г был истоптан ногами побежденных. После очередной победы Оми ликующе сцеплял над головой руки в белых перчатках, как боксер после матча, и сиял триумфальной улыбкой. Первоклашки уже позабыли о своей обиде и приветствовали победителя громкими криками. Я же не сводил глаз с белых перчаток Оми. До чего отважны и безупречно точны были его движения! Так наносит удар лапами молодой хищник. Белые перчатки рассекали зимний воздух, подобно стрелам с белым опереньем, и безошибочно разили соперника прямо в грудь. Иной раз поверженному противнику даже не удавалось спрыгнуть, и он летел в снег кубарем. В такой миг Оми и сам удерживал равновесие с трудом; балансируя на скользком от инея бревне, он отчаянно взмахивал руками - словно корчился в муках. Но гибкая поясница неизменно выручала его, и вновь Оми делался похож на отбивающегося от преследователей злодея. А бревно невозмутимо и мерно покачивалось из стороны в сторону... Меня вдруг охватила тревога, мучительное, невыразимое беспокойство. Это было как приступ головокружения от качки на бревне, но ведь я-то стоял на земле. Головокружение мое было чисто духовного свойства - я чувствовал, как под натиском рискованных движений Оми теряю свое внутреннее равновесие. Удержать его я не мог, ибо во мне столкнулись две противоположные силы: инстинкт самосохранения и другой, более глубокий и мощный импульс, стремящийся нарушить мой душевный баланс. Я знаю, что это была за сила: люди подчас отдаются ей, сами о том не подозревая, она влечет их к самоубийству. - Ну что же вы? - крикнул Оми. - Одни слабаки, что ли, собрались? Кто следующий? Он стоял на раскачивающемся бревне, уперев руки в белых перчатках в бока. Кокарда на его гимназической фуражке вспыхивала золотом в лучах утреннего солнца. Никогда еще я не видел его таким прекрасным. - Я следующий! Мне пришлось точно рассчитать миг между биениями моего сорвавшегося с цепи сердца, чтобы произнести эти два слова. Так бывает всякий раз, когда я уступаю желанию. Мне казалось, что встать на бревно меня толкнул не внезапный неодолимый порыв, а это было чем-то предопределенным. В более поздние годы я не раз совершал решительные поступки и даже временами сам впадал в заблуждения, считая себя человеком волевым. Я поставил ногу на бревно, и все вокруг закричали: - Брось, куда тебе! Он тебя мигом сшибет! Ставя на бревно вторую ногу, я чуть не поскользнулся, и зрители возбужденно зашумели. Оми дурачился, делал вид, что с трудом удерживается на ногах, а сам манил меня пальцем, затянутым в перчатку. Мне почудилось, что это какое-то смертоносное, острое оружие, готовое вонзиться в мое тело. Несколько раз наши с ним белые перчатки ударились друг о друга, и каждый раз я чуть не падал - так сильна была его рука. Оми, похоже, хотел натешиться вдоволь и не торопился спихнуть меня наземь. Он дразнил меня, высовывая язык, испуганно взмахивал руками и причитал: - Ой, пропал я, бедный! Ты такой сильный! Горе мне, горе! Ой-ой-ой, сейчас упаду! Мне было невыносимо смотреть, как этим глупым шутовством он, сам того не ведая, разрушает свою красоту. Отступая под его натиском, я невольно отводил глаза. Тут Оми резко толкнул меня справа, я пошатнулся, взмахнул рукой, и по чистой случайности мои пальцы наткнулись на его белую перчатку. Я вцепился в нее намертво, чувствуя сквозь ткань прикосновение его руки. В этот миг наши взгляды встретились - всего на секунду, не более. Но с лица Оми разом исчезло дурашливое выражение, а глаза поразительным образом посерьезнели. В них мелькнуло что-то подлинное, беспримесное - но не враждебность и не ненависть. Впрочем, возможно, я себе это напридумывал и ничего особенного во взгляде Оми не было, просто он почувствовал, что вот-вот потеряет равновесие. Но я безошибочно понял: Оми ощутил молниеносный импульс, переданный моими пальцами, и прочел в моем взгляде, что я люблю его, только его одного на всем белом свете. А затем почти одновременно мы оба свалились с бревна. Подняться мне помог Оми. Он грубовато дернул меня за руку, поставил на ноги и, ни слова ни говоря, принялся отряхивать грязь с моей одежды. У него на локтях и перчатках тоже посверкивал снег, смешанный с черными крупицами земли. Я посмотрел на Оми снизу вверх с немым упреком. Тогда он взял меня за руку и повел прочь. У нас в классе, где