но солнце, в обширной полости в мертвом теле. Когда большая птица-добытчица возвращается, истощенная полетом, она находит меня в том же месте в состоянии небытия, меня, вечного шизерино, горящее зерно, скрытое в сердце смерти. Каждый раз она надеется обнаружить какие-то новые средства существования, но других нет, кроме вечного зерна света, которое я вновь и вновь открываю для нее, умирая каждый день. Лети, о ненасытная птица, лети к пределам вселенной! Здесь твоя пища, пылающая в тошнотворной пустоте, которую ты сотворила! Ты вернешься, чтобы еще раз погибнуть в черной дыре; ты будешь возвращаться еще и еще, ибо у тебя нет таких крыльев, что могли бы унести тебя прочь от этого мира. Это единственный мир, где ты можешь существовать, это надгробие змеи, это царство тьмы. И вдруг, как будто бы без всякой причины, думая о том, как она возвращалась в гнездо, я вспоминаю о воскресных утренних часах в маленьком старом доме неподалеку от кладбища. Вот я сижу за пианино в ночной рубашке и нажимаю на педаль босой ногой, а в соседней комнате еще греются в кровати родители. Комнаты открывались одна в другую, как телескоп, в старых добрых американских квартирах. Воскресным утром привыкли подолгу лежать в постели. К одиннадцати или позже родители обычно стучали в стену моей комнаты и просили сыграть что-нибудь специально для них. Я танцуя входил к ним, словно братья Фрателлини*, легкий и пылкий, способный подняться на верхнюю ветвь древа небес без помощи извне. Я мог совершить все, что угодно, словно был без костей. Отец звал меня Солнечным Джимом, поскольку я переполнялся "силой", энергией и задором. Для начала я несколько раз прохаживался колесом на ковре у родительской кровати, затем пел фальцетом, стараясь подражать кукле чревовещателя, потом совершал несколько легких фантастических па, изображая ветер, и взмывал, как ветер, на табурет у пианино, приступая к упражнениям на беглость пальцев. Я всегда начинал с Черни*, чтобы размяться перед концертом. Отец ненавидел Черни, впрочем, как и я, но Черни был plat du jour* в моем тогдашнем меню и таким оставался, пока мои суставы не приобрели гибкость резины. Черни смутно напоминает мне о состоянии великой опустошенности, которое я испытал позже. Прикованный к табурету, я развивал необычайную беглость. Как будто меня заставили одним глотком выпить бутылочку тоника, а потом при- __________ * Дежурное блюдо (франц.). 216 вязали ремнем к кровати. Отыграв девяносто восемь, или около того, упражнений, я приступал к легкой импровизации. Обычно я брал насыщенные аккорды, молотя по клавиатуре от края до края, затем угрюмо модулировал в "Сожжение Рима" или в "Полет колесницы Бен-Гура"*, что всем приходилось по душе, поскольку такой шум был весьма доступен для понимания. Задолго до того, как мне довелось познакомиться с "Логико-философским трактатом" Витгенштейна*, я сочинял музыку к нему на сассафрасовых* клавишах. Тогда меня обучали естествознанию и философии, истории религии, индуктивной и дедуктивной логике, форме и весу черепных коробок, фармакопее и металлургии-- всем тем бесполезным знаниям, что вызывают у вас несварение желудка и преждевременную меланхолию. Эта блевотина, составленная из ученой дряни, томилась у меня в кишках всю неделю, ожидая воскресенья, чтобы выплеснуться в музыке. Где-то между "Полуночной пожарной тревогой" и "Военным маршем" я призывал все вдохновение, дабы разрушить существующие формы гармонии и создать собственную какофонию. Вообразите себе, что Уран находится в благотворном аспекте к Марсу, Меркурию, Луне, Юпитеру, Венере. Это трудно представить, ибо Уран проявляется наилучшим образом, когда он в злотворном аспекте, так сказать, в конфликте. И все же та музыка, что я выдавал по утрам в воскресенье, музыка благополучного, взлелеянного отчаяния, рождалась из находящегося против всякой логики в благотворном аспекте Урана, прочно ставшего на якорь в Седьмом доме*. Тогда я не подозревал об этом и даже не знал, что существует Уран, и был счастлив в своем неведении. А теперь я понимаю это, поскольку то была нечаянная радость, ложное благополучие, пагубная разновидность пламенного творчества. Чем сильнее была моя эйфория, тем спокойнее становились родители, даже слабоумная сестренка успокаивалась и затихала. Соседи, как правило, собирались под окнами и внимали, причем то и дело до меня доносились аплодисменты, а потом -- бац! -- я, словно метеор, принимался опять: упражнение номер 947 1/2. Когда мне доводилось приметить таракана, бегущего по стене, я наполнялся блаженством и без какой бы то ни было модуляции переходил к сочинению такому-то на съежившихся от печали клавикордах. В одно из таких воскресений я сочинил немыслимо очаровательное скерцо, посвященное вошке. Наступила весна, и все мы проходили обработку серными парами; я же всю неделю не отрывался от дантова "Ада" в переложении на английский. Воскресенье