ем, представляется ненормальным. Люди дают об этом знать друг другу за моей спиной, а иногда и прямо мне в лицо. Я вынужден порвать с друзьями, семьей и любимыми. Я лишаюсь удобств устроенной жизни, и поэтому так же естественно, как в мечте, снова оказываюсь плывущим по течению -- как правило, иду по улице, обратив лицо к заходящему солнцу. Во мне просыпаются все мои способности. Теперь я крадущееся, бесшумное, хитрое животное -- и в то же время я то, что называется святой человек. Я знаю, как постоять за себя. Я знаю, как избежать работы, как избежать запутанных отношений, как избежать жалости, сочувствия, показной храбрости и других опасностей. Я остаюсь в одном месте и с одним человеком ровно столько, сколько необходимо, чтобы получить желаемое, а потом ухожу. У меня нет цели: бесцельное странствование ценно само по себе. Я свободен как птица и уверен в себе как эквилибрист. С неба падает манна: мне остается только протянуть руки и собрать ее. И повсюду после меня остается добрая память, словно, принимая предложенные дары, я делаю приятное дарящим. Любящие руки заботятся даже о моем грязном белье. А все потому, что каждый любит правильно живущего че- 200 ловека! Готлиб! Какое замечательное имя! Готлиб! Я повторяю его снова и снова. Готлиб Леберехт Мюллер! В этом состоянии я всегда якшаюсь с ворами, жуликами и убийцами, но как они ко мне добры и внимательны! Как братья. А разве нет, на самом деле? Разве не я виновен в каждом преступлении, разве не я пострадал за это? И не из-за преступлений ли я так тесно соединился с моим двойником? Всегда, заметив в глазах людей свет признания, я чувствую эту тайную связь. И только глаза справедливого не светятся. Справедливый не знает тайны человеческого товарищества. Это справедливый творит все преступления против человека, это справедливые -- настоящие монстры. Это справедливые требуют у нас отпечатки пальцев и убеждают нас в том, что мы должны умереть, далее если мы стоим перед ними во плоти. Это справедливые снабжают нас условными именами, они заносят в метрики условные даты и сжигают нас заживо. Я предпочитаю воров, жуликов и убийц, пока не посчастливится найти человека моего роста и моих достоинств. Не нашел я такого человека! Я не нашел столь же великодушного, как я, такого же всепрощающего, терпимого, беспечного, безрассудного и чистого сердцем. Я прощаю себя за все преступления, совершенные мною. Я делаю это во имя человечности. Мне известно, что значит быть человеком, и я знаю сильные и слабые стороны этого. Я страдаю от этого знания и в то же время упиваюсь им. Если бы мне предоставилась возможность стать Богом, я бы отказался. Быть человеком -- вот великолепнейшая возможность, которую дает нам жизнь. Это охватывает целую вселенную. Еще это заключает в себе познание смерти -- чем не дано насладиться даже Богу. С самого начала написания этой книги я -- человек, крестивший себя заново. С тех пор, как случилось это крещение, прошло немало лет и много воды утекло, поэтому теперь мне нелегко вернуться к той минуте и вновь пройти по стопам Готлиба Леберехта Мюллера. Однако, возможно, вы получите некий ключик, если я скажу вам, что человек, каким я теперь являюсь, родился на свет от раны. Эта рана дошла до самого сердца. Согласно людской логике я должен был умереть. И правда: все, кто знал меня, отказались от меня как от мертвого; я бродил, словно привидение, среди них. Говоря обо мне, они употребляли прошедшее время, они жалели меня, они закапывали меня все глубже и глубже. Но я помню, как смеялся тогда, как ни в чем не бывало крутил любовь, как наслаждался едой и питьем и мягкой постелью, от которой меня было не оторвать. Что-то убило меня, но я был все еще живой. Жи- 201 вой -- однако лишенный памяти, лишенный имени. Я был отрезан от надежды, так же, как от сожаления и раскаяния. У меня не было прошлого, а возможно, и будущего. Меня похоронили заживо в пустоте, причем этой пустотой была нанесенная мне рана. Я сам был этой раной. У меня есть друг, с ним мы время от времени ведем разговоры о чуде Голгофы, в котором я ровным счетом ничего не понимаю. Но мне кое-что известно о чудесной ране, полученной мною -- ране, которая убила меня в глазах мира и вследствие которой я родился и крестился заново. Я знаю кое-что об этом чуде, чуде моей раны. Я пережил его, и оно излечило меня моей же собственной смертью. Я рассказываю об этом как о далеком прошлом, но это всегда со мной. Все -- в далеком прошлом и скрыто от глаз, подобно созвездию, навсегда ушедшему за линию горизонта. Больше всего меня завораживает в этом то, что я, мертвый и похороненный, способен воскреснуть, и не однажды, а несчетное число раз. Более того: каждый раз, как я пропадаю -- ухожу в глубину все основательней, поэтому очередное воскресение становится чудом все более великим. И никогда никаких стигматов! Человек, рожденный заново, остается тем же самым