все знали друг друга с начальной школы, было заведено ходить друг с другом за руку, а то и в обнимку. Тут как раз раздался звонок на построение, и одноклассники потянулись за нами следом. Они не придали значения случившемуся - наше с Оми падение с бревна означало для них лишь конец забавы, которая уже начинала надоедать, да и внезапная близость недавних соперников, очевидно, не показалась им странной. Но я шел, опираясь на руку Оми, и ощущал себя на вершине блаженства. Я привык считать, что в любом наслаждении есть привкус несчастья, - виной тому мое от рождения слабое здоровье; однако сейчас я чувствовал лишь упоение неистовой силой, лившейся в мое тело от соприкосновения наших рук. Мне хотелось идти так бесконечно, до самого края Земли. Однако в актовом зале Оми как ни в чем не бывало выпустил мою руку и встал на свое место в шеренге. И даже не оглянулся. Во время начавшейся потом церемонии я без конца посматривал то на свои запачканные перчатки, то на грязно-белые перчатки Оми, стоявшего через четыре человека от меня. Я никогда не пытался подвергнуть свою безоглядную любовь к Оми рациональному осмыслению, как, впрочем, и нравственному анализу. Едва начинал работать мозг, чувство мое сразу отключалось. Если бывает на свете любовь, которая приходит, уходит и вновь приходит, не претерпевая ни малейших изменений, то именно к этому разряду следует отнести мое чувство. Всякий раз я смотрел на Оми как бы "первым взглядом", я бы даже сказал "первобытным взглядом". Это была бессознательная попытка четырнадцатилетней души защитить свою цельность от коррозии. Я спрашиваю себя, уместно ли здесь слово "любовь"? Наверное, да - ибо, невзирая на всю свою примитивность и непостоянность, она тоже ведала и падение, и разложение. Падения эти были горше и безысходнее всех любовных падений в мире, а абсолютность разложения превосходила своей злокачественностью все формы декаданса. И все же мое чувство к Оми, первая в моей жизни любовь была поистине невинна, как невинно плотское желание птички, таящееся под пушистым покровом перьев. Мной владела не жажда обладания, а искушение, соблазн в самом чистом своем выражении. На занятиях, особенно если урок был скучен, я только и делал, что разглядывал профиль Оми. Я еще не знал, что любви домогаются, что любовь дарят, а потому довольствовался пассивным созерцанием. Для меня любовь представлялась всего лишь хитроумной сетью, сотканной из маленьких загадок, остающихся без разгадки. Мне и в голову не приходило, что мое обожание может обрести взаимность. Однажды - это было в третьем классе, весной - из-за небольшой простуды я пропустил день занятий, а когда наутро пришел в гимназию, то узнал, что накануне наш класс проходил медосмотр. Меня и еще нескольких гимназистов, отсутствовавших в предыдущий день, отправили в медицинский кабинет. В углу комнаты горела газовая печь, голубой огонек был почти невидим в ярком солнечном свете. И совсем не пахло особенным розоватым ароматом сладкого молока, обычно возникающим в помещении, где толпится множество голых подростков. В кабинете стоял только запах дезинфекции. Зябко поеживаясь, мы снимали рубашки. Один мой одноклассник, тощий и тоже без конца болевший простудами, встал на весы. Глядя на его хилую, бледную спину, поросшую детским пушком, я вдруг встрепенулся. Ведь я так долго мечтал увидеть Оми обнаженным! И вот, по собственной глупости, упустил такой великолепный шанс! Ничего не поделаешь, придется теперь ждать другого случая. Я почувствовал, что краска отлила от моего лица. Горькое сожаление пронзило ледяным ознобом все тело и выступило на нем гусиной кожей. Почесывая уродливые следы от прививок на своих тощих плечах, я угрюмо смотрел в пространство. Тут подошла моя очередь. Весы казались мне эшафотом, который подведет черту под моей жизнью. - Тридцать девять пятьсот, - отрапортовал ассистент, из военных фельдшеров, школьному врачу. - Тридцать девять пятьсот, - повторил тот, записывая в мою карточку. - Надо же, даже до сорока кило не дотянул. Я уже давно привык, что каждый медосмотр превращается для меня в сплошное унижение. Но в этот раз мне было немного легче: хорошо хоть рядом нет Оми, и он не видит моего позора. Это утешительное чувство на миг так завладело мной, что на душе стало даже радостно... - Следующий, - нетерпеливо