эту сторону моей натуры, а окунуться в теплый, непосредственный свет, исходивший из его глубокой естественной интуиции. В его присутствии у меня возникало ощущение, будто с меня сняли одежду, скорее даже шкуру, ибо он требовал от собеседника чего-то большего, чем просто обнаженность. В разговорах со мной он затрагивал такое во мне, существование чего я только смутно подозревал -- всплывавшее, например, в моменты, когда, читая книгу, я неожиданно обнаруживал, что сплю. Немногие книги обладали способностью повергать меня в транс, в состояние высшей прозрачности, когда, сам того не сознавая, ты делаешь глубочайшие выводы. Беседы Роя Гамильтона были отмечены этим качеством. Именно это держало меня более чем настороже, сверхъестественно настороже, -- и в то же время не разрушало ткань сна. Иначе говоря, он обращался к зародышу моего "Я", к существу, которое рано или поздно вырастает из обнаженной личности, к синтетической индивидуальности -- и оставляя меня совершенно одиноким и покинутым для того, чтобы я сам испил уготованную мне судьбу. Мы разговаривали словно на тайном языке, когда все вокруг отправлялись спать либо исчезали, словно привидения. Моего друга Макгрегора это ставило в тупик и раздражало; он знал меня гораздо ближе остальных, но тем не менее не обнаружил во мне ничего, что соответствовало бы тому характеру, который я теперь проявлял. Он говорил о дурном влиянии Роя Гамильтона, и это опять-таки было истинной правдой, ибо мое неожиданное знакомство с его единокровным братом как ничто другое сделало нас чуждыми друг другу. Гамильтон раскрыл мне глаза и одарил меня новыми ценностями, и хотя позже я утратил зоркость, которой он меня снабдил, все же я не мог относиться к миру, к моим друзьям, так, как это делал до нашего знакомства. Гамильтон глубоко изменил меня, как может изменить только редкая книга, редкая личность, редкий жизненный опыт. Впервые в жизни я понял, что значит испытать настоящую дружбу и не стать порабощенным 137 и зависимым. После того как мы расстались я ни разу не испытал потребности в его непосредственном присутствии; он отдал себя без остатка, я обладал им без обладания. Это был первый чистый, цельный опыт дружбы, который больше никогда не повторялся. Гамильтон скорее был самой дружбой, чем другом. Он стал персонифицированным символом, самодостаточным для полного удовлетворения, и, следовательно, более не нужным мне. Он первый хорошо это понял. Может быть, необладание отцом явилось побудительной силой, толкнувшей его на путь навстречу открытию своей сути, что является конечным процессом отождествления с миром и, следовательно, осознания бесполезности уз. Во всяком случае, достигнув полной самореализации, он уже не нуждался ни в ком, и меньше всего в отце из крови и плоти, которого он напрасно искал в мистере Макгрегоре. Должно быть, это стало чем-то вроде последнего испытания: его приезд на восток, поиски настоящего отца, ибо, когда он сказал "до свидания", когда отказался от мистера Макгрегора, а заодно и от мистера Гамильтона, он будто бы очистился от всякого мусора. Я никогда не видел человека столь одинокого, предоставленного только самому себе, так ясно предчувствовавшего свое будущее, как Рой Гамильтон в минуту прощания. И никогда я не видел семью Макгрегоров в такой растерянности и в таком недоумении, как в тот день, когда он уехал. Будто бы он, давно умерший для них, воскрес и покинул их совершенно новым, незнакомым человеком. Я как сейчас вижу: вот они стоят на дороге и глуповато, безнадежно машут руками непонятно для чего, если учесть, что они лишились никогда им не принадлежавшего. Мне нравится думать именно так. Они были растерянны и опустошены, и смутно, очень смутно сознавали, какая великая возможность была им предоставлена, но у них не хватило силы и воображения воспользоваться этой возможностью. Только это виделось мне в том глуповатом, бессмысленном мельтешений рук; смотреть на них было невообразимо больно. Мне открылось страшное несовершенство мира, когда остаешься один на один с истиной. Мне открылась глупость кровных уз и любви, не насыщенной духовно. Перенесемся назад: я опять в Калифорнии. Со мной рядом никого, я работаю, как раб, на апельсиновой плантации в Чула Виста. Получил ли я то, что хотел? Думаю что нет. Я бедный, покинутый, несчастный человек. Кажется, я потерял все. Да и вряд ли я человек, скорее животное. Целый день я стою или иду за двумя ишаками, запряженными в повозку. У меня нет мыслей, нет мечты, нет желаний. Я полностью здоров и бездумен. Я -- пустое 138 место. Я так бодр и здоров, что похож на ароматный обманчивый плод, свисающий с калифорнийских деревьев. Чуть больше солнечных лучей -- и я сгнию. Pourri avant d'etre muri'! Неужели это я гнию под ярким калифорнийским солнцем? Неужели от меня ничего не осталось, от того меня, которым я был до приезда сюда? Дайте чуть-чуть подумать... Это было в