человеком, мало того -- он становится все больше и больше самим собой с каждым новым рождением. Он только каждый раз сбрасывает кожу, а вместе с кожей свои грехи. Человек, которого любит Бог -- это, истинно, правильно живущий человек. Человек, которого любит Бог -- это луковица с миллионом кожурок. Нет слов, как болезненно потерять первый слой; следующий потерять не так болезненно, а последующий -- еще безболезненней, пока наконец боль не станет приятной, все приятнее и приятнее, пока не станет восторгом, пока не станет экстазом. И тогда уже нет ни удовольствия, ни боли -- просто темнота, уступающая свету. И вместе с исчезновением темноты показывается из своего укромного места рана: рана, которая есть человек, которая есть человеческая любовь, обмывается светом. Вновь обретаешь утраченную индивидуальность. Человек выходит из своей открытой раны, из могилы, которую он так долго носил с собой. Я вижу ее, похороненную под могильным холмом моей памяти -- ту, которую я любил больше всех, больше, чем мир, больше Бога, больше, чем собственную кровь и плоть. Я вижу, как она мучается в кровоточащей ране любви, так близко от меня, что я не могу отличить ее от самой раны. Я вижу, как она старается освободиться, преодолеть любовную боль, но с каждой попыткой погружается все глубже 202 в эту рану, затягивается, задыхается, тонет в крови. Я вижу ужас в ее глазах, немую мучительную агонию. Это взгляд животного, попавшегося в капкан. Я вижу, как раздвигаются ее ноги в попытке избавления, но каждый оргазм -- это болезненный стон. Я слышу, как падают стены, оседая на нас, и дом охватывается пламенем. Я слышу, как нас зовут с улицы: повестка на работу, повестка в армию, но мы пригвождены к полу, и нас поедают крысы. Нас погребает могила и утроба любви, ночь наполняет наши внутренности, и звезды мерцают над черным бездонным озером. Я не помню ни слов, ни ее имени, которое твержу, будто маньяк. Я забыл, как она выглядит, забыл ее запах, забыл, как она ебется -- я погружаюсь все глубже и глубже в бездонную пещеру. Я следую за ней в глубиннейшие отверстия ее существа, в склеп ее души, к дыханию, еще не сорвавшемуся с ее губ. Я неустанно ищу ее, имя которой нигде не записано, я проникаю к самому алтарю -- и не нахожу ничего. Я обвиваюсь вокруг этой пустотелой скорлупы небытия, как змея, огненными кольцами; и лежу неподвижно шесть веков и не дышу, тогда как события в этом мире оседают на дно, образуя вязкую подстилку слизи. Я вижу созвездия, крутящиеся вокруг огромной дыры в потолке вселенной; я вижу отдаленные планеты и черную звезду, которой суждено избавить меня. Я вижу Дракона, отряхивающего дхарму* и карму*, вижу новый род человеческий, томящийся в желтке будущей жизни. Я вижу все до последнего знака и символа, но я не могу прочитать ее лицо. Я мог видеть только ее глаза, все пронизавшие своим сиянием, и огромные светлые плотские груди, как будто я плыл за ними в электрически-белом лучении ее взгляда. Как могла она превзойти все ограничения сознательного? По какому чудовищному закону она так распределилась по лицу всего мира, все открыв, но скрыв себя? Она спряталась за ликом солнца, как луна в затмении; она -- зеркало, потерявшее амальгаму, зеркало, которое и отражает, и ужасает. Вглядываясь в дно ее глаз, в мягкую просвечивающую плоть, я вижу нервную структуру всех образований, всех связей, всех исчезновений. Я вижу мозг в мозге, бесконечную машину, вращающуюся без остановки: на вертеле крутится слово "Надежда", поджариваясь, истекая жиром, безостановочно крутясь во впадине третьего глаза. Я слышу ее бред на забытых языках, подавленные вопли, отдающиеся в мельчайших расселинах, тяжкое дыхание, стоны, вздохи удовольствия, свист хлыста. Я слышу, как она называет мое имя, которое я сам еще не произнес, слышу ее бесстыдные ругательства и визг. Я слышу все, увеличенное тысячекратно, как гомункул, заключенный в 203 чреве органа. Я ловлю приглушенное дыхание мира, как будто нахожусь на перекрестке звуков. Так мы гуляли, спали и ели вместе, словно сиамские близнецы, которых соединила Любовь, а разделить могла только Смерть. Мы ходили перевернутые с ног на голову, рука в руке, в бутылочном горлышке. Она одевалась исключительно в черное, с редкими вкраплениями лилового. Она не носила нижнего белья, только узкое платье из черного бархата, пропитанное дьявольскими духами. Мы отправлялись в постель на рассвете и вставали, когда начинало темнеть. Мы жили в черных дырах с опущенными шторами, мы ели с черных тарелок, мы читали черные книги. Мы выглядывали из черной дыры нашей жизни в черную дыру мира. Солнце было постоянно замазано черным, словно бы для того, чтобы поддержать нас в нашей междуусобной борьбе. Вместо солнца у нас был Марс, а вместо Луны -- Сатурн: мы жили постоянно в зените преисподней. Земля прекратила свое вращение, и в дыру небесную над нами свесилась черная звезда, которая никогда