебя перед глазами, без дат и без смысла, вращаясь, будто крышка стола, в радужном блеске мощи и славы. Приходит день, когда ты, стоя на Бруклинском мосту, глядишь вниз, в черные раструбы, изрыгающие дым, и сияют пушечные стволы, и пуговицы сияют, и вода чудесным образом растекается надвое под острым, режущим носом корабля, и, словно ледяное крошево и кружево, словно распахиваемая целина и дымная пелена, кипит зеленью и голубизной, с холодным накалом, с охлажденностью шампанского и опаленностью жабер. И нос судна рассекает воды нескончаемой метафорой: тяжелый корпус неумолимо движется вперед, нос все разрезает и разрезает, и вес корабля суть неизмеримый вес мира, погружение в пучину неведомых атмосфер, вглубь неведомых геологических разломов и пустот, где мелодично катятся воды, и звезды опрокидываются и умирают, и ладони тянутся вверх и хватают и вцепляются -- никогда не овладевают и не смыкаются, но хватают и вцепляются, -- покуда звезды умирают одна за другой, целые мириады, мириады и мириады миров, тонущие в холодном накале, в зелени и синеве закопченной ночи, средь раскрошенного льда и жжения шампанского и хриплых криков чаек, чьи клювы распухли от ракушек, чьи набитые отбросами рты навеки уткнуты под безмолвный киль корабля.

Ты глядишь вниз с Бруклинского моста на островок пены, или озерцо бензина, или сломанную щепку, или пустую шаланду; мир течет мимо, вверх ногами -- боль и свет пожирают внутренности, плоть по бокам лопается, прутья вдавливаются в хрящ, сам костяк тела уплывает прочь, в никуда. Пронося сквозь тебя нелепые слова из древнего мира, знаки и знамения, надпись на стене, зазоры в двери салуна, картежников -с их глиняными трубками, худосочное деревце на фоне жестяного завода, черные руки, изъеденные даже в их мертвенности. Ты идешь ночью по улице, мост на фоне неба -- как арфа, и гноящиеся глаза сна прожигают дыры в лачугах, лишают невинности стены;

лестницы рушатся в пламени, и крысы прыскают в стороны по потолку; чей-то голос приколочен к двери, и длинные ползучие твари с мохнатыми усиками и тысячей ног падают с труб, словно капли пота. Ликующие, смертоносные призраки, издающие завывания ночного ветра и проклятия теплоногих людей; приземистые, неглубокие гробы с прутьями, проткнутыми сквозь тело; слюни горя, текущие вглубь холодной, восковой плоти, выжигая мертвые глаза,

512

твердые, выщербленные створки мертвых моллюсков. Ты ходишь по кругу, запертый в круглой клетке, с ускользающим из-под ног дном, со звездами и облаками под эскалатором, и стены клетки вращаются, и нет ни единого мужчины и ни одной женщины без хвоста и когтей, а повсюду вокруг -- буквы алфавита, из железа и перманганата. Ты ходишь и ходишь по кругу, вдоль стены круглой клетки, под дробь шквального огня; театр горит, а актеры продолжают произносить свои реплики; мочевой пузырь лопается, зубы вываливаются, но клоунские стенания --. точно звук сыплющейся перхоти. Безлунными ночами ты бродишь по кругу в долине кратеров, долине потухших костров, выбеленных черепов и бескрылых птиц. Все ходишь и ходишь по кругу, ища сердцевинного и сущностного, однако костры прогорели дотла, и сокровенная основа вещей спрятана в пальце перчатки.