подтолкнул меня ассистент, но я не ответил ему ненавидящим взглядом, как в предыдущие разы. Все это время я смутно предчувствовал, чем именно закончится моя первая любовь. Возможно, это тревожное предчувствие и составляло главную прелесть моих душевных терзаний. Это случилось в самом начале лета. Бывают такие образцово-показательные дни, являющиеся как бы генеральной репетицией наступающего лета. Прибывает инспектор нового сезона и проверяет, все ли в порядке, готовы ли люди и их одежда к солнцу и жаре. И мы обряжаемся в легкие рубашки, чтобы продемонстрировать свою готовность. Но я, несмотря на жаркий день, был, как всегда, простужен - страдал бронхитом. Вместе с одноклассником, у которого болел живот, мы отправились к школьному врачу, чтобы он разрешил нам на уроке гимнастики быть "наблюдателями" (так назывались ученики, которые освобождались от занятий спортом, но все равно должны были там присутствовать). Получив соответствующую бумажку, мы не торопились возвращаться в спортивный зал, шли нога за ногу. Справка от врача оправдала бы любое опоздание, а сидеть и смотреть, как другие занимаются гимнастикой, было невыносимо скучно. - Уф, жарища! - сказал я, снимая гимназическую куртку. - Ты что! - замахал руками одноклассник. - У тебя же простуда! Еще подумают, что ты симулянт. Я поспешно накинул куртку обратно. - Мне-то можно, - ухмыльнулся он. - У меня ведь брюхо болит. - И с наслаждением расстегнул мундир. Войдя в раздевалку, мы увидели на вешалках не только куртки и брюки, но даже нижние рубашки. Весь наш класс, человек тридцать, был на улице, вокруг металлической перекладины. Там, под открытым небом, среди золотого песка, сияло яркое солнце, не то что в сумрачном зале. Меня, как всегда в подобных случаях, охватила досада на собственное хилое здоровье, и я присоединился к одноклассникам, давясь сердитым кашлем. Наш невзрачный преподаватель выдернул у нас из рук справки об освобождении, даже не взглянув на них. - Та-ак, теперь переходим к упражнениям на перекладине, - объявил он. - Оми, ну-ка покажи, как это делается. Я услышал, как одноклассники зашумели, подзывая Оми. Тот, как это нередко с ним бывало во время занятий, куда-то запропастился. Не знаю, чем он там занимался, но вот и теперь Оми появился не сразу. Он не спеша вышел из-за тенистого дерева. Над ним трепетала вспыхивающая на солнце листва. При одном взгляде на Оми сердце мое бешено заколотилось. Он был без рубашки, в одной гимнастической майке без рукавов. По контрасту со смуглой кожей белизна майки казалась просто ослепительной. Эту белизну и свежесть можно было буквально вдыхать - даже издали. Сквозь майку гипсовым барельефом проступали выпуклые грудные мышцы и соски. - Подтягиваться, что ли? - с ленивой уверенностью переспросил он. - Ага. Давай, - кивнул преподаватель. Тогда Оми с изящной небрежностью, которую так любят изображать юноши атлетического сложения, наклонился, разгреб песок, зачерпнул повлажнее и натер ладони. Потом, энергично потирая руки, выпрямился и снизу вверх посмотрел на перекладину. В глазах его горела решительность богоборца; на миг в них отразились облака и майское небо, потом лицо Оми приобрело презрительно-холодное выражение. Одним рывком его тело взметнулось вверх, и мощные руки (о, как пошла бы им татуировка в виде якоря!) вцепились в стальной стержень. Весь класс восторженно ахнул. Каждый из нас, заглянув себе в душу, убедился бы, что его восхищает не сила Оми, а его молодость, расцвет жизни, его превосходство над всеми нами. И еще всех поразила обильная поросль, открывшаяся под мышками у Оми. Мы, мальчишки, впервые видели, чтобы в таком месте столь густо росли волосы, похожие на пучки буйной летней травы, которой мало заполонить весь сад - она норовит пробиться еще и меж каменными плитами двора. Так и у Оми волосы росли не только под мышками, но и переходили на грудь. Два эти оазиса черной растительности сверкали на солнце, и белая кожа вокруг казалась белоснежным песком пустыни. Оми стал подтягиваться; на его плечах и руках мощными летними тучами вздулись бугры мышц, погрузив подмышки в глубокую тень; грудь, касаясь перекладины, подрагивала. Нас всех подавило это зрелище неистовой, бессмысленной жизненной силы. Ее было слишком много, агрессивной, бьющей через край, совершенно