не мерцала. Иногда с нами случались приступы смеха -- сумасшедшего, лягушачьего смеха, заставлявшего вздрогнуть окрестности. Иногда мы пели: как в бреду, вне тональности, полным тремоло. Мы были заперты от начала и до конца в долгой черной ночи души. Это был период неизмеримый во времени, который начался и завершился как затмение. Мы вращались вокруг наших это, как спутники -- фантомы. Мы опьянели от собственных отражений, которые мы видели всякий раз, заглянув в чьи-то глаза. Как мы смотрели на других? Как животное смотрит на растение, как звезда смотрит на животное. Или как Бог смотрел бы на человека, если бы дьявол дал последнему крылья. А она в тесных объятиях ночи без конца была сияющей, ликующей: сверхчерное ликование струилось из нее, как сперма из митраического быка. Она была двуствольной, будто дробовик, она была женщиной-быком с ацетиленовым факелом во чреве. В пылу она целилась в космический кратер, закатывая глаза до белков, истекая слюной. В слепой дыре секса она вальсировала как дрессированная мышь, ее челюсти сходили с петель, как у змеи, а ее кожа покрывалась колючими пупырышками. Ее снедала неутолимая похоть к единорогу, зуд, который клал навзничь египтян. Даже дыру в небесах, сквозь которую светила тусклая звезда, она проглотила в бешенстве своем. Мы жили приклеенные к потолку, в жарких тлетворных испарениях повседневности, поднимавшихся к нам и душивших нас. Мы жили в неимоверном зное восходящего 204 тепла человеческой плоти, что нагревало змеиные кольца, нас объявшие. Мы жили прикованные к запредельным глубинам, и наша кожа прокоптилась в испарениях мирской страсти до цвета черной сигары. Мы медленно и неизбывно маячили над головами и плечами мира под нами, как две головы, проносимые на пиках наших палачей. Что нам жизнь на твердой земле, когда мы обезглавлены и навечно соединены гениталиями? Мы были парными змеями Рая, прозрачными от жары и холодными, как сам хаос. Жизнь была непрерывной черной копуляцией у фиксированного полюса бессонницы. Жизнь была Скорпионом в Марсе, в Меркурии, в Венере, в Сатурне, в Плутоне, в Уране, во ртути, в опии, в радии, в висмуте. Великое соединение происходило в ночь на каждую субботу: Лев творил блуд с Драконом в доме брата и сестры. Большим malheur* был луч солнечного света, пробивавшийся сквозь шторы. Большим бедствием был Юпитер, король рыб, потому что он мог сверкнуть благотворящим глазом. Причина, отчего мне так трудно рассказывать: я слишком много помню. Я помню все, но как кукла, сидящая на коленях чревовещателя. Мне кажется, что все время в течение долгого, непрерывного брачного солнцестояния я сидел у нее на коленях (даже когда она стояла) и произносил фразы, которые она мне диктовала. Мне кажется, это она приказала главному водопроводчику Господа поместить черную звезду в потолочной дыре, это она заставила его лить непрерывную ночь и вместе с ней все пресмыкающиеся мучения, что бесшумно движутся в темноте, так что разум становится шилом, неистово вкручивающимся в черное небытие. Неужели я только воображаю, что она говорила без остановки, или я действительно стал такой замечательно выдрессированной куклой, что схватывал мысль прежде, чем она срывалась с губ? Губы у нее были полуоткрытые, налитые темной кровью. Я наблюдал за их движением с величайшим восторгом, шипели они ненавистью гадюки или ворковали как горлица. Они всегда были рядом, крупным планом, поэтому я знал каждую трещинку, каждую пору, а когда начиналось истерическое брызгание слюной, я наблюдал за вспениванием и плевками, будто бы сидя на кресле-качалке под Ниагарским водопадом. Я знал, что и когда надо делать, словно был частью ее организма. Я представлял собой кое-что получше куклы чревовещателя, поскольку меня не надо было дергать за ниточки. Иногда я выдавал экспромты, и это ей страшно нравилось, хотя она, конечно, делала вид, что не замечает моих острот, но я всегда мог определить, что ей нравится, по ее до- ________ * Несчастьем (франц.). 205 вольному виду. У нее был дар перевоплощения: она проворна и хитра как сам дьявол. После пантеры и ягуара лучше всего у нее получались птичьи повадки: дикой цапли, ибиса, фламинго, лебедя в брачный период. Она умела падать камнем вниз, приметив свежий труп, припасть к внутренностям, растерзав их на лакомые куски: сердце, печень или яичники -- и взмыть в мгновение ока. Если бы кто-то ее обнаружил, она залегла бы под деревом неподвижно, как камень, причем не закрыв глаза, а уставившись на вас невозмутимым взглядом василиска. Но чуть подстегни ее -- и она роза, роза глубочайшего черного цвета с бархатными лепестками и непобедимым ароматом. Просто удивительно, как чудесно я научился схватывать свои реплики: неважно, что за метаморфоза имела место, я всегда был у нее на коленях, на коленях птицы, на коленях зверя, на коленях змеи, на коленях розы, какая разница: на коленях колен, на губах губ, мысок к