Аризоне. Как сейчас помню: я ступил на землю Аризоны, когда уже опустилась ночь. В темноте едва просматривались далекие горы. Я иду по главной улице городишки, название которого забыл. Что я делаю на этой улице, в этом городе? Позвольте, я люблю Аризону, я влюблен в Аризону моей мечты, которую бесплодно ищу воочию. Аризона приехала вместе со мной в поезде, я вывез ее из Нью-Йорка, и она осталась при мне, даже когда я пересек границу штата. Разве не было моста через каньон, разве не он вывел меня из задумчивости? Такого моста я никогда прежде не видел, естественный мост, созданный катастрофическим извержением тысячи лет тому назад. И на этом мосту я увидел человека, похожего на индейца, он скакал на лошади, к седлу был привязан вьюк, раскачивавшийся у стремени. Естественный тысячелетний мост, который так ярко освещался закатным солнцем, что казался совсем новым, без сучка без задоринки. А по этому мосту, такому крепкому, такому вечному, скакал, хвала Господу, просто человек на лошади, больше ничего. И это была Аризона, и Аризона была не порождением воображения, но само воображение приукрасилось лошадью и наездником. И это было даже больше, чем само воображение, поскольку тут не было ауры неопределенности, а только четкий, обособленный предмет, который был мечтой, а сам мечтатель сидел на спине лошади. Когда поезд остановился и я опустил ногу со ступеньки, я продырявил мечту своей ногой; я находился в городе штата Аризона, который указан в расписании поезда, но это лишь географическая Аризона, куда может приехать каждый при наличии денег. Я иду с саквояжем по главной улице и вижу вывески забегаловок и контор по продаже недвижимости. Я так обманут, что готов тут же расплакаться. Сгустилась темнота, а я стою в конце улицы, вьпсодящей в пустыню, и плачу, как последний олух. Кто плачет во мне? Новый я, начавший прорастать в Бруклине, а теперь стоящий посреди безбрежной пустыни, обреченный гибели. Рой Гамильтон, как ты мне нужен сейчас! Ты нужен мне на одно мгновение, только на одно мгновение, я сейчас _______ * Сгнию прежде, чем созрею (франц.). 139 пропадаю. Ты нужен мне, потому что я не готов пока к тому, что мне следует сделать. Мне ли не помнить, как ты говорил о том, что эта поездка -- лишнее, но надо ехать, если чувствуешь необходимость? Почему ты не уговорил меня не ездить? Ах, уговаривать так несвойственно тебе. А просить совета несвойственно мне. Поэтому я здесь, банкрот в пустыне, и тот реальный мост остался позади, а впереди лишь нереальное, и только Господу Богу известно, как я озадачен и смущен. Если бы я мог исчезнуть, утонув в песке, я так бы и поступил. Вновь перенесемся назад: вот человек, оставленный на тихую погибель в лоне семьи -- это мой отец. Я лучше понимаю то, что случилось с ним, когда начинаю очень, очень издалека, с улиц под названием Можер, Консилй, Гумбольдт... Особенно Гумбольдт. Эти улицы находились в районе неподалеку от нашего, но совсем в другом, загадочном, волшебном. В детстве я был на улице Гумбольдт только раз, и если я правильно помню, попал я туда, чтобы навестить какого-то больного родственника, умиравшего в немецкой больнице. Но сама улица оставила неизгладимое впечатление; причем я понятия не имею, почему так случилось. Она осталась в моей памяти как самая таинственная и многообещающая улица, когда-либо виданная мной. Возможно, когда мы собрались идти, моя матушка, как обычно, посулила мне что-то захватывающее в качестве награды за то, что я пойду с ней. Мне всегда обещали, но эти обещания не превращались в нечто материальное. Может быть, в тот раз, попав на улицу Гумбольдт и взглянув на этот новый мир с изумлением, я совершенно позабыл о том, что мне было обещано, и сама улица стала наградой. Я помню, что она была очень широкая, а по обеим сторонам возвышались здания, таких я еще не видал. Еще помню ателье модистки на первом этаже одного из этих необыкновенных домов. В витрине ателье виднелся бюст с перекинутым через плечо сантиметром, и это зрелище, помню, чрезвычайно взволновало меня. На земле лежал снег, но солнце уже припекало вовсю, и я живо запомнил, как у днищ зольных бочек, вмерзших в лед, собрались лужицы подтаявшего снега. Казалось, вся улица плавится на лучистом зимнем солнце. На карнизах высоких домов шапки снега, лежавшие словно великолепные белые подушки, начали сползать, разрушаться, оставляя темные потеки на коричневом камне, который тогда был очень в моде. Стеклянные таблички дантистов и врачей, помещенные в оконных проемах, ослепительно сверкали на полуденном солнце, и я впервые почувствовал, что, может быть, за этими окнами находятся вовсе не камеры 140 пыток, так хорошо мне знакомые. Я совсем по-детски представил себе, что в этой округе на этой улице люди дружелюбнее, общительней и, конечно, несравненно богаче. И себя я, малыш, воображал большим, поскольку впервые в жизни видел улицу, казалось, начисто избавленную