наступило как оттепель, птицы будто сошли с ума от неожиданного тепла и залетали в комнату, безразличные к 217 музыке. А к нам только что приехала престарелая родственница из Гамбурга или Бремена -- незамужняя тетушка, мужеподобная баба. На меня находило, стоило ей лишь приблизиться ко мне. Она обожала трепать меня за волосы, приговаривая, что я стану-де вторым Моцартом. Я ненавидел Моцарта*, и до сих пор терпеть его не могу -- поэтому, чтобы отделаться от нее, я нарочно фальшивил изо всех сил. А тут еще вылезла вошка, как я сказал. Настоящая вошь, которую не дожгли в моей зимней одежде. Я подхватил ее и бережно усадил на черную клавишу. Затем начал потихоньку наигрывать вокруг нее правой рукой. По-видимому, шум парализовал ее. Казалось, вошка зачарована моей проворной пиротехникой. Наконец, заколдованная неподвижность начала действовать мне на нервы. Я решил проиграть хроматическую гамму, обрушив на вошь всю силу удара безымянного пальца. Я накрыл ее в честной борьбе, но с такой силой, что она прилепилась к подушечке. От этого я содрогнулся, словно в пляске святого Витта. Тут и началось скерцо. То было попурри из забытых мелодий, сдобренное алоэ и выделениями дикобразов, сочиненное в трех тональностях сразу и кружащееся около незамутненного замысла, будто вальсирующая мышь. Позже, когда я повадился слушать Прокофьева, я понял, что с ним происходило; я понял Уайтхеда* и Рассела*, Джинса* и Эддингтона*, Фробениуса* и Линка Гиллеспи; я понял, что биномиальная теорема непременно была бы придумана человеком; я понял, почему было изобретено электричество и способ сжижения воздуха, не говоря уж о целебной грязи и ваннах Шпруделя*. И, скажу я вам, мне стало куда как ясно, что в крови у человека есть дохлая вошка, и когда вы сочиняете симфонию, пишете фреску, изобретаете динамит -- это реакция на рвотное, которое не было включено в заранее составленное меню. Я понял, почему мне не удалось стать композитором. Все, что я сочинял мысленно, все очень личные, художнические построения, дозволенные моему слуху благодаря святой Хильдегарде* или святой Бригитте*, Иоанну Крестителю или Бог знает кому, были написаны для грядущего века, века бедного инструментами и богатого антеннами, века крепких барабанных перепонок. Чтобы такую музыку оценили по достоинству, надо испытать особый вид страдания. Бетховен застолбил новую территорию, о существовании которой узнаешь, когда проваливаешься в мир безмолвия. Это -- царство новых вибраций, которое нам представляется смутной туманностью, покуда мы не преодолели нашу собственную концепцию страдания. Мы должны постичь этот туманный мир, его родовые муки, его ориентацию. 218 Мне было дозволено услышать потрясающую музыку, пока я лежал ничком, безразличный к скорби, разлитой вокруг. Я внимал созреванию нового мира, шуму бурливых рек, берущих свое начало, звукам трущихся звезд, фонтанов, застывающих в блеске драгоценных камней. Вся музыка -- это продукт тепличный, панацея от Weltschmerz*, она повинуется законам древней астрономии. Музыка до сих пор остается противоядием невыразимого, но это еще не музыка. Музыка -- это планетарный огонь, неугасимый, поддерживающий сам себя, это письменное послание богов, это абракадабра, которая и ученому и в равной мере невежде все равно что муфта, с которой соскочил вал. Загляни во внутренности, в безутешное, в неизбежное! Ничто не определено, ничто не доказано и не решено. Все, что идет вперед: музыка, архитектура, закон, правительства, изобретения, открытия -- все это упражнения на беглость в темноте, Черни с заглавной Е, гарцующей бешеным белым конем в бутылочке слизи. Одной из причин, по которой я недалеко ушел с проклятой музыкой, было то, что музицирование у меня вечно смешивалось с сексом. Как только я стал способен наиграть песенку, подле меня, словно мухи, закружились бабы. Начнем с того, что основная тяжесть вины ложится на Лолу. Лола была моей первой учительницей музыки. Лола Ниссен. Странное имя, впрочем, типичное для нашего тогдашнего окружения. Оно звучало, как "вонючая копченая селедка", или "червивая пизда". Да и на самом деле Лола не отличалась красотой. В ней было что-то калмыцкое, а может чинукское, желтоватая кожа и желтые глазные белки. На лице -- несколько бородавок и жировиков, не говоря уж об усиках. Однако больше всего меня волновали в ней превосходные длинные черные волосы, которые она собирала в пучочки по всему монголообразному черепу. На затылке она закручивала узел, похожий на свернувшуюся змею. Будучи прирожденной идиоткой, она вечно опаздывала, и к ее приходу я всегда оказывался в некотором расслаблении, возникавшем после мастурбации. Но как только она садилась на стул рядом со мной, я вновь возбуждался, видимо, от запаха вонючих духов, которыми она смазывала подмышки. Летом она носила платья без рукавов, так что я мог видеть пучки волос у нее под мышками. Это зрелище делало меня необузданным. Я воображал себе, что у нее волосы всюду, даже в пупке. И мне очень хотелось закопаться в них, погрузить в них зубы. Я съел бы волосы Лолы как деликатес, если бы к ним при- ______ * Мировой скорби (нем.). 