мыску, перо к перу, желток в яйце, жемчужина в раковине, хватка рака, настойка спермы и кантаридина*. Жизнь была Скорпионом в Марсе, в Сатурне, в Уране, в Венере и так далее; любовь была конъюнктивитом мандибул*, хвать это, хвать то, хвать, хвать, мандибулярное хвать-хвать похотливого колеса мандалы*. Наступает время приема пищи, и я слышу, как она чистит яйца, а внутри яйцб писк-писк -- благословенный знак будущей еды. Я ел как маньяк: затянувшаяся мечтательная прожорливость человека, трижды нарушающего пост. Пока я ел -- она урчала в ритмическом хищном хрипе суккубов*, пожирающих ее молодость. Какая блаженная ночь любви! Слюна, сперма, суккубация, сфинктеризация-- все в одном: брачная оргия в Черной Дыре Калькутты. Вдали от того места, где подвешена черная звезда-- панисламское безмолвие, как в пещере, где даже ветер тих. Вдали от того места, если мне позволительно рассуждать об этом, -- призрачный покой безумия, мир людей, истощенных веками нескончаемой бойни. Вдали от того места -- одна кровавая замкнутая оболочка, внутри которой протекает вся деятельность, мир героев-безумцев и маньяков, погасивших свет небес кровью. Как покойна наша ничтожная голубино-стервятничья жизнь в темноте! Плоть предназначена для того, чтобы погружаться в нее зубами и пенисом, изобилующая запахами плоть без отметин от ножа и ножниц, без шрамов от разрывной шрапнели, без ожогов от иприта, с непораженными легкими. Почти совершенная утробная жизнь, если не считать призрачной дыры в потолке. Дыра была -- как трещина в мочевом пузыре, и ничем ее не заткнуть, чтобы надолго, и 206 ни разу не помочиться, чтобы играючи. Мочись широко и свободно, но забудешь ли прореху в куполе, неестественную тишину, угрозу, ужас, гибель "другого" мира? Набей желудок, и завтра набей, и послезавтра, и после и после -- но в конечном счете что? В конечном, счете? Что? Смена чревовещателя, смена коленей, перемещение начала отсчета, новая трещина в своде... что? что? Я скажу: сидя у нее на коленях, окаменев от неподвижных ранящих лучей черной звезды -- поднятый на рога, пойманный, стреноженный, трепанированный телепатической остротой нашего взаимовозбуждения -- я вообще ни о чем не думал, ни о чем, что было вне ячейки, где мы обитали, не думал даже о крошке на белой скатерти. Я думал исключительно в пределах нашей амебообразной жизни -- чистую мысль, заповеданную нам Иммануилом Занудой Кантом, какую может воспроизвести только кукла чревовещателя. Я обдумал все научные теории, все теории искусств, все грани истины в каждой бестолковой системе спасения. Я высчитал все вплоть до мельчайшего в десятичных дробях гностиков впридачу -- как пьяница подсчитывает оставшиеся монеты в конце недельного запоя. Но все было высчитано в надежде на новую жизнь, которую некто проживет когда-то -- может быть. Мы находились в особом бутылочном горлышке, она и я, как говорится, но бутылочное горлышко было отбито, да и сама бутылка являлась плодом вымысла. Я помню, как во время второй нашей встречи она призналась мне, что не надеялась увидеть меня вновь, а когда мы встретились еще раз, она сказала, что подозревала во мне пристрастие к наркотикам, в следующий раз она назвала меня богом, а после этого пыталась кончить жизнь самоубийством, а потом пытался это сделать и я, а потом вновь она, но в результате мы лишь еще сильнее сблизились, так, что проникли друг в друга, обменялись личностями, именами, индивидуальностями, религиями, отцами, матерями и братьями. Даже ее тело испытало коренное изменение, причем не один, а несколько раз. Сначала она была большая и бархатная, как ягуар, с присущей кошачьим вкрадчивостью и коварной мощью: стелется, прыгает, вонзает когти; потом она стала изнуренной, хрупкой, слабой, почти как маргаритка, и с каждым последующим превращением у нее случались тончайшие изменения -- кожи, мышц, цвета, осанки, запаха, походки, жестов и т. д. Она менялась как хамелеон. Никто не мог судить, какая она была на самом деле, ибо с каждым она становилась совершенно иной. Через какое-то время она сама не помнила, кем была. С ней начался этот ряд превращений до того, 207 как я впервые увидел ее -- я догадался об этом позже. Подобно большинству женщин, считающих себя безобразными, ей очень хотелось выглядеть прекрасной, ослепительно прекрасной. Во исполнение этого она прежде всего отказалась от собственного имени, потом от своей семьи, от друзей, от всего, что могло бы привязать ее к прошлому. Приложив весь свой ум и все способности, она посвятила себя умножению собственной прелести, собственного очарования, коими уже весьма и весьма обладала, но была убеждена, что этого недостаточно. Она постоянно жила словно перед зеркалом, изучая каждое движение, каждый жест, каждую малейшую гримасу. Она целиком изменила манеру речи, дикцию, интонацию, акцент, фразеологию. Она вела себя так умело, что даже речи не могло быть о подражании