от страха. Это была такая улица -- просторная, роскошная, сверкающая, плавящаяся -- что позже, начав читать Достоевского, я вспоминал о ней в связи с санкт-петербургскими оттепелями. Даже церкви здесь строились совсем в другом архитектурном стиле; в них было что-то полувосточное, что-то грандиозное и сердечное одновременно, и пугающее, и вызывающее жгучий интерес. На этой широкой, просторной улице дома отстояли далеко от тротуара, спокойно и достойно отступив. Они не страдали от навязчивого соседства лавок, фабрик и ветеринарии. Я видел улицу, почти полностью составленную из жилых зданий, и меня обуяло благоговение и восторг. Все это я помню, и, несомненно, это сильно повлияло на меня, но все равно этого недостаточно, чтобы объяснить ту странную власть и притяжение, которым я подвергаюсь при одном упоминании улицы Гумбольдт. Через несколько лет я вернулся посмотреть на эту улицу вечером, и пришел в еще большее волнение, чем в первый раз. Внешний вид улицы, конечно, изменился, но был вечер, а вечер не так жесток, как день. И опять я пришел в странный восторг перед этой просторностью, перед роскошью, которая в чем-то поубавилась, но осталась такой же благоухающей и дающей о себе знать извилистым потеком, каким когда-то давали о себе знать коричневые каменные карнизы под тающим снегом. Однако самое замечательное заключалось в том, что меня охватило волнующее предощущение открытия. Как будто вновь рядом со мной была мама, я как наяву видел пышные рукава ее шубы, ко мне вернулось ощущение безжалостной проворности, с которой она тащила меня по этой улице много лет тому назад, и то, как упрямо я впитывал своими глазами все новое и непривычное. По случаю второго посещения этой улицы мне смутно припоминается еще один персонаж моего детства, старая экономка, которую звали очень заковыристо: миссис Йобсон. Я не помню ее в начале болезни, но смутно помню, как мы навещали ее умирающую в больнице, а больница та, должно быть, находилась неподалеку от улицы Гумбольдт, которая вовсе не умирала, а сияла капелью зимним днем. А что же тогда мама пообещала мне, что я не могу вспомнить? Уж на что она была горазда обещать, но тут, вероятно, несколько отвлеклась и посулила нечто столь несообразное, что даже я со всей детской доверчивостью этого не пере- 141 варил. Хотя, пообещай она мне даже луну с неба, ясно что немыслимую вещь, я и то исхитрился бы отнестись к ее обещанию с крупицей веры. Я отчаянно жаждал всего, что мне было обещано, и когда по некотором размышлении становилась ясной невозможность обещанного, я старался на свой лад найти способ выполнить обещание. Мне даже в голову не могло прийти, что есть люди, которые способны давать обещания, не зная, как сдержать слово. И когда я жестоко разочаровывался, все равно продолжал верить; я верил в то, что нечто экстраординарное и неподвластное людям вмешалось, дабы обратить обещание в пустой звук. Вопрос о вере, старое, так никогда и не выполненное обещание, заставляет меня вспомнить об отце, оставленном в минуту величайшей нужды. До его болезни ни мать, ни отец не проявляли склонности к религии. На словах поддерживающие церковь, сами они не переступали ее порога со дня бракосочетания. Тех, кто регулярно посещал церковь, они считали слегка тронутыми. Даже в том, как они говорили -- "такой-то очень религиозен" -- крылась насмешка и презрение, или жалость, к означенной личности. Если время от времени, поскольку в семье были дети, к нам заходил вдруг пастор, родители всем видом показывали, что вынуждены мириться с его визитами исходя из общепринятой вежливости, хотя у них с ним нет ничего общего, и, если честно, они считают его чем-то средним между шарлатаном и олухом. Нам они, конечно, говорили: "Какой прекрасный человек!", а когда собирались их закадычные друзья и они начинали сплетничать, тут можно было услышать совсем другие определения, сопровождаемые едким смехом и выразительной мимикой. Мой отец смертельно заболел в результате того, что слишком резко завязал. Всю жизнь он был что называется рубаха-парень, нажил приличное брюшко, выкатил свекольные щеки, имел простые, непритязательные манеры. Казалось, ему на роду написано дожить до преклонных лет здоровеньким и крепким орешком. ан нет -- за добродушным внешним видом не все шло гладко. Дела его совсем расстроились, он по уши залез в долги, и его старые дружки начали потихоньку его покидать. А больше всего его терзало отношение моей матушки. Она все видела в черном свете и не пыталась скрывать это. То и дело она бросалась в истерику, доводила его до ручки своими подлыми оскорблениями, била посуду, грозилась уйти навсегда. Наконец, он встал однажды утром и решил отныне не брать в рот ни капли. Никто не подумал, что он это серьезно. В нашей семье были случаи, когда давали клятву, что в 142 рот не возьмут, как они выражались, да вскоре все начиналось сызнова. Никому в нашей семье, а