бесцельной - она существовала исключительно ради себя самой. Такое ее изобилие угнетало. Могучая сила жизни без ведома самого Оми прокралась в его тело, замыслив овладеть им, отстранить, раздавить хозяина, а затем неудержимым потоком хлынуть наружу. Когда жизни столь много, она подобна болезни. Плоть, пораженная недугом этого рода, может существовать на свете лишь с одной-единственной целью: быть принесенной в жертву какой-нибудь безумной идее. Другим заразам такое тело не подвержено, и в глазах обычных людей, одолеваемых всевозможными болезнями, оно выглядит живым укором... Мои одноклассники непроизвольно подались назад. Я испытывал те же чувства, что все, но с одним существенным различием. С самого начала этой сцены, как только я увидел густую поросль под мышками у Оми, у меня произошла эрекция, отчего лицо мое залилось краской стыда. Я боялся, что другие заметят этот горб сквозь мои легкие летние брюки. Но не только это обстоятельство мешало мне наслаждаться долгожданным зрелищем. Когда моя давняя мечта осуществилась и я наконец увидел тело своего кумира, во мне родилось неожиданное чувство совершенно иного свойства. То была зависть. Оми спрыгнул с перекладины, имея вид человека, закончившего благородное, возвышенное дело. Услышав, как его ноги ударились о песок, я зажмурил глаза и тряхнул головой. Я сказал себе, что больше не люблю Оми. Да, то была зависть. Причем такая страстная, что из-за нее я решил отказаться от любви. Именно тогда во мне зародилась потребность в суровом, спартанском самовоспитании. (Вот и эту книгу я пишу, следуя той же цели). К примеру, меня мучило то, что я совершенно не умел смотреть людям прямо в глаза, - причиной тому, очевидно, моя болезненность, и преувеличенная забота, которой я был окружен с детства. Теперь я решил "закалять характер". В качестве упражнения я взял себе за правило в вагоне электрички или трамвая впиваться злобным взглядом в лицо кого-нибудь из пассажиров, все равно кого. Большинству людей надоедало меряться взглядами с бледным, хилым подростком, и они отводили глаза в сторону - без малейших признаков испуга. Мало кто отвечал мне столь же свирепой гримасой. И всякий раз, когда пассажир отворачивался, я считал, что одержал победу. Так постепенно я и в самом деле научился смотреть людям в глаза... Решив, что с любовью покончено, я и думать о ней забыл. И совершенно напрасно. Разве можно было забыть о самом интересном из проявлений любви - об эрекции? Она уже долгое время возникала и исчезала как бы сама по себе, да и связанная с ней "дурная привычка", которой я в одиночестве нередко предавался, тоже являлась актом неосознанным. Хоть я не хуже своих сверстников был осведомлен о физиологической стороне жизни, мне до сих пор не приходило в голову страдать из-за того, что я не такой, как все. Я понимал, что мои вожделения ненормальны и даже неправильны, что моим товарищам они несвойственны. Поразительная вещь: я запоем читал всякие романтические истории и любил фантазировать о любви между мужчиной и женщиной, о браке, о семье - совсем как неопытная юная барышня. Я выбросил страсть к Оми в мусорную яму неразгаданных загадок, так и не попытавшись задуматься всерьез над ее значением. Это сегодня я пишу "любовь", "страсть", а в те времена я не придавал своему чувству такого значения. Мне и в голову не приходило, что мои фантазии могут быть напрямую связаны со всей моей судьбой. Однако некий безошибочный инстинкт все же заставлял меня стремиться к одиночеству. Это стремление принимало форму неясного, мучительного беспокойства - я ведь, кажется, уже писал, что с самого раннего детства, когда задумывался о предстоящей взрослой жизни, испытывал смутный страх. Поэтому ощущение того, что я расту, вызывало у меня тяжелое, тревожное чувство. А рос я, увы, быстро: мне покупали брюки навырост, чтобы можно было понемногу удлинять их, отпуская манжеты. И каждый год, как во всякой семье, на стене помечали карандашом, на сколько я вырос. Это происходило в гостиной, в присутствии домашних, и все радовались, все надо мной подшучивали. Я тоже изо всех сил изображал веселье. А сам внутренне сжимался, ибо знал: когда я стану таким же большим, как взрослые, мне суждено столкнуться с неведомой страшной опасностью. Ужас перед будущим еще более развивал во мне