кому-нибудь. Она всегда была начеку, даже во сне. И, подобно хорошему полководцу,, она довольно быстро поняла, что лучшей защитой является нападение. Ни разу она не оставила ни одной позиции незанятой; ее аванпосты, ее разведчики, ее часовые расположились повсюду. Ум ее походил на вращающийся прожектор, что никогда не гаснет. Слепая к собственной прелести, к собственному очарованию, к собственной личности, не говоря уж о собственной индивидуальности, она бросила все силы на изготовление мифического создания, Елены или Юноны, перед чарами которых не устояли бы ни мужчины, ни женщины. Автоматически, без малейшего знания легенды, она начала мало-помалу создавать онтологическое обоснование, мифический ряд событий, предшествовавших сознательному рождению. Ей не было нужды запоминать собственный вымысел -- ей надо было лишь хранить в голове свою роль. Не было такой лжи, которая прозвучала бы чудовищно в ее устах, ибо в принятой ею роли она была исключительно правдива перед самой собой. Ей не надо было изобретать прошлое: она помнила то прошлое, что принадлежало ей по праву. Ее никогда не поражал прямой вопрос, поскольку она никогда не показывалась противнику иначе, как наискось. Она показывалась только углами вечно вращающихся граней, слепящими призмами света, которые она поддерживала в постоянном кружении. Она никогда не была существом, рано или поздно дающим себе передышку, нет, она была механизмом, безустанно оперирующим мириадами зеркал, отражавших созданный ею миф. Она не знала равновесия: она вечно парила над своими многочисленными индивидуальностями в вакууме собственного "я". И она вовсе не имела намерений сделать себя легендарной, просто она хотела, чтобы признали ее 208 красоту. Но в погоне за красотой она скоро забыла о самих поисках, став жертвой собственного создания. Она стала такой ослепительно прекрасной, что порой казалась страшной, порой несомненно безобразнее, чем самая безобразная женщина на свете. Она могла вызвать ужас и страх, особенно когда ее очарование достигало вершины. Как будто ее желание, слепое и бесконтрольное, просвечивало сквозь ее создание, обнажая чудовище, каким она и была. В темноте, хранимой в черной дыре, куда не заглядывал ни мир, ни противники, ни соперники, слепящий динамизм желания немного утихал, придавая ей румянец цвета расплавленной меди, и тогда слова выходили из ее уст, как лава, а ее плоть жадно хваталась за опору из чего-то твердого и вещественного, что позволило бы ей собраться и несколько минут отдохнуть. Это напоминало неистовое послание издалека, СОС с тонущего корабля. Сперва я принял это за страсть, за экстаз, возникающий от того, что плоть трется о плоть. Я думал, что обрел живой вулкан, Везувий женского рода. Я и не помышлял о человеческом корабле, идущем на дно океана отчаяния, в Саргассово море импотенции. Теперь я думаю о той черной звезде, что светила сквозь дыру в потолке, о той неподвижной звезде, что висела над нашей брачной ячейкой, -- более неподвижной и удаленной, чем Абсолютное, и я знаю, что это была она, освобожденная от всего, что было ею в буквальном смысле: мертвое черное солнце без выражения. Я знаю, что мы спрягали глагол "любить" подобно двум маньякам, пытающимся вступить в половую связь сквозь разделяющую их железную решетку. Я говорил, что в неистовой схватке в темноте я часто забывал ее имя, как она выглядит, кто она такая. Это правда. Я сам себя обманывал в темноте. Я сошел с рельсов плоти в безграничное пространство секса, в каналы-орбиты, установленные той или другой: например, Георгиной одного короткого дня, Тельмой, египетской блудницей, Карлоттой, Аланной, Уной, Моной, Матдой, девочками шести-семи лет, беспризорницами, блуждающими огоньками, лицами, телами, бедрами, прикосновениями в подземке, мечтой, воспоминанием, желанием, стремлением. Я мог начать с Георгиной близ железнодорожной колеи воскресным днем: пятнистое платье, раскачивающаяся ляжка, южный выговор, чувственный рот, литые груди; я мог начать с Георгиной, тысячеруким канделябром секса, и разрабатывать одно ответвление ее пизды в энном измерении секса, во веки вечные. Георгина была похожа на мембрану крохотного уха незавершенного чудовища под названием секс. Она была как наяву живой, дышащей в светлой памяти о кратком дне на авеню, пер- 209 вым ощутимым ароматом, веществом мира любви, который сам по себе безграничен и неопределим, как наш мир. Мир любви в целом похож на постоянно растущую мембрану животного, которое мы зовем сексом и которое подобно некоему другому существу врастает в наше существо и постепенно замещает его, так что со временем мир людей станет лишь слабым воспоминанием об этом новом, всеобъемлющем и всепорождающем существе, дающим жизнь самому себе. Это было как раз той копуляцией в темноте, тем обоюдосочлененным двуствольным сцеплением, что обрядило меня в тесную шкуру сомнения, ревности, страха и одиночества. Если