многие в разное время пробовали, так и не удалось стать настоящим трезвенником. А мой папаша, оказалось, совсем другое дело. Где и как он нашел силу держаться -- один Бог знает. Мне это казалось невероятным, поскольку я бы на его месте напился вдребезги пьяным. Не то что мой папаша. Это был первый случай в его жизни, когда он принял самостоятельное решение. Мою матушку так поразило это, что -- ну и дура же она была -- она начала издеваться над ним, прохаживаться по поводу его силы воли, которая до сих пор была такой незначительной. А отцу все нипочем. Его собутыльники довольно быстро от него отступились. Короче, скоро он оказался в полной изоляции. Это, видимо, его и сразило. Не так уж много времени прошло, как он смертельно заболел и стал лечиться у доктора. Он немного оклемался, начал подниматься с постели и ходить, но все равно был очень плох. У него подозревали язву желудка, но полной уверенности не было. Однако все понимали, что он совершил ошибку, завязав так резко. Но уже было слишком поздно возвращаться к умеренному образу жизни. Его желудок так ослаб, что не выдерживал и тарелки супа. Через пару месяцев он стал похож на скелет. И постарел. Словно Лазарь, восставший из могилы. Однажды матушка отвела меня в сторонку и со слезами на глазах попросила пойти к семейному доктору и узнать всю правду о состоянии здоровья отца. Доктор Рауш долгие годы лечил налгу семью. Он был типичный немец старой школы, довольно дряхлый и немощный в конце многолетней практики, но считающий невозможным полностью порвать со своими пациентами. В туповатой тевтонской манере он пытался отпугнуть наименее тяжелых пациентов, убеждал их просто вести здоровый образ жизни. Когда вы входили в его кабинет, он даже не удостаивал чести взглянуть на вас, продолжая писать и заниматься чем-то своим, тем временем задавая вроде бы случайные вопросы, невнимательно и обидно. Он держался весьма грубо и подозрительно, это казалось таким странным, будто бы он рассчитывал, что его пациенты обязаны вместе со своими недугами предоставить еще и некие доказательства своей болезни. Он давал понять, что с вами не в порядке не только физически, но и психически. "Вам это только кажется", -- была его излюбленная фраза, которую он выдавливал с отвратительной косой усмешкой. Зная его очень хорошо и от всей души ненавидя, я пришел, вооруженный лабораторными анализами стула папы. В кармане лежал 143 также анализ его мочи на случай, если потребуются дополнительные доказательства. Когда я был еще мальчишкой, доктор Рауш относился ко мне довольно сносно, но с того дня, как я обратился к нему с гонореей, он потерял ко мне остатки уважения и, стоило мне показаться в дверях, обращал ко мне кислую физиономию. Каков отец -- таков и сын, вот его поговорка, поэтому я вовсе не удивился, когда он вместо того, чтобы дать мне нужную информацию, принялся читать лекцию, предназначенную для меня и моего папаши и посвященную нашему образу жизни. "Супротив природы не пойдешь", -- произнес он и состроил кривую торжественную мину, не посмотрев на меня, как будто его бесполезная нотация была обращена к регистрационному журналу. Я спокойно подошел к столу, стал рядом не произнеся ни звука, а потом, когда он взглянул на меня как всегда удрученно и рассерженно, сказал: "Я пришел сюда не для того чтобы мне читали мораль... Я хочу знать, что с моим отцом". И тут он резко поднялся и одарил меня самым свирепым взглядом. То, что он сказал, мог произнести только тупой, грубый немец, каким он, собственно говоря, и был: "Ваш отец не выздоровеет. Ему осталось не более шести месяцев". Я ответил: "Благодарю вас, это все, что я хотел узнать", и поспешил к выходу. Тут он, словно почувствовав, что дал маху, тяжело поспешил за мной, положил руку мне на плечо и попытался смягчить приговор бормотанием насчет того, что-де не надо думать, что отец непременно умрет и все в таком духе, но я быстро пресек это, распахнул дверь и заорал на него во всю глотку, чтобы слышали пациенты в приемной: "Проклятый старый пердун, когда только ты сдохнешь, доброй ночи!" Вернувшись домой, я несколько изменил слова доктора и сказал, что состояние отца весьма серьезное, но если он будет следить за собой, может, все и обойдется. Кажется, это здорово ободрило папу. Он добровольно перешел на молочную диету, которая, если и не шла ему на пользу, во всяком случае не вредила. Весь год он был наполовину инвалидом, но достиг беспримерного внутреннего спокойствия, очевидно, решив себя ничем не тревожить, пусть даже все полетит к чертям. Немного окрепнув, он стал совершать ежедневные прогулки на кладбище, находившееся неподалеку. Там он сидел на солнечной скамейке и наблюдал, как у могил неспешно возятся люди. Близость к могиле, кажется, не удручала, а бодрила его. Казалось, он смирился с мыслью о неизбежности смерти, о чем раньше, несомненно, избегал думать вовсе. Часто он приходил домой с