219 стало хоть немного плоти. Короче говоря, она была волосатая, вот что я хочу сказать, волосатая, как горилла, и потому она переключала мои мысли с музыки на свою пизду. Мне страшно хотелось взглянуть, что за штучка ее пизда, и наконец, в один прекрасный день я уговорил ее младшего брата устроить так, чтобы я мог подглядеть за ней во время купания. То, что я увидел, оказалось еще прекрасней моих ожиданий: курчавая поросль простиралась от пупка до промежности, словно чудовищно густой начес, словно шотландский плед ручной работы. Когда она обмахивала эту шевелюру пуховкой, я чуть было не лишился чувств. На следующем занятии я оставил расстегнутыми пару пуговиц на брюках. Она, вроде бы, ничего не заметила. В другой раз я оставил расстегнутыми уже все пуговицы. И она обратила на это внимание, сказав: "Мне кажется, ты кое-что забыл сделать, Генри". Я взглянул на нее, красный, будто свекла, и вежливо спросил: "Что именно?" Она сделала вид, что не смотрит в мою сторону, и указала левой рукой на это. Она поднесла руку так близко, что я не смог удержаться, схватил ее и запихнул к себе в брюки. Она вскочила, бледная от испуга. Но я уже вытащил дрожащий от вожделения член, подошел к ней и достиг под платьем того самого ручной работы пледа, который разглядывал когда-то в замочную скважину. Тут она надавала мне смачных оплеух, схватила за ухо и потащила в угол, где повернула меня лицом к стене и сказала: "А теперь застегнись, глупый мальчишка!" Мы через несколько секунд вернулись к пианино, к Черни и его упражнениям на беглость пальцев. Я не мог отличить диез от бемоля, но продолжал играть, поскольку опасался, что она расскажет о случившемся моей матери. К счастью, о таком нелегко говорить с матерями. Этот случай, согласитесь, не слишком приятный, стал, однако, началом решительного поворота в наших отношениях. Я был уверен, что в следующий раз она обойдется со мной очень сурово, но, напротив, она принарядилась, еще сильней спрыснулась духами и казалась даже слегка развязной, что было необычно для Лолы, особы угрюмой и замкнутой. Я уже не смел расстегнуть брюки, но испытал эрекцию, продлившуюся в течение всего урока, что, должно быть, весьма ей польстило, поскольку она не переставала бросать взгляд украдкой в нужном направлении. Мне тогда было только пятнадцать, а ей -- двадцать пять, а то и все двадцать восемь. Я с трудом представлял себе, что же делать. В голову приходило лишь взять ее силой, когда матери не будет дома. Некоторое время я выслеживал ее по вечерам, когда она выходила из дома. У нее была привычка совершать долгие вечерние прогулки в одиночку. Я 220 следовал за ней по пятам в надежде, что она забредет в Какое-нибудь укромное местечко неподалеку от кладбища, где я смогу применить свою грубую тактику. Временами у меня возникало ощущение, что она догадывается о том, что я преследую ее, и отнюдь не жалеет об этом. Мне казалось, будто она ждет, что я подстерегу ее где-нибудь, и это именно то, чего ей очень хочется. И вот, как-то вечером я лежал в траве у железнодорожного полотна. Стоял душный летний вечер, и люди лежали повсюду вокруг, как выдохшиеся псы. Я совсем не думал о Лоле -- просто дремал, поскольку было очень душно, чтобы думать о чем бы то ни было. Вдруг я увидел женщину, шедшую по узкой гравиевой дорожке. Я растянулся на откосе набережной и рядом со мной никого не было. Женщина двигалась медленно, нагнув голову, словно задумавшись о чем-то. Когда она подошла ближе, я узнал ее. "Лола! -- позвал я. -- Лола!" Казалось, она была удивлена встрече со мной. "Что ты здесь делаешь?" -- спросила она, и тут же села рядом. Я не успел ей ответить -- просто влез на нее, придавив всем телом. "Пожалуйста, не здесь", -- молила она, но я не придал ее словам никакого значения. Я запустил руку между ее ног, погрузившись в густую поросль, которая увлажнилась, как кожа вспотевшей лошади. Клянусь Богом, то я трахался впервые, и надо же так случиться, что именно в этот момент прошел поезд и обдал нас дождем горячих искр. Лола испугалась. Я думаю, она тоже трахалась в первый раз, и, вероятно, ей это было еще нужнее, чем мне, но когда она почувствовала горячие искры, пошла на попятную. Обуздать ее оказалось не легче, чем степную кобылицу. Я так и не смог удержать ее, как ни боролся. Она поднялась, отряхнулась и поправила узел на затылке. "Тебе надо идти домой", -- сказала она. "Но я не собираюсь домой", -- заявил я, взял ее за руку и мы пошли гулять. В полном молчании мы прошли целый перегон. Казалось, мы не замечали, куда шли. Наконец, мы оказались на шоссе поблизости от резервуаров с водой, а рядом с резервуарами был пруд. Я интуитивно направился к пруду. Мы