я начинал тончайшую обработку Георгины, тысячерукого канделябра секса, я был уверен, что и она принялась за дело, возводя мембрану, создавая уши, глаза, ножки, скальп и прочую всячину секса. Она взялась бы и за то чудовище, что лишило ее чести, если ее история правдива; в любом случае, она начала где-то на параллельной колее, разрабатывая многоликое несозданное существо, в чьем теле мы отчаянно пытались встретиться. Зная только часть ее жизни, располагая только домыслами, ложью, измышлениями, наветами и заблуждениями, связывая обрывки, кокаиновые грезы, мечты, незаконченные фразы, бессвязные слова сквозь сон, истерический бред, подсознательные фантазии, нездоровые желания, видя раз от разу, как имя обретает плоть, подслушивая случайные фрагменты разговоров, замечая потаенные взгляды, подавленные жесты, я мысленно снабдил ее пантеоном лично трахающих ее божеств, составленных из живой крови и плоти, может быть, мужчин того самого дня, а может, увиденных час назад, так что ее влагалище до сих пор полно спермы последнего раза. Чем покорней она была, тем больше проявляла страсть, и чем распутней она казалась, тем сильней терялся я. Не было начала, никакой личной, индивидуальной стартовой черты; мы встретились, как опытные фехтовальщики на поле чести, где теперь в изобилии витали духи победы и поражения. Мы следили за малейшим выпадом, не теряя самообладания, как мог бы лишь тренированный боец. Мы сошлись под покровом темноты во всеоружии и с противоположных сторон штурмовали ворота цитадели. Никто не сопротивлялся нашим адским усилиям; мы ни у кого не просили пощады и никому не спустили бы. Мы сошлись по горло в крови: кровавое, блеклое воссоединение в ночи, когда все звезды потухли ради неподвижной черной звезды, свисающей, как скальп, в потолочную дыру. Если бы ее хорошенько нашпиговать кокаином, она бы 210 выдала на-гора, словно оракул, все, что случилось с ней в течение этого дня, вчера, позавчера, за последний год, все -- вплоть до дня, когда она родилась. И ни одно слово не оказалось бы правдой, ни одна подробность. И ни на секунду она не остановилась бы, поскольку, остановись она, вакуум, созданный ее парением, вызвал бы взрыв, способный разнести мир. Она была всемирной машиной лжи в миниатюре, приспособленной к тому бесконечному, опустошающему страху, что заставляет людей направлять всю свою энергию на создание аппарата смерти. С виду она казалась бесстрашной, ее можно было принять за олицетворение смелости, да она таковой и будет, покуда ее не осадят. За ней стоял бесстрастный факт действительности, колосс, преследовавший ее по пятам. Каждый день этот колосс действительности принимал новые пропорции, каждый день он становился все страшней, все сильней парализовал. Каждый день у нее появлялись более быстрые крылья, более острые челюсти, более проницательный, гипнотический взгляд. Это был бег к окраинным пределам мира, напрасный с самого начала бег, бег неостановимый. На границе вакуума стояла Истина, готовая в одном подобном молнии движении вернуть украденную почву. Это было так просто и очевидно, что приводило ее в неистовство. Маршал тысячного войска, командующий величайшими стволами, обманувший выдающиеся умы, совершает длиннейший обходной маневр -- и все равно результатом будет поражение. В финальной сцене встречи всему суждено рассыпаться -- хитрости, умению, власти, всему. Она станет песчинкой на берегу громаднейшего океана, и, что хуже всего, она будет неотличима от любой и каждой песчинки на этом берегу. Она будет приговорена узнавать собственное уникальное "я" повсюду до скончания времен. Ну и судьбу она себе назначила! Ее уникальность растворится в универсальном! Ее власть будет низведена до крайнего выражения пассивности! Это сводило с ума, казалось неправдоподобным. Этого не может быть! Это не должно случиться! Вперед! Подобно черным легионам. Вперед! Через все стадии вечно ширящегося круга. Вперед и прочь от себя, пока последняя существенная частица души не протянется в безграничность. В своем паническом парении она, казалось, вынашивает целый мир во чреве. Мы продвигались от границ вселенной к туманности, которую нельзя было разглядеть ни в один прибор. Нас бросило в столь продолжительную, столь безмолвную паузу, что в сравнении с ней сама смерть показалась бы пирушкой безумной колдуньи. Утро: смотрю в бескровный кратер ее лица. Ни мор- 211 щинки, ни складки, ни пятнышка! Выражение ангела в руках Творца. Кто подстрелил дрозда? Кто истребил ирокезов? Не я, скажет мой очаровательный ангел, и кто же, Бог мой, сумеет не поверить, глядя в это чистое, невинное лицо? Кто разглядит в этом невинном сне, что одна половина лица принадлежит Богу, а другая -- Сатане? Маска гладкая, как смерть, прохладная, приятная на ощупь, вощеная, будто лепесток, откликающийся на малейшее дуновение. Так соблазнительно спокойна и простодушна, что можно утонуть, погрузиться