цветами, подобранными на кладбище. Его лицо 144 освещала спокойная, ясная улыбка. Он садился в кресло и начинал пересказывать беседы, которые вел утром с какими-то завсегдатаями на кладбище. Через некоторое время стало ясно, что он получает истинное удовольствие от своего карантина, или скорее не удовольствие, а глубокое удовлетворение от своего образа жизни, который был непонятен моей недостаточно тонкой матери. "Он становится ленивым", -- так она выражалась. Иногда она давала более жесткое определение, покрутив пальцем у виска, но открыто не выражалась из-за моей сестры, которая уж точно была немного чокнутая. Однажды, благодаря любезности престарелой вдовы, часто приходившей на могилу сына и, по словам моей матушки, "очень религиозной", он завел знакомство со священником одной из близлежащих церквей. Это стало знаменательным событием в жизни папы. Он вдруг преобразился, словно крохотная губка его души, почти атрофированная из-за отсутствия питания, достигла изумительных размеров -- его стало не узнать. В самом виновнике этих исключительных перемен не было ничего из ряда вон выходящего: он был священником конгрегационалистской церкви и опекал маленькую скромную паству из числа местных жителей. У него имелось одно достоинство: он никогда не выпячивал свою религиозность. Папа очень скоро начал совсем по-детски обожать его: теперь он говорил только об этом священнике, которого считал своим другом. Поскольку он никогда не заглядывал в Библию, равно как и в другие книги подобного содержания, было очень странно, если не сказать сильнее, слышать как он читает перед едой молитву. Он выполнял эту маленькую церемонию довольно необычно, будто принимал тоник. Когда он советовал мне прочесть ту или иную главу из Библии, то очень серьезно добавлял: "Тебе это будет полезно". Это стало новым лекарством, которое он для себя открыл, чем-то вроде знахарского снадобья, с гарантией излечивающего все болезни, которое всякий может принимать, даже если ничем не болеет, поскольку это все равно не повредит. Он посещал все церковные службы и собрания, а время от времени, выйдя, например, на прогулку, заходил к священнику домой на короткую беседу. Если священник говорил, что нынешний президент -- добрая душа, и его следует избрать на второй срок, папа твердил всем об этом в точности словами священника и убеждал всех на выборах голосовать за нынешнего президента. Все, что говорил священник, было правильным и справедливым, и никто не смел противоречить ему. Несомненно, что это все служило неким образованием моему отцу. Когда свя- 145 щенник упоминал пирамиды во время проповеди, папа тут же начинал добывать всяческую информацию о пирамидах. И говорил о пирамидах так, словно каждый обязан знать все об этом предмете. Священник сказал, видите ли, что пирамиды -- это высшее достижение человечества, и не знать о них -- безобразно и даже грешно. К счастью, священник не слишком упирал на тему греха: он был современным пастырем, воздействующим на прихожан, разжигая их любопытство, а не взывая к покаянию. Его проповеди больше походили на факультативный курс вечерней школы, и для таких, как мой отец, были очень полезны и занимательны. Члены конгрегации мужского пола часто приглашались на небольшие застолья, призванные показать, что добрый пастырь -- обыкновенный человек, как все остальные, и так же радуется хорошей еде и кружке пива. Более того, он любил петь, и не церковные гимны, а легкие песенки из популярного репертуара. Глядя на такое веселое поведение, нетрудно было заключить, что время от времени он позволяет себе кое-что еще, но, разумеется, умеренно. Это слово было как бальзам на истерзанную душу папы -- "умеренность". Словно открытие нового знака зодиака. И хотя он был слишком болен, чтобы вернуться даже к умеренному образу жизни, все же это успокаивало его душу. Поэтому, когда дядя Нед, который часто собирался не брать в рот ни капли и всегда терпел фиаско, пришел как-то вечером к нам домой, папа прочел ему короткое наставление о пользе умеренности. Дядя Нед именно тогда в очередной раз завязал, и когда папа, подвигнутый собственными словами, направился к буфету за графином вина, все вздрогнули. Никто не смел даже заикнуться о выпивке в присутствии дяди Неда, когда он давал обет воздержания; это считалось нарушением неписаного закона. Но папа сделал это с такой уверенностью, что никто не возразил, и в результате дядя Нед выпил рюмку вина и пошел домой в тот вечер, не заглянув в салун, чтобы утолить жажду. Это было экстраординарным событием, которое бурно обсуждали несколько дней. Действительно, дядя Нед с того дня начал вести себя очень странно. Говорили, что на следующий день он пошел в винную лавку, где купил бутылку хереса, которую вылил в графин. Дома он поставил этот графин в буфет, как отец, и вместо того, чтобы опорожнить его в один присест, удовольствовался одним стаканом -- "только