А затем однажды, точно плоть вдруг разверзлась и кровь в ее глубине слилась с воздухом, внезапно весь мир грохочет вновь, и самый скелет плавится, как воск. Возможно, именно в такой вот день ты впервые встречаешься с Достоевским. Ты помнишь запах скатерти, на которой покоится книга; смотришь на часы -- и на них всего без. пяти минут вечность; считаешь предметы на каминной полке, потому что названия чисел -- совершенно новый звук для твоего рта, потому что все новое и старое, либо тронутое и позабытое, есть огонь и галлюцинация. Теперь все дверцы клетки открыты, и в какую бы сторону ты ни пошел -- везде прямая, ведущая в бесконечность, прямая, сумасшедшая линия, над которой ревут буруны и огромные глыбы мрамора и индиго пикируют, чтобы отложить свои знобкие яйца. Из волн, отбивая фосфоресцирующий шаг, возникают гордые и гарцующие, вылощенные лошади, что маршировали некогда с Александром, -- подтянуто-гордые животы мерцают кальцием, ноздри омыты в опиевом растворе. Теперь все сплошь снег и вши, и большой пояс Ориона повязан на промежности океана.

Ровно в пять минут восьмого, на пересечении Бродвея и улицы Костюшко, Достоевский впервые промелькнул на моем горизонте. Двое мужчин и женщина оформляли витрину магазина. От середины ляжек и ниже манекены состояли из одной проволоки. Пустые обувные коробки лежали горой возле стекла, как прошлогодний снег...

Именно так возникло имя Достоевского. Ненароком. Как старая обувная коробка. Еврей, который произнес для меня это имя, был толстогуб; он не мог выговорить "Владивосток", к примеру, или "карпатский" -- однако "Достоевский" выговаривал божественно. Даже сейчас, говоря "Достоевский", я вижу вновь эти крупные, черничные гу-

513

6bi и тонкую струйку слюны, тянувшуюся, как резина, когда он произносил это слово. Зазор между двумя передними зубами у него был больше обычного; и именно посреди, в этой пустоте, трепетало и растягивалось слово "Достоевский", тонкая, переливающаяся слюнная пленка, в которой собрано было все золото сумерек -- ибо солнце как раз заходило над улицей Костюшко, и движение над головой врывалось в весеннюю оттепель чавкающим и перемалывающим шумом, будто манекены на своих проволочных ногах поедали друг друга живьем. Немного позже, придя в страну гуингнмов, я услышал такое же чавкание и перемалывание у себя над головой, и опять слюна во рту мужчины трепетала, и тянулась, и переливчато сияла в лучах умирающего солнца. На сей раз это в Драконовом ущелье:

человек, возвышающийся надо мною с ротанговой палкой в руках и колотящий ею почем зря с дикой ухмылкой араба. Вновь, как если бы мозг мой был маткой, стенки мира расступились. Имя "Свифт" явилось, точно упругая струя мочи, барабанящая по жестяному листу мира. Вверху -- зеленый огнеглотатель, чьи нежные кишки обернуты брезентом; два громадных молочно-белых зуба с хрустом обрушиваются на ряд черных от смазки зубьев, переходящий в тир и турецкие бани; зубчатая передача, скользящая поверх станины из выбеленных костей. Зеленый дракон Свифта приводит зубья в движение с нескончаемым звуком барабанящей струи, перемалывая тонкие и уменьшенные в масштабе фигурки лилипутов, величиной с человека, которые всасываются внутрь, будто макароны. В пищевод и из него, вверх и вниз, вокруг плечевых костей и сосцевидного отростка, падая в бездонную яму внутренностей, бурля и выбурливаясь, -- пах раздвигается и опадает, зубья движутся неумолимо, перемалывая живьем все тонкие, уменьшенные в масштабе макаронины, свешивающиеся по усам из алой пасти дракона. Я гляжу в молочно-белый оскал ревуна, вглубь этой фанатичной ухмылки араба, вышедшей из огня Страны Грез, и затем спокойно ступаю на открытое брюхо дракона. Меж безумных ребер скелета, что поддерживает вращающиеся зубья, передо мною расстилается вдаль страна гуингнмов; этот шипящий, барабанящий струею шум у меня в ушах, словно человеческая речь состоит из сельтерской воды. Вверх и вниз над лоснящейся черной лентой, над турецкими банями, через обитель ветров, над небесно-голубыми водами, между глиняных трубок и серебряных шаров, танцующих на струях жидкости: недочеловеческий мир фетровых шляп и банджо, головных повязок и черных сигар; тянучка, протянувшаяся от снега до Виннипега, лопающиеся пивные бутылки, стекловолоконное толокно и горячие tamales, рев при-

514

боя и шкворчание сковороды, пена и эвкалипт, грязь, мел, конфетти, белое женское бедро, сломанное весло; ходящие ходуном деревянные ребра, конструктор-головоломка, не сходящая с лица улыбка, дикая аравийская ухмылка с огненными плевками, алым зевом и зелеными внутренностями...