в нее всем телом, как ныряльщику за жемчугом, и уже не вернуться. Пока глаза ее открыты миру, она будет лежать погасшая, сияющая отраженным светом, словно луна. В своем подобном смерти трансе невинности она зачаровывает еще сильней; ее преступления растворяются, проступают сквозь поры, она лежит, свернувшись кольцами, как спящая змея, прикованная к земле. Тело, сильное, гибкое, мускулистое, кажется, обладает неестественным весом; у нее нечеловеческая тяжесть, можно сказать, тяжесть теплого трупа. Вообразите прекрасную Нефертити спустя тысячу лет мумификации, чудо погребального совершенства, мечту о плоти, сохраненной от смертного распада -- и вы поймете, какой она была. Она лежала, свернувшись кольцами, в основании пустотелой пирамиды, в раке вакуума собственного изготовления, как священная реликвия прошлого. У нее прекратилось даже дыхание -- так глубок был ее сон. Она погрузилась глубже сферы людей, глубже сферы животных, глубже даже сферы растений: она ушла на уровень минерального мира, где живость -- не более чем зарубка над смертью. Она так постигла искусство обмана, что даже сновидение не в силах было сбить ее с толку. Она научилась не видеть снов: когда она сворачивалась кольцами, у нее автоматически отключался мысленный поток. Если бы кто-то застал ее в таком состоянии и вскрыл ее череп -- он обнаружил бы абсолютную пустоту. Она не хранила бередящих душу тайн, все, что было в человеческих силах извести, она изводила. Она могла жить бесконечно, как луна, как всякая мертвая планета, излучая гипнотическую радиацию, творя приливы и отливы страсти, погружая мир в безумие, обесцвечивая все земные вещества своими магнетическими, металлическими лучами. Сея собственную смерть, она приводила всех в состояние лихорадочного напряжения. В гнусном спокойствии своего сна она возрождала собственную магнетическую смерть единением с холодной магмой безжизненного планетарного мира. Она была магически нетронутой. Ее взгляд обладал пронзительной неподвижностью: то был взгляд луны, посредством кото- 212 рого мертвый дракон жизни изрыгал холодное пламя. Один глаз был теплого коричневого тона, цвета осенних листьев; другой был красноватый, магнетический глаз, дрожащий, как стрелка компаса. Даже во сне этот глаз не переставал мерцать под закрытым веком, и это был единственный признак тлеющей в ней жизни. В ту минуту, когда она открывала глаза, она полностью просыпалась. Она просыпалась в ярости, как будто вид нашего мира и его человеческого содержимого был для нее ударом. Сразу же она обретала полную активность, мечась, словно гигантский питон. Ее раздражал свет! Она просыпалась, проклиная солнце, проклиная блеск действительности. Комнату надлежало затемнить, зажечь свечи и плотно прикрыть окна, чтобы уличный шум не проникал в помещение. Она ходила почти обнаженная, прихватив уголком рта сигарету. Утреннему туалету она придавала чрезвычайное значение: сначала надо уделить внимание тысяче второстепенных деталей, и только после этого можно облачиться в банный халат. Она напоминала атлета, готовящегося к главному состязанию дня. Прежде чем сесть за стол и позавтракать, она тщательно изучала все, что составляло ее анатомию -- от корней волос, которые она проницательно исследовала, до формы и длины ногтей. Я сказал, что она напоминала атлета, но на самом деле она больше походила на механика, проверяющего аэроплан перед испытанием. Натянув платье, она пускалась на весь день в полет, который мог завершиться где-нибудь в Иркутске или Тегеране. Поэтому утром надо было заправиться в расчете на весь путь. Завтрак представлял собой длительную процедуру: то была единственная церемония дня, которую она намеренно затягивала. Его продолжительность могла довести до белого каления кого угодно. Возникал вопрос, а кончит ли она хоть когда-нибудь и не забыла ли она о великой миссии, которую клятвенно обещала доводить до конца всякий день. Может быть, она размышляла о предстоящем маршруте, а может быть, вовсе и не размышляла, а просто отводила положенное время функциональным процессам в ее удивительном механизме, что, однажды начавшись, уже не могли быть остановлены. В этот час она проявляла завидное спокойствие и самообладание, словно крупная птица, задумчиво озирающая с высокого утеса расстилающуюся внизу местность. Сразу после завтрака она никогда не устремлялась камнем вниз и не вонзала когти в жертву -- нет, ранним утром она поднималась медленно и величественно, соразмеряя каждое движение с пульсом двигателя. Перед ней простиралось открытое пространство, выбор направления диктовался только ее при- 213 хотью. Она была воплощением свободы, если не принимать в расчет свинцовый вес ее тела и аномальный размах крыльев. И как бы она ни парила, особенно в момент отрыва, все равно ощущался ужас, который являлся причиной ее каждодневного полета. Она демонстрировала покорность своей судьбе и в то же