прошли под низкими ветвями деревьев и оказались у воды. Я помогал Лоле сойти пониже, как вдруг она поскользнулась и увлекла меня за собой. Она не пыталась подняться, вместо этого она прижалась ко мне и, к великому моему удивлению, я почувствовал, что ее рука проникла ко мне в брюки. Она ласкала меня так великолепно, что я вмиг кончил ей в ладонь. Потом она взяла мою руку и положила ее между своих ног. Она лежала на спине совершенно расслабленная, широко раздвинув ноги. Я наклонился и расцеловал каждый волосок на ее лоне, я вылизал ей пупок. Затем я лег головой между ее ног и подхватывал 221 языком то, что сочилось из нее. Она постанывала, сжимая и разжимая пальцы рук; волосы у нее пришли в полный беспорядок, разметавшись по животу. Короче говоря, я имел ее еще раз, и имел немало времени, за что она должна быть мне благодарна, ибо кончила не знаю сколько раз -- то было словно разрывы шутих, следовавшие один за другим -- а тем временем она вонзала в меня свои зубы, кусала мне губы, царапала меня, порвала мне рубашку и еще черт знает что. Когда я пришел домой и посмотрелся в зеркало, я был похож на клейменного молодого бычка. Это было великолпено, но недолго. Через месяц Ниссены переехали в другой город, и я больше не видел Лолу. Но я повесил над кроватью ее плед и молился ему каждую ночь. И когда бы я ни садился за Черни, у меня возникала эрекция при мысли о Лоле, лежащей в траве, об ее длинных черных волосах, об узле на затылке, о стонах, которые она испускала и о соке, который выделяла. Игра на пианино долго заменяла мне совокупление. Мне пришлось ждать подходящего случая два года, да и не таким уж подходящим он оказался, ибо я подцепил триппер, и, кроме того, это было не в траве и не летом, и не было никакой страсти, а просто трезвое механическое совокупление за пару долларов в грязном гостиничном номере, когда дешевая шлюха изображала оргазм, но скорее наступило бы второе пришествие, чем она испытала бы оргазм. Может быть, это и не она наградила меня триппером, а ее подружка, которая спала с моим другом Симмонсом в соседнем номере. Ведь как получилось: я быстренько довел механическое совокупление до конца и решил зайти посмотреть, как там мой друг Симмонс. Гляжу: у них дела в самом разгаре. Его девчонка была чешка, слегка придурковатая. Видимо, она недавно вступила на эту дорожку и поэтому старалась полностью отдаться акту и получить удовольствие. Глядя на них, я решил подождать своей очереди, а уже через неделю понял, что со мной не все в порядке, и оказалось, что это гонорея. На следующий год я сам начал давать уроки. Мне повезло: матерью девочки, которую я обучал, была сучка, подкладка, проститутка, блядь. Она жила с негром, как обнаружилось позже. Но ей все было мало. Каждый раз, когда я приходил к ним, она хватала меня в дверях и прижималась ко мне всем телом. Я опасался близости с ней, поскольку ходили слухи, что она гниет от сифилиса, но как, скажите на милость, удержаться, если разгоряченная сука прижимается к вам пиздой и окунает язык к вам в глотку? Как правило, я имел ее стоя в коридоре, и это было нетрудно, ибо она весила очень мало, и я мог держать 222 ее в руках, будто куклу. Вот так я ее держал однажды вечером, а в это время послышался звук ключа, поворачивавшегося в замке, отчего она в ужасе застыла. Деваться было некуда. К счастью, в дверном проеме висела портьера, и я укрылся за ней. Затем я услышал, как ее черный буйвол целует ее и спрашивает: "Ну, как дела, лапочка?", а она отвечает, что, мол, ждала его, и зовет сразу в спальню, поскольку больше не может ждать. Когда затих скрип на лестнице, я бесшумно открыл дверь и выскользнул на улицу, и, видит Бог, как я перепугался тогда, ведь если бы черный буйвол обнаружил меня, быть моей глотке перерезанной от уха до уха, это уж как пить дать. Я перестал туда ходить, и тут уже дочка -- ей только минуло шестнадцать -- привязалась ко мне, уговаривая давать ей уроки в доме подруги. Мы вновь занялись упражнениями Черни, поцелуями и прочим. Я впервые ощутил запах свежатины, и это было великолепно, все равно что недавно скошенное сено. Мы перепихивались за уроком урок, а между уроками -- дополнительно. И однажды случилось нечто печальное -- она забеременела. Что делать? Я попросил одного еврея помочь мне, он согласился за двадцать пять долларов, а я никогда в жизни не видел двадцати пяти долларов. Кроме того, она не достигла совершеннолетия. Кроме того, могло быть заражение крови. Я выдал ему авансом пять долларов, а сам слинял в Адирондакские горы на пару недель. В Адирондаке я встретил школьную учительницу, которая до смерти хотела брать уроки." Последовали фортепианные упражнения, кондомы и женское естество. Всякий раз, когда я дотрагиваюсь до клавиатуры, мне кажется, что я прикасаюсь к пизде. На всех вечеринках продолжалась та же музыка, которая приводила мой пенис в полную готовность, а во время