глоточком", как он сам выразился. Его поведение было столь замечательным, что тетя, не в силах верить своим глазам, пришла однажды к нам домой и имела затяжную беседу с папой. Она просила его, среди прочего, пригласить к ним в дом 146 этого священника как-нибудь вечерком, чтобы дядя Нед получил возможность подпасть под его благотворное влияние. Короче говоря, дядя Нед стал прихожанином и, подобно папе, премного в этом преуспел. Все шло замечательно до дня пикника. В тот день, к сожалению, стояла необычайно жаркая погода и от игр, возбуждения, веселья, дядя Нед почувствовал сильнейшую жажду. Так вышло, что никто не заметил, как он то и дело наведывался к пивному бочонку, пока не напился вдрызг. Но было уже поздно. В таком состоянии он был неуправляем. Даже священник ничего не смог сделать. Нед покинул пикник и окунулся в запой, который продолжался три дня и три ночи. Может, он длился бы и больше, не ввяжись дядя Нед в кулачную драку в районе порта, где его и подобрал в бессознательном состоянии ночной сторож. Дядю Неда отвезли в больницу с сотрясением мозга, и он уже никогда не выздоровел. Вернувшись с похорон, папа сказал, не проронив слезинки: "Нед так и не понял, что значит быть умеренным. Это его вина. Ну да ладно, он отошел в лучший мир..." Как бы желая показать священнику, что он не из того же теста, что дядя Нед, отец стал еще усердней в церковных делах. Он даже выдвинулся в старосты, и очень, гордился своим положением, которое позволяло ему во время воскресных служб собирать пожертвования. Не представляю себе, как мой отец вышагивал по проходу конгрегационалистской церкви с копилкой для пожертвований в руках, как он стоял с этой копилкой у алтаря -- благоговейно вслушиваясь в слова благословения, произносимые священником. Все это теперь мне кажется таким невероятным, что я далее не знаю, что и сказать. Мне нравится вспоминать совсем о другом: об отце из моего детства, о том, как я встречал его по субботам у парома. Рядом располагались три салуна, по субботам полные на-. роду, пришедшего пообедать и выпить кружку пива. Вижу отца на тридцатом году его жизни, здорового, улыбающегося и обменивающегося со всеми незлобивыми остротами, вот он облокотился на стойку бара, соломенная шляпа сдвинута на затылок, свободной ладонью он смахивает пивную пену. Я тогда едва доставал до тяжелой золотой цепочки, пересекавшей его жилет; помню костюм из шотландки, который он носил летом и который отличал его среди прочих посетителей бара, не имевших счастья родиться портными. Помню, как он запускал руку в большую стеклянную вазу на прилавке и протягивал мне крендель, с просьбой сбегать к витрине "Бруклин Таймс" и посмотреть турнирную таблицу. Когда я выбегал из салуна узнать, 147 кто выиграл, мимо проносилась вереница велосипедистов, они мчались у самого тротуара по узкой полоске асфальта, уложенной специально для них. Тут, как раз, прибывал очередной паром, и я задерживался на минуту поглядеть, как люди в униформе швартуют судно. Когда открывали створы и клали деревянный трап, толпа обрушивалась на берег и стремилась в салуны, украшавшие округу. То были дни, когда папа знал, что такое "умеренность", когда он пил, потому что испытывал настоящую жажду, потому что пропустить кружку пива считалось привилегией всякого мужчины. Тогда было так, как об этом замечательно сказал Мелвилл*: "Питайте все подходящей пищей, если конечно, эта пища доступна. Пища твоей души -- это свет и пространство; так питай душу светом и пространством. Но пища тела -- это шампанское и устрицы; так питай его шампанским и устрицами; и достигнешь радостного воскресения, если будет оно". Да, мне кажется, что тогда душа папы еще не усохла, что она пребывала в безграничном пространстве и свете, а равнодушное к воскресению тело питалось подходящим и доступным -- если не шампанским с устрицами, то пивом с кренделем. Тогда его тело еще не знало, что такое страдание, и никто не осуждал ни его образ жизни, ни отсутствие в нем веры. И окружали его не хищники, а хорошие люди, обыкновенные смертные, как и он сам, которые смотрели не вверх или вниз, а прямо перед собой, устремив взгляд на горизонт и радуясь открывшемуся виду. А теперь, измученный бедняга, он стал церковным старостой, он стоял перед алтарем, седой, сгорбившийся, высохший, в то время как священник благословлял презренное пожертвование, предназначенное для обустройства нового кегельбана. Может быть, ему и правда было необходимо испытать это рождение души, напитать ее подобный губке рост тем светом и пространством, какие предлагала конгрегационалистская церковь. Но какая это жалкая замена для человека, познавшего радости той пищи, которой требует тело и которая, не вызывая угрызений совести, могла бы наполнить даже его подобную губке душу светом и пространством -- пусть не божественными, но яркими и земными. Я опять вспоминаю его небольшой животик, на котором