время неистово жаждала преодолеть ее. Каждое утро она взмывала, словно с вершины Гималаев: казалось, она направляет полет в некую отмеченную на карте область, где в случае удачи ей предстояло исчезнуть навсегда. Казалось, что каждое утро она уносит с собою в вышину свою последнюю, отчаянную надежду: она улетала спокойно, с печальным достоинством, как будто отправлялась в могилу. Ни разу не совершила она крут в воздухе, прежде чем скрыться из виду, ни разу не оглянулась на тех, кого бросала. И ни разу не забыла взять с собой все, что ей принадлежало, до мельчайшей крохи: все причиндалы до мельчайшего лоскутка, какой мог бы засвидетельствовать сам факт ее существования. Она не оставляла даже вздоха, даже отстриженного ноготка. Уход подчистую, который мог осуществить только Дьявол в собственных интересах. И ты оставался ни с чем. Ты был опустошен, и не просто опустошен, но и предан, бесчеловечно предан. Ты не имел желания удержать ее, окликнуть: ты оставался с проклятием на устах, с черной ненавистью, которая окрашивала весь день черным. Потом, слоняясь по городу, медленно двигаясь, как праздный прохожий, ползая, как червь, ты собирал слухи об ее эффектном полете: вот здесь она кружилась, а здесь или там опускалась на землю неизвестно зачем, повсюду крутила штопор, проносилась, словно комета, выписывая в небе письмена из дыма и так далее, и тому подобное. Все, что она делала, было загадочно и вызывало раздражение, все совершалось без видимой цели. Это было будто иронично-символический комментарий человеческой жизни и поведения человека-муравья, предпринятый из другого измерения. Между временем отлета и временем возвращения я вел жизнь полнокровного шиза. Она не была вечностью, что пролетает, поскольку вечность обязана иметь какое-то отношение к покою и победе, и она -- есть нечто созданное человеком, нечто благоприобретенное; нет -- я испытывал что-то вроде антракта, в течение которого волосы белели до корней и каждый миллиметр кожи зудел и горел, пока все тело не становилось сплошной болячкой. Вот я сижу за столом в темноте, мои руки и ноги невероятно выросли, будто бы меня поразила слоновость. Я слышу, как кровь приливает к мозгу и молотит в ушные перепонки, словно гималайские дьяволы машут кувалдами. Я слышу хлопанье 214 ее огромных крыльев, пусть даже она в Иркутске, и я знаю, что она мчится вперед и вперед, все дальше прочь, за пределы досягаемого. В комнате так тихо и так пугающе пусто, что я начинаю вопить, лишь бы нарушить тишину, лишь бы издать слабый человеческий звук. Я стараюсь встать из-за стола, но мои ноги слишком отяжелели, а руки превратились в бесформенные носорожьи ноги. Чем тяжелее становится мое тело, тем легче атмосфера в комнате. Я начинаю расширяться и расширяюсь до тех пор, пока не заполняю всю комнату сплошной массой плотного желе. Я заполняю даже трещины в стене, я прорастаю сквозь стену, как паразитическое растение, расширяюсь и расширяюсь, пока весь дом не превращается в неописуемую массу из плоти, волос и ногтей. Я знаю, что это и есть смерть, но я не в силах истребить ни это знание, ни того, кто это знает. Некоторые малые частички меня еще живы, остатки сознания существуют, и, по мере расширения инертного тела, эти проблески жизни становятся все отчетливей и острей, они мерцают во мне, словно холодный огонь драгоценного камня. Они освещают липкую массу мякоти, как будто я -- вооруженный факелом ныряльщик за жемчугом, копошащийся в теле мертвого морского чудовища. Я еще связан некой тонкой невидимой нитью с жизнью, что над поверхностью бездны, но эта жизнь так далека, а тяжесть трупа так огромна, что даже если это было бы возможно, на то, чтобы достичь поверхности, ушли бы годы. Я продвигаюсь по собственному мертвому телу, изучая каждый закоулок и каждую щель в его громадной, бесформенной массе. Изучению этому нет конца, ибо топография меняется в целом не переставая, все ползет и наплывает, как горячая магма земли. Не застынет ни на минуту, ни на минуту не станет спокойным и узнаваемым -- этот рост, не отмеченный вехами, это плавание, когда место назначения меняется от малейшего движения и содрогания. Это неостановимое заполнение пространства убивает чувство пространства и времени; чем больше расширяется тело, тем крохотнее становится мир, пока в конце концов я не убеждаюсь, что все сконцентрировано в булавочной головке. Несмотря на наползание чудовищной мертвой массы, в которую я превратился, я чувствую, как то, что ее поддерживает, мир, из которого она вырастает, становится не больше, чем головка булавки. В ходе извержения, в самом сердце и в печенках смерти, чем по сути это извержение и было, я чувствую присутствие зерна, чудесного исчезающе малого рычага, который держит в равновесии этот мир. Я, как сироп, обволакиваю мир, причем его пустота страшит меня, но зерно не вытеснено: зерно стало узелком 215 холодного огня, что ревет, слов