отпуска, где-нибудь в загородном доме или в гостинице, при избытке женского пола, она имела потрясающий эффект. Я ждал очередного отпуска целый год, и не ради обилия женщин, а потому что не надо работать. Скинув упряжку, я становился весельчаком. Энергия так и рвалась из меня, мне хотелось сбросить собственную шкуру. Помню, как-то летом в Катскилльских холмах я встретил девушку по имени Франси. Она была прекрасна и сладострастна, сияла ровными белоснежными зубами, а соски у нее стояли торчком, как у шотландок. Это началось на реке, во время купания. Мы плыли к лодке, и одна из ее грудок выскользнула из чашки бюстгальтера. Я помог выскользнуть другой и расстегнул застежку. Она стыдливо нырнула под лодку, и я вслед за ней, а когда она поднялась, чтобы глотнуть воздуха, я стянул с нее несносный купаль- 223 ный костюм, и она плавала, как русалка, раскинув крепкие большие груди, словно поплавки. Я и с себя стянул плавки, и мы начали резвиться рядом с лодкой, как дельфины. Скоро к нам приплыла на каноэ ее подруга, довольно плотная девица, этакая свеженькая блондинка с агатовыми глазами и разукрашенная веснушками. Она очень удивилась, застав нас в таком виде, но мы быстро столкнули ее с каноэ и раздели. И мы начали резвиться под водой втроем, но с ними было трудно что-нибудь сделать, поскольку они были скользкие, как ужи. Вдоволь наигравшись, мы поспешили к маленькой купальне, которая стояла одиноко, словно брошенная будка часового. Захватив с собой одежду, мы все трое намеревались привести себя в порядок в этой крохотной будке. Стояла страшная духота, а на небе собирались тучи, словно перед грозой. Агнес, подружка Франси, очень торопилась натянуть на себя одежду. Видимо, она стеснялась того, что стоит перед нами голая. Франси, напротив, чувствовала себя совершенно непринужденно. Она сидела на скамейке, скрестив ноги, и курила сигарету. Когда Агнес надевала сорочку, вспыхнула молния и раздался ужасный громовой раскат. Агнес вскрикнула и выронила сорочку из рук. Потом молния ударила еще раз, сопровождаемая опасно близким разрывом. Все вокруг посинело, мухи сильно кусались, и мы почувствовали тревогу и немного испугались. Особенно Агнес, которая очень боялась молнии и еще больше того, что нас обнаружат мертвыми втроем в обнаженном виде. Она заявила, что берет свои вещи и бежит домой. Стоило ей произнести это, как припустил ливень. Мы думали, что он скоро кончится, и стояли обнаженные, глядя через приоткрытую дверь на дымящуюся реку. Казалось, с неба падает не дождь, а булыжники, а молнии так и сверкали не переставая. Тогда мы не на шутку испугались и не знали, что нам делать. Агнес ломала руки и вслух молилась. Она была точь-в-точь идиотка, сошедшая с картины Георга Гросса* -- одна из тех кривобоких сук с четками на шее и желтушным цветом лица впридачу. Я думал, что она собирается грохнуться в обморок или что-то подобное. Неожиданно мне взбрело в голову станцевать воинственный танец под дождем -- чтобы окончательно свести их с ума. И только я выпрыгнул, не успев начать представление, как вспыхнула молния. Она ударила в дерево, стоявшее неподалеку. Я побледнел от страха и чуть не лишился рассудка. Обычно, когда я сильно пугаюсь -- я начинаю смеяться. И на этот раз я захохотал дико, душераздирающе, доведя девчонок до слез. Услышав, как они рыдают, я вдруг почему-то вспомнил об упражнениях на беглость пальцев и оттого особенно остро по- 224 чувствовал, что стою в пустоте, а вокруг все синее и дождь хлещет по моей нежной коже. Все мри ощущения собрались воедино на коже, а под нею я остался совсем пустой, легкий как перышко, легче воздуха, дыма, талька, магния, чего угодно. Я вдруг превратился в индейца чиппева, и опять почувствовал под рукой клавиатуру из сассафраса, и плевать мне было -- плачут они или кладут в штаны, дуры набитые. Глядя на чокнутую Агнес с четками на шее и брюхом, посиневшим от страха, я понял, что мне обязательно надо станцевать святотатственный танец, одной рукой придерживая яйца, а другой показывая нос молнии и грому. Дождь то обжигал, то холодил, в траве спряталась куча стрекоз, а я прыгал, будто кенгуру, и вопил во всю глотку: "Отец мой, поганый сукин сын, кончай со своими треклятыми молниями, а то Агнес перестанет верить в тебя! Ты слышишь, старый потаскун, прекрати трещать, а то Агнес спятит! Эй, ты что, оглох, старый пердун?" И я танцевал вокруг купальни, извергая из уст всю эту вызывающую чушь, прыгал и подскакивал, как антилопа, употребляя самые страшные ругательства, какие только могли прийти на ум. При каждом разрыве молнии я подпрыгивал выше, и с каждым ударом грома я рычал, как лев, ходил колесом, катался в траве, как ребенок, рвал траву зубами и выплевывал ее, колотил себя в грудь, как горилла, и все это время у меня перед глазами стояла "Школа беглости" Черни, белый лист, испещренный диезами и бемолями, и до чего же он глуп, думал я, если