О мир, задушенный и рухнувший, где крепкие белые зубы? О мир, тонущий вместе с серебряными шарами, пробками и спасательными поясами, -- где розовые скальпы? О голость и белочность, о неоперившийся мир, ныне изжеванный в прах, под какою мертвою луною лежишь ты, холодный и мерцающий?

ТРЕТИЙ ИЛИ ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ ВЕСНЫ

Исторгать из себя надобно теплое, а поглощать холодное, как учит Тримальхион, ибо в центре всего -- матушка наша земля, круглая и, подобно пчелиному coтy, хранящая все благое.

В доме, где я провел самые важные годы своей жизни, было всего три комнаты. В одной из них умер мой дед. В момент похорон мою мать обуяло такое неистовое горе, что она чуть не выдернула старика из гроба. Ну и нелепо же выглядел бедный мой дед, когда по его мертвой физиономии текли слезы дочери. Ни дать ни взять оплакивал собственное погребение.

В другой комнате разродилась двойней моя тетка -- такая тощая, такая высохшая, что, услышав слово "двойня", я задался вопросом: отчего двойней? почему не тройней? не четверней? какой смысл останавливаться на достигнутом? Ведь тетка была до того худая, до того костлявая, а комната -- маленькая-маленькая, с выкрашенными в зеленое стенами и грязным жестяным умывальником в углу. И все-таки только в ней в этом доме могла произойти на свет двойня-- или тройня, или целый выводок дебилов.

Третьей комнатой был закуток, где я по очереди перенес корь, ветрянку, скарлатину, дифтерит и много чего еще -- словом, тьму-тьмущую незабываемых детских болезней, обращающих время то в блаженное безвременье, то в нескончаемую муку, особенно когда провидение наградило вас зарешеченным окошком над кроватью и клещами, которыми вцепляешься в прутья, исходя обильным потом, как в тропиках, и, как в тропиках, неудержимо ветвясь, удлиняясь в конечностях, ощущая, как руки превращаются в сочные бифштексы, а ноги наливаются свин-

515

цовои тяжестью или, напротив, становятся невесомей снежинок; между ними пролегают океаны времени, целые световые эры, маленькая горстка мозга редуцируется до размеров песчинки, а пальцы ног безмятежно обращаются в прах и тлен под руинами древних Афин. Потолок этой комнаты сотрясали только глупости. Идиотизм моих предков прогрессировал с каждой новой сваливавшейся на меня болезнью. ("Подумай только, как-то раз, когда ты был еще в пеленках, я поднесла тебя к умывальнику и сказала:

"Малыш, тебе ведь больше не хочется сосать из бутылочки, не правда ли?" И ты ответил: "Нет", -- а я швырнула бутылку в умывальник".) Неслышным шагом ("беззвучно ступая", как говаривал генерал Смердяков) в эту комнату вторгалась мисс Соновская -- старая дева без возраста в черно-зеленом платье. И с ней немедленно воцарялся прогорклый запах позапрошлогоднего сыра: похоже, под платьем протухло ее либидо. Но с мисс Соновской в комнате появилось еще кое-что: иерусалимская власяница и пригоршня гвоздей, с такой ожесточенностью вонзенных в ладони Христа, что стигматы остались навеки. Итогом Крестовых походов для мира стала Черная Смерть; итогом Колумбова открытия -- сифилис; итогом явления мисс Соновской -- шизофрения.