покоилась массивная золотая цепочка, и мне кажется, что со смертью его живота продолжала жить только губка его души, некое приложение к телесной смерти. Я думаю о священнике, который поглотил его словно бесчеловечный пожиратель губок, словно хранитель вигвама, увешанного духовными скальпами. Я думаю о том, чем завершилась эта трагедия губок, ибо хотя он и обещал свет 148 и пространство, исчез он из жизни моего отца не раньше, чем рухнуло все воздушное сооружение. Все произошло совершенно по-житейски. Как-то вечером, после обычного собрания прихожан, отец пришел домой с печальным выражением лица. В тот вечер священник сообщил, что покидает их. Ему предложили более привлекательное место в Нью-Рошелл и, несмотря на огромную неохоту покидать свою паству, он решил принять приглашение. Естественно, он принял решение после долгих размышлений -- другими словами, подчинился чувству долга. Конечно, там будет богатый доход, но это ничто по сравнению с громадной ответственностью, которая ляжет на его плечи. Он нужен в Нью-Рошелл, и он подчинился голосу совести. Отец изложил все это тем же елейным голоском, каким, вероятно, произносил свою речь священник. Однако нам сразу стало ясно, что отцу очень больно. Он не понимал, почему в Нью-Рошелл не могли найти другого священника. Он сказал, что искушать священника большим жалованьем не очень-то красиво. Он нужен нам здесь, сказал папа с сожалением и с такой печалью, что я готов был расплакаться. Он сказал, что поговорит со священником по душам, что если кто-нибудь способен убедить его остаться -- так это только он. Несколько следующих дней мой папа делал все, что мог -- несомненно, вводя священника в смущение. На отца было больно смотреть, когда он уныло возвращался с этих бесед. Он напоминал человека, хватающегося за соломинку, чтобы не утонуть. Конечно, священник оставался непреклонным. Даже когда старик не выдержал и расплакался у него на глазах, он не изменил своего решения. Это стало поворотной точкой. С этого момента отец резко изменился. Он стал едким и ворчливым. Он не только перестал молиться за столом, но и воздерживался от посещений церкви. Он снова зачастил на кладбище, на свою скамейку. Сначала он стал угрюмым, потом подавленным и, наконец, на его лице появилось непреходящее выражение печали, печали, порожденной крушением иллюзий, отчаянием, тщетностью. Он перестал упоминать священника, не вспоминал ни о церкви, ни о старостах, с которыми когда-то был связан. Если ему случалось встретить их на улице, он сухо говорил им "добрый день", не задерживаясь и не пожимая руку. Газеты он читал тщательно, от первой до последней строчки, никак не выражая отношения к прочитанному. Он изучал даже рекламные объявления, все до одного, словно стараясь заткнуть громадную дыру, которая все время маячила перед глазами. Он больше не смеялся. В лучшем случае создавал видимость вымученной безнадежной улыбки, которая тут 149 же исчезала, оставив нам впечатление угасающей жизни. Он был мертв, как кратер, мертв без всякой надежды на воскресение. И даже новый желудок и новый кишечный тракт не смогли бы вернуть его к жизни. Его не соблазнили бы ни шампанское, ни устрицы, не нужно было ему ни света, ни пространства. Он напоминал дронта, спрятавшего голову в песок и посапывающего через задний проход. Когда он дремал в кресле, нижняя челюсть у него отваливалась, словно отпущенный шарнир; он всегда был порядочным храпуном, а теперь храпел громко как никогда, как человек, воистину оглохший ко всему миру. Действительно, его храп почти не отличался от предсмертного хрипа, лишь перемежаясь с тонким протяжным свистом. Казалось, когда он храпит, он колет вселенную как дрова, чтобы у нас всегда было в достатке топочной древесины, необходимой для продления его жизни. Такого страшного и пленительного храпа мне прежде не приходилось слышать: он был тяжелый и громкий, болезненный и гротескный; иногда он напоминал рев аккордеона, иногда кваканье лягушек на болоте; после продолжительного свиста вырывался ужасный хрип, словно отец испускал дух, но потом грудь его спокойно подымалась и опускалась, и устанавливался гулкий звук, как будто отец стоял раздетый до пояса с колуном в руке перед собранной воедино безумной гадостью этого мира. В этих представлениях было легкое несоответствие мумифицированного лица и больших толстых губ на нем, которые только одни и были живы; это напоминало жабры спящей акулы, выдающиеся над поверхностью спокойного океана. Так он и ушел в глубину бездны, издав последний блаженный всхрап. Уже не тревожили его ни мечты, ни сквозняки, ни судороги, ни тщетные желания. Когда он закрыл глаза и провалился в бездну, мир лишился света, а он стал таким же одиноким, каким был накануне рождения, космос изжевал сам себя. Отец сидел в кресле, должно быть, как Иона сидел во чреве кита*, в безопасном последнем убежище, в черной дыре, не ожидая ничего, ничего