воображал, что таким образом можно научиться управлять с хорошо темперированным клавиром. И вдруг мне пришло в голову, что Черни, наверное, сейчас на небесах и смотрит оттуда на меня -- тогда я плюнул в него так высоко, как умел, а когда опять ударил гром, я крикнул во всю мочь: "Ты, ублюдок Черни, если ты там, наверху, ты должен открутить себе яйца, проглотить скрюченный елдак, удавиться... Ты слышишь, поганый развратник?" Но несмотря на мои старания, Агнес молилась еще исступленней. Она была толстокожей ирландской католичкой, никогда прежде не слыхавшей, что к Богу можно обращаться таким образом. Внезапно, пока я танцевал за купальней, она ринулась к реке. Мне послышался крик Франси: "Останови ее, она утопится! Останови ее!" Я побежал за ней, а дождь все еще лил как из ведра, я кричал, чтобы она вернулась, но она бежала без оглядки, словно одержимая бесом. Достигнув берега, она с разбегу нырнула и поплыла к лодке. Я поплыл за ней, и когда мы уцепились за лодку, я, из страха, что она опрокинет суденышко, схватил ее за талию и начал терпеливо и спо- 225 койно уговаривать, как ребенка. "Отстань от меня, -- сказала она, -- ты атеист!" Я очень удивился этим словам. Что с ней такое? Истерика, ведь я поносил Всевышнего. Мне страшно захотелось дать ей по морде, чтобы привести в чувство. Но она совсем потеряла голову, и я опасался, что ей приспичит выкинуть что-нибудь из ряда вон, например перевернуть лодку. Поэтому я сделал вид, будто ужасно расстроен случившимся, и заверил ее, что сам перепутался до смерти и с перепугу наговорил чего не следует и все в таком духе. Мягко и терпеливо уговаривая ее, я опустил руку с ее талии и принялся нежно поглаживать ей попку. Она только этого и ждала. Сквозь слезы она начала лепетать, какая она замечательная католичка, как всю жизнь старалась не грешить. Увлеченная собственными словами, она словно не ведала, что я вытворяю, и все же, когда я запустил руку к ней в промежность, сопровождая свои действия прекрасными словами, что первыми пришли мне на ум, о Боге, о любви, о церкви, об исповеди и прочей чепухе, должна же она была что-то почувствовать, ведь я просунул в нее добрых три пальца, беспрестанно вращая ими у нее в дырке? "Обними меня, Агнес, -- нежно сказал я, вытаскивая руку и привлекая ее к себе, чтобы мои ноги оказались между ее ног. -- Так, вот так, девочка, успокойся, скоро все кончится". И не переставая говорить о церкви, об исповеди, о Боге, о любви и прочей дряни, мне удалось овладеть ею. "Ты не добр ко мне, -- сказала она, словно не ведая, что мой член уже внутри, -- прости меня, я вела себя как дура". "Знаю, Агнес, -- ответил я, -- это ничего... послушай, возьмись за меня покрепче... да, вот так". "Боюсь, лодка перевернется", -- сказала она, стараясь удержать таз в удобной позиции и для этого подгребая свободной рукой. "Все, поплыли к берегу", -- заявил я, пытаясь оторваться от нее. "О, не покидай меня, -- сказала она, сжимая меня еще крепче, -- не покидай меня, я утону". А тут как раз к воде подбежала Франси. "Помогите, -- сказала Агнес, -- помогите... тону..." Франси была девчонка что надо, доложу я вам. Она-то уж точно не была католичка, а если имела стыд, то на уровне рептилии. Она принадлежала к породе тех девушек, что рождены для ебли. У нее не было стремлений, не было больших желаний, она не ревновала, не обижалась, была неизменно веселой и притом весьма неглупой. Вечерами, когда мы сидели на веранде и разговаривали с приятелями, она, пользуясь прикрытием темноты, забиралась ко мне на колени в платье, накинутом на голое тело, и я потихоньку имел ее, пока она смеялась и болтала с остальными. Думаю, то же самое она учинила бы и пред очами Папы римского, 226 коль предоставилась бы такая возможность. Вернувшись в город, я частенько заглядывал к ней домой, и она делала то же самое на глазах матери, благо та ослабла глазами. Когда мы бывали на танцах, и ей приспичивало, она тащила меня к телефонной будке и там, странная девчонка, действительно вела разговор с кем-нибудь вроде Агнес, пока мы проделывали те же штучки. Кажется, она получала особое удовольствие, если совершала это у людей под носом. Она как-то призналась, что так забавнее: если не принимать это слишком уж всерьез. Возвращаясь домой с пляжа в переполненной подземке, она брала мою руку и проводила ее через разрез в платье прямо к себе на манду. Если в вагоне была толкучка, а мы устраивались в уголке, она вытаскивала мой кок из брюк и держала его в ладонях, словно птичку. Иногда на нее находило игривое настроение, и тогда она вешала на него свою сумочку, чтобы проверить, не причинит ли это мне какой-нибудь вред. Еще ее отличало то, что она никогда не пыталась сделать вид, будто бы я у нее единственный. Не знаю, все она мне рассказывала, или не все, но рассказывала она предостаточно. Она излагала свои похождения со смехом, усаживаясь на меня верхом или во