Шизофрения! Сегодня никому уже и в голову не приходит, как это замечательно, что весь мир болен. Точки отсчета -- здоровья как показателя нормы -- попросту больше нет. С таким же успехом можно возвести в ранг божества... брюшной тиф. Все абсолюты исчезли; налицо лишь десятки световых лет повернутого вспять прогресса. Задумываясь о веках, без остатка заполненных борьбой всей Европы с Черной Смертью, только и начинаешь сознавать, каким ослепительным блеском может засиять жизнь, стоит лишь нас укусить куда нужно! Лихорадочный танец в самом средоточье конца! Быть может, никогда уже не доведется старушке Европе вновь пуститься в пляс в таком самозабвении. А сифилис! Явление сифилиса, денницей повисшего над мировым горизонтом...

В 1927 году, в Бронксе, мне как-то случилось слушать человека, читавшего вслух из дневника наркомана. Читавший едва выговаривал слова: так его разбирал смех. Что может быть больше дистанции между этими двумя: одним, до такой степени объятым горячечным экстазом, что он едва не раскалывается надвое: ноги высовываются из окна наружу, а туловище в озарении взмывает в комнате к потолку, -- и другим (и в точности тем же самым), когда он беззаботно откинулся на спинку стула в Бронксе и хохочет, хохочет до упаду, ибо ему этого попросту не понять.

Увы, необъятное солнце сифилиса заходит. Низкая об-

516

личность -- таков прогноз для Бронкса, прогноз для Америки, прогноз для всего современного мира. Низкая облачность, сопровождаемая вулканическими смехоизвержениями. На горизонте нет и намека на новые звезды. Грядут стихийные бедствия... одни стихийные бедствия и ничего больше.

Я грежу о веке, когда Бог родится заново, когда во имя его люди станут сражаться и убивать друг друга так же, как ныне -- и еще долго в будущем -- они будут сражаться и убивать друг друга во имя хлеба насущного. Грежу о веке, когда труд будет предан забвению, а книги обретут подобающее им в жизни место, о веке, когда, может статься, книг вовсе не будет, за исключением одной, всеохватной, -- Библии. Ибо в моих глазах книга -- это человек, а моя книга -- не что иное, как я сам: косноязычный, растерянный, бестолковый, похотливый, распущенный, хвастливый, сосредоточенный, методичный, лживый и дьявольски правдивый -- словом, такой, какой я есть. Думаю, тот грядущий век не оставит меня без внимания. Тогда-то проступит въяве важность моей истории, и шрам, какой я ныне оставляю на лике мира, обретет значимость. Я не в силах отрешиться от мысли, что творю историю -- историю на полях существования, которая, подобно язве, выест без остатка прочую, незначащую историю. Я вижу в себе самом не книгу, свидетельство, документ, но историю нашего времени -- историю всякого времени.

Если в Америке я был несчастлив, если требовал для себя больше жизненного пространства, больше приключений, больше свободы выражения, то потому, что все это действительно было мне необходимо. Я признателен Америке: это она побудила меня осознать меру моих потребностей. Там я отбыл срок своего наказания. Ныне у меня нет потребностей. Я -- человек без прошлого и без будущего. Я существую, -- и этим все сказано. Меня ничуть не волнуют ваши симпатии и антипатии; меня нимало не заботит, соглашаетесь вы со мной или нет. Реши вы сию же минуту захлопнуть эту книгу, я просто пожму плечами. Я отнюдь не пульверизатор, из которого можно выдавить тоненькую струйку надежды. Я предощущаю в Америке источник смертоносного недуга. Я предощущаю в ней черное проклятье, довлеющее над миром. Я предощущаю долгую ночь, неотвратимо спускающуюся на землю; предощущаю, как начинает загнивать у корней гигантский гриб, который отравил весь свет.

Пылающие лихорадочным жаром строки этой книги пишутся в предощущении вселенского конца; и разве имеет значение, наступит он завтра или спустя три сотни лет? И странно ли, что я то и дело сбиваюсь с мысли, побуж-

517

даемый необходимостью вновь и вновь подпитывать тлеющий огонь -- подпитывать не только пламенем отваги, но пламенем отчаяния: ведь нет никого, кому я мог бы доверить высказать все это за меня. Мои повторы и топтание на месте, мое нетерпеливое стремление прибегнуть к любым, без изъятий, средствам и способам выражения -- все это не что иное, как вид вдохновенного заикания, постигавшего некогда пророков и ясновидцев. У меня дух захватывает при. мысли о грандиозности этого зрелища -- конца света!