не желая, не мертвый, но похороненный заживо, проглоченный целиком и потому невредимый, большие пухлые губы мягко смыкаются и размыкаются вместе в отливом и приливом белого дыхания пустоты. В земле Нод он искал Каина и Авеля*, но не встретил ни единой живой души, ни слова, ни знамения. Он несся вместе с китом и задевал за черное ледяное дно; он покрывал милю за милей с наивысшей скоростью, влекомый лишь шерстистыми гривами подводных животных. Он был дымом, клубящимся из каминных труб, тяжелым облаком, застилающим луну, густой слизью, образующей 150 скользкий линолеумный пол океанских глубин. Он был мертвее мертвых, ибо был жив и пуст, без всякой надежды на воскресение преодолев границы света и пространства и угнездясь в безопасности в черной дыре небытия. И следует не жалеть его, а завидовать, ибо его сон -- это не короткая передышка, но сон сам по себе, который есть бездна, и, следовательно, заснуть значит углубиться, глубже и глубже в спящую сонность, в сон глубины в глубочайшем сне, в нижайшую глубину абсолютного сна, глубочайший и соннейший сон сладкого сна. Он спал. Он спит. Он будет спать. Спи. Спи. Отец, спи, умоляю тебя, ибо мы, которые бодрствуем, кипим от ужаса... Когда с глухим последним храпом отлетает этот мир, я вижу открывающуюся дверь, а за ней -- Гровера Уотруза. "Христос с тобой!" -- говорит он, волоча кривую ногу. Он еще совсем молод, а уже обрел Господа. Есть только один Бог, и Гровер Уотруз обрел Его, к этому нечего добавить, -- кроме того, что все должно быть сказано и повторено новым божественным языком Гровера Уотруза. Этот блестящий новый язык, который Бог изобрел специально для Гровера Уотруза, разжигал во мне чудовищное любопытство, во-первых, потому что я всегда считал Гровера безнадежным болваном, во-вторых, потому что заметил, что на подвижных пальцах Уотруза не стало желтизны от табака. Когда мы были детьми, жили мы по соседству. Время от времени он заходил ко мне, чтобы разучить со мной какую-нибудь пьеску. Несмотря на свои четырнадцать или пятнадцать лет он курил как ефрейтор. Его мать ничего не могла с этим поделать, поскольку Гровер был гений, а гениям позволительна небольшая свобода, особенно если гений имел несчастье родиться с родовой травмой ноги. Гровер был из той породы гениев, что пышно расцветают в грязи. У него не только пальцы пожелтели от никотина, но и грязные почерневшие ногти имели обыкновение ломаться от долгих упражнений, вынуждая юного Гровера заниматься восхитительным обкусыванием. Обычно Гровер сплевывал откусанные ногти вместе с крошками табака, застрявшими в зубах. Это ублажало и побуждало. Сигареты выжгли дыры в корпусе пианино и, как недовольно заметила мать, тронули клавиши. Когда Гровер уходил, в гостиной воняло, словно в заведении гробовщика. Воняло потушенными сигаретами, потом, грязным бельем, ругательствами Гровера и сухим пылом, оставленным умирающими звуками Вебера, Берлиоза, Листа и компании. Еще пахло гноем из уха Гровера и его гнилыми зубами. Еще пахло хныканьем и изнеженностью его матери. Их дом был настоящая конюшня, божественно приспособленная к 151 его гению, но гостиная в нашем доме походила на приемную похоронного бюро, а Гровер, лопух, не удосуживался даже вытереть ноги. Зимой у него текло из носа, будто из канализации, и Гровер, будучи слишком захвачен своей музыкой, не успевал прочистить нос, так что холодные сопли струйкой стекали к губам, где он их слизывал длинным беловатым языком. К газогонной музыке Вебера, Листа, Берлиоза и компании подавался пикантный соус, который сообщал этим пустозвонам приятный вкус. Гровер грязно ругался через слово, его любимым выражением было: "Не выходит это гребаное место!" Иногда он в сердцах молотил кулаками по клавишам. Это его гений проявлялся столь недостойным образом. А его мать с большим значением прислушивалась к этим приступам гнева: они убеждали ее, что в Гровере есть этакое нечто. Остальные просто считали Гровера невыносимым. Однако ему многое прощалось из-за кривоногости. Гровер был достаточно хитер, чтобы догадаться использовать свой дефект; если ему чего-нибудь очень хотелось, он изображал боли в ноге. Кажется, только пианино не воздавало должного почтения к его изувеченной конечности. Поэтому пианино стало тем предметом, который надо проклинать, бить да колотить. С другой стороны, в лучшие дни Гровер мог часами сидеть за инструментом, его просто нельзя было оттащить. В таких случаях его матушка выходила на лужайку перед домом и подстерегала соседей, чтобы выдавить из них несколько слов похвалы. Она так обалдевала от "божественной" игры сына, что забывала приготовить ужин. Их папаша, сантехник, как правило приходил домой хмурый и голодный, словно волк. Частенько он поднимался прямиком в гостиную и стаскивал Гровера с табурета у пианино. Отец тоже умел крепко выразиться, и когда он спускал собаку на гениального сына, тому редко удавалось вставит