время акта, а то и ближе к оргазму. Она рассказывала, как у других ее партнеров с этим делом, каких они размеров, что они говорят, занимаясь любовью и так далее, и тому подобное -- во всех подробностях, как будто я собирался писать учебник по этому предмету. Она не испытывала ни малейшего трепета по отношению к своему телу и к своим чувствам и вообще ко всему, что было с ней связано. "Франси, малышка, -- говаривал я ей, -- у тебя стыда не больше, чем у кретина". "Но я все равно тебе нравлюсь, разве нет? -- отвечала она. -- Мужчины любят ебаться, и женщины тоже. И кому какое дело, если ты не любишь того, с кем ебешься? Разве от этого хуже? Я бы не хотела влюбиться: должно быть, это ужасно-- ебаться все время с одним и тем же, а ты как думаешь? Послушай, если ты ни с кем, кроме меня, не ебешься, я тебе быстро надоем, разве не так? Иногда хочется поебаться с кем-нибудь совсем незнакомым. Да, это лучше всего, -- добавила она, -- никаких сложностей, никаких телефонных номеров, ни тебе любовных писем, ни ссор, а? Как ты думаешь, я очень плохая? Как-то я пыталась совратить своего братца -- ты же знаешь, какой он скромница, с души воротит. Не помню, как это произошло: одним словом, мы были в квартире вдвоем, а на меня нашло в тот день что-то необыкновенное. Он за чем-то заглянул ко мне в комнату, а я лежала вся на взводе, только об этом и мечтая. Когда он вошел, я даже не подумала, что он 227 мой брат, я смотрела на него только как на мужчину. Тогда? я задрала юбку и пожаловалась ему на боли в животе. Он хотел позвать кого-нибудь мне на помощь, но я сказала "нет" и попросила его немного растереть мне живот, это поможет. Я расспустила пояс и заставила его помассировать обнаженное тело. Он отводил глаза к стене, дурень, и растирал меня, словно я -- деревяшка. "Не здесь, дубина, -- сказала я, -- ниже... чего ты боишься?" И я изобразила агонию. Наконец, он случайно дотронулся до меня в нужном месте. "Тут! Это -- тут! -- вскричала я. -- О, растирай, растирай, мне от этого так хорошо!" Знаешь, болван массировал меня пять минут, не сообразив, что это -- игра. Я была так возмущена, что послала его ко всем чертям. "Ты -- евнух", -- сказала я, но он такой дурак, что, наверное, и не знает, что такое евнух". И Франси засмеялась при мысли, какой простофиля ее братец. Она добавила, что он, вероятно, до сих пор девственник. Так что я думаю обо всем этом -- это действительно очень дурно? Конечно, она знала, что я не скажу ни слова в ее осуждение. "Послушай, Франси, -- сказал я, -- ты когда-нибудь рассказывала эту историю полицейскому, с которым гуляешь?" Она ответила: "Думаю, что нет". "И я так думаю. Он тебя хорошенько приголубил бы, если бы услыхал такую похабень". "А он уже вмазал мне как-то", -- моментально призналась она. "Что? -- вскричал я, -- и ты позволила ему ударить себя?" "Я не просила его об этом, но ты знаешь, какой он несдержанный. Кому-нибудь другому я бы не простила, но от его руки пострадать не страшно. Иногда мне даже от этого как-то лучше на душе... Не знаю, может быть, женщинам хоть раз надо испытать, что такое быть побитой мужчиною? Да и не больно это, если тебе действительно парень нравится. А после он всегда такой предупредительный-- мне даже неудобно бывает..." Не часто встретишь женщину, которая позволяет себе такое, если она, конечно, нормальная, а не слабоумная. Вот, например, Беатрис Миранда и ее сестра, миссис Костелло. Замечательная парочка пташек. Трис, которая якшалась с моим другом Макгрегором, делала вид перед сестрой, а жили они в одной квартире, будто у нее нет никаких отношений с Макгрегором. А ее сестра старалась всем своим видом показать, что она фригидная особа и что при всем желании неспособна иметь дело с мужчиной, поскольку-де уродилась "маломеркой". Тем временем мой друг Макгрегор простодушно имел их обеих, и они обе знали друг о дружке, но по-прежнему лгали одна другой. Почему? Я так и не понял. Сучка Костелло была особа истерического склада: когда она чувствовала, что не ей достается 228 большая часть мужской силы Макгрегора, она устраивала псевдо-эпилептические припадки. Это означало: ставить ей компрессы, расстегивать лифчик, растирать ноги и в конце концов тащить ее наверх в постель, куда приходил Макгрегор присмотреть за ней после того, как другая засыпала. Иногда обе сестры ложились вместе отдохнуть после обеда. Если Макгрегору случалось в это время быть у них, он поднимался к ним в спальню и ложился между ними. Как он объяснил мне со смехом, шутка состояла в том, чтобы прикинуться спящим. Он шумно дышал, но при этом приоткрывал то один, то другой глаз, чтобы удостовериться, которая из них уже заснула. Как только он убеждался, что одна из них спит, сразу заводил шашни с другой. В таких ситуациях он предпочитал истеричку, миссис Костелло, чей муж посещал ее не чаще двух раз в году. Чем больше риск, тем острее ощущение, говаривал он. Если