Каждый вечер, после обеда, я выношу во двор мусор. Поднимаясь с пустым ведром вверх, останавливаюсь и выглядываю в лестничное окно, выходящее на Сакре-Кер, венчающий вершину монмартрского холма. Каждый вечер, вынося во двор мусор, мысленным взором я провижу самого себя возвышающимся в ослепительной белизне на гребне высокого холма. И это видение диктует мне не мысль о Христе, не мысль о кровоточащем сердце Спасителя. Нет, в сердцевине моих озарений -- нечто еще более совершенное, нежели Христос, нечто еще более необъятное, нежели сердце, нечто еще более всеобъемлющее, нежели Господь всемогущий: Я САМ. Я -- человек. И этого для меня достаточно.

Я -- человек; есть во мне нечто от Бога и нечто от Дьявола. Каждому -- свое. Ничто не вечно, ничто не окончательно. Передо мной неотступно сияет образ нашего тела -- божественное триединство пениса и двух яичек. Одесную -- Бог-отец; ошуйцу, опустясь чуть ниже, Бог-сын; а меж ними и над ними -- Дух Святой. Не могу отделаться от мысли, что святая эта троица -- земного происхождения, что ей суждено претерпеть бесчисленные метаморфозы; но до тех пор, пока мы будем выходить из женского лона с руками и ногами, до тех пор, пока нас не перестанут сводить с ума звезды над головой, а трава под ногами -- оставаться источником ласки и чуда, до тех пор тело пребудет для нас камертоном тех мелодий, которым суждено срываться с наших губ.

Сегодня третий или четвертый день весны, и я наслаждаюсь теплым солнцем, сидя на плас Клиши. И сегодня, нежась под солнцем, я имею честь заявить вам, что не имеет ни малейшего значения, катится мир к чертям собачьим или нет, праведен он или погряз в грехе, хорош или плох. Он существует, -- и точка. Мир -- он такой, какой есть; а я -- это я. Заявляю это не с самоотрешенностью сиднем сидящего на корточках Будды, а проникшись веселой, жестокой мудростью, исполнясь внутренней убежденностью. Все, что находится вовне и внутри меня, -- одним словом, все на свете -- есть результат дейст-

518

вия необъяснимых сил. Хаос, постичь логику которого -- задача непосильная. Непосильная для человека.

Брожу ли я по улицам в полночный час или рассветный, или в час еще более несуразный, меня не оставляет ощущение тотального собственного одиночества и столь же неподдельной. собственной неповторимости. Ощущение столь отчетливое, сообщающее такую внутреннюю уверенность, что и в шумном людском потоке, где каждый не больше былинки, колеблемой прихотью ветра, я начинаю думать о себе как о единственном представителе рода двуногих, занесенном в бескрайний космос, последнем обитателе земли, гордо шагающем по асфальту просторный обезлюдевших проспектов, минуя гигантские пустующие небоскребы, как о неограниченном властителе планеты, с песней на устах совершающем обход своих необъятных владений. Мне нет надобности засовывать руку в жилетный карман, дабы обрести мою душу: она и без того непрестанно вибрирует под ребрами, разрастаясь, все громче заявляя о себе с каждым куплетом песни. Случись мне даже минуту назад выйти с какого-нибудь официального сборища, на котором раз и навсегда было бы установлено, что все сгинуло, сгинуло окончательно и бесповоротно, в этот самый миг, когда я одиноко брожу по улицам, вплотную уподобясь Богу, все с неизбежностью убеждает меня: это ложь. Смерть, знаки ее присутствия, один сменяя другой, неотвратимо маячат перед моими глазами; однако эта смерть, вершащая неостановимую свою работу, эта вечно бурлящая в сосуде мироздания магма ежесекундной гибели, проникая во все поры сущего, никак не достигнет критической точки, чтобы поглотить и меня