же подворачивалась другая сестра, Трис, за которой он, по его мнению, ухаживал, то ему приходилось делать вид, будто произойдет нечто страшное, коль их застукает сестра, и в то же время, как он признался мне, ему очень хотелось, чтобы другая сестра проснулась и застукала их. Однако замужняя сестра, та, которая была "маломеркой", как она любила повторять, умела схитрить и, кроме того, испытывала чувство вины перед сестрой, так что, будучи застигнутой врасплох во время полового акта, она, скорее всего, изобразила бы припадок, сделав вид, будто не ведает, что творит. Ни за что на свете она не призналась бы, что иногда позволяет себе получить удовольствие от совокупления с мужчиной. Я неплохо узнал ее, поскольку некоторое время -давал ей уроки, стараясь совершить возможное и невозможное, чтобы убедить ее в том, что дырка у нее вполне нормальная и что она способна наслаждаться актом, если даст себе труд иногда прибегать к нему. Обычно я рассказывал ей похабные истории, в которых тонко намекал на ее собственные обстоятельства, но несмотря на это, она оставалась непреклонной. Однажды, и это самое невероятное, у нас даже дошло до дела: она позволила мне запустить палец. Я убедился, что с ней нет ничего из ряда вон, да, немного суховато, слегка тесновато, но это можно было приписать истерии. А теперь представьте себе, что после этого она рывком натягивает юбку на колени и раздраженно говорит вам прямо в лицо: -- Видишь, я же говорила, что уродилась такой! -- Не вижу ничего необычного, -- отвечал я сердито. -- Ты что думаешь, в микроскоп тебя рассматривать буду? 229 -- Ну и ну! -- сказала она назидательно, -- как ты со мной разговариваешь! -- Какого дьявола ты врешь? -- продолжал я. -- И зачем придумываешь небылицы? Скажи, разве небесчеловечно -- иметь дырочку и не пользоваться ею? Что, собираешься засушить ее? -- Ну и выражения! -- заметила она, покусывая губу и краснея, как свекла. -- А я-то думала, вы джентльмен! -- В таком случае и ты -- не леди! -- парировал я. -- Поскольку леди время от времени ебутся и не просят джентльменов ковыряться в них пальцами, чтобы удостовериться, насколько они малы! -- Я тебя не просила дотрагиваться до меня! -- сказала она. -- Мне бы и в голову не пришло просить, чтобы ты прикасался ко мне, тем более в интимных местах. -- Может быть, ты решила, что я собираюсь почистить тебе ушки? -- Я в тот момент вообразила, что ты доктор -- и это все, разговор окончен, -- холодно произнесла она, пытаясь отодвинуться. -- Ладно, -- сказал я первое, что пришло на ум, -- будем считать это недоразумением, будем считать, что ничего не произошло. Я слишком хорошо тебя знаю, чтобы поверить, будто ты обиделась. Да я и не собирался, тебя обижать, клянусь дьяволом. Просто подумал: может, ты ошибаешься, может, ты и не маломерка. Ты знаешь, все случилось так быстро, что я ничего не понял. Я даже не уверен, дотрагивался ли до тебя. Ну, если только самую малость, и все. Сядь рядышком, не дуйся. -- И я усадил ее рядом с собой -- она заметно смягчилась при этом -- и обнял за талию, как бы для того, чтобы утешить ее понежнее. -- И давно это у тебя? -- поинтересовался я с самым невинным выражением и чуть не расхохотался, поняв весь идиотизм вопроса. Она застенчиво нагнула голову, словно мы коснулись неприличной темы. -- Может, ты сядешь ко мне на колени... -- и, не дожидаясь ответа, я мягко переместил ее к себе на колени и тут же проник к ней под платье, осторожно положив руку на ее бедро. -- Посиди так немножко, тебе станет лучше... Вот так, откинься на меня, отдохни... Тебе уже лучше? -- Она не ответила, но больше не сопротивлялась, просто лежала, расслабленная, прикрыв глаза. Осторожно, очень мягко и нежно я гладил ее бедро, пробираясь все выше и выше и не переставая говорить ей негромкие ласковые слова. Когда мне удалось раздвинуть пальцами малые губы, она оказалась влажной, как мокрая кухонная тряпка. Я осторожно массировал ее, открывая все шире и шире, и не отступал от теле- 230 иатической линии насчет того, что женщины иногда заблуждаются, полагая, будто они слишком "маленькие", в то время как они вполне нормальные, а она тем временем выделяла все больше влаги и раскрывалась все сильней. Я засунул уже четыре пальца, и еще оставалось место, если бы у меня нашлось что-нибудь засунуть еще. Она обладала выдающейся дырою, и насколько я мог почувствовать, в свое время великолепно разработанной. Я посмотрел, держит ли она по-прежнему глаза закрытыми: рот у нее был раскрыт, она тяжело дышала, но глаза были плотно сомкнуты, словно она делала вид, что все это ей снится. Теперь с ней можно было не церемониться -- исчезла опасность даже малейшего недовольства. Может, это было лишнее, но я довольно-таки злонамеренно принялся пинать ее, что-. бы посмотреть, проснется ли она. Я пинал словно бы мягкую перину, и даже когда она стукнулась головой о деревянный подлокотник диван