способность к фантазированию, а фантазии заставляли вновь и вновь предаваться "дурной привычке". И причиной всему была неотступная тревога... - Ты не доживешь и до двадцати, - дразнили меня приятели, имея в виду мою слабость и болезненность. - Как вы можете говорить такие ужасные вещи, - горько улыбался я, но сердце мое сжималось от сладостного, сентиментального чувства, - Давай пари заключим! - предложили мне однажды. - Я ставлю на то, что доживу, - ответил я. - Другого выбора у меня нет. А ты ставь на то, что я умру. - Ладно, - со свойственной подросткам жестокостью сказал предложивший пари. - Только учти - ты проиграешь. У меня, как и у других моих ровесников, в отличие от Оми, волосы под мышками еще не появились, наметился только какой-то мягкий пушок. Я прежде и внимания на эту часть своего тела не обращал. Но после того урока гимнастики растительность под мышками стала для меня настоящим фетишем. В ванной я подолгу простаивал перед зеркалом. Оно безжалостно и неприязненно отражало мое голое тело. Я верил, что когда-нибудь превращусь из гадкого утенка в прекрасного белого лебедя. Только в моем случае развязка намечалась иная, чем в сказке про героического утенка. Я смотрелся в зеркало, мечтая о дне, когда мои плечи и грудь станут такими же, как у Оми. Но жестокое стекло показывало мне чахлые руки, торчащие ребра, и сердце мое покрывалось ледяной коркой сомнения. Это было даже не сомнение, а мазохистская уверенность; голосом божественного откровения она шептала мне: "Никогда ты не будешь таким, как Оми". 3. На гравюрах эпохи Гэнроку нередко можно увидеть изображение влюбленных пар, где кавалеры неотличимы от дам. Идеал человеческой красоты, запечатленный античной скульптурой, тоже близок к чему-то среднему между мужчиной и женщиной. Не заключена ли в этом одна из тайн любви? Не содержится ли в основе этого чувства недостижимое, но страстное желание стать точь-в-точь таким, как предмет твоей страсти? Быть может, в недостижимости подобного стремления - корень трагического противостояния, заставляющего людей подступаться к этой задаче с другой стороны: они, наоборот, преувеличивают различия между мужчиной и женщиной, вступая в сложные, кокетливые игры. Если влюбленным и удается достичь сходства, оно бывает лишь мгновенным и иллюзорным. Девушка становится все более смелой, юноша все более робким, они движутся навстречу, на миг соединяются в одной точке и тут же проносятся мимо, удаляясь прочь друг от друга. Вот какова тайна, содержащаяся в любви, и вот почему я называю любовью зависть к Оми, заставившую меня отказаться от него. Взамен прежнего предмета страсти я полюбил то, что делало меня "похожим на Оми": маленькие темные точечки, медленно намечавшиеся у меня под мышками... Наступили летние каникулы. Я всегда ждал их с нетерпением, но они неизменно оказывались подобием театрального антракта, когда не знаешь, чем себя занять, или пира, на котором кусок не лезет в горло. С тех пор как ребенком я переболел легкой формой чахотки, врачи запретили мне находиться под прямым ультрафиолетовым излучением. Мне нельзя было загорать на пляже больше тридцати минут. Всякий раз, когда я нарушал это табу, приходилось расплачиваться приступами лихорадки. Я был освобожден от занятий в бассейне и до сих пор так и не умею плавать. Мое позднейшее увлечение морем, созревшее во мне постепенно и со временем занявшее очень важное место в моей душе, родилось - я уверен - именно из неспособности плавать. Но в ту пору я еще не ведал о необоримом соблазне, которое таит в себе море. Мы - я, мать и брат с сестрой - отправились на побережье, просто чтобы как-то скоротать летние каникулы, сезон, совершенно мне чуждый, но все же манивший неведомыми искушениями... Я и не заметил, как оказался на вершине утеса один. Еще недавно мы, дети, бегали по пляжу внизу, среди камней, выискивая выброшенных на берег рыбешек. Так мы добрались до подножия утеса. Добыча наша была невелика, и брат с сестрой уже начали скучать. Тут за нами явилась служанка - отвести назад, к матери, которая лежала на песке под зонтиком. Я почему-то заупрямился, не пошел и вот сидел в одиночестве на утесе. Послеполуденное солнце мириадами неслышных шлепков похлопывало по поверхности моря, и весь залив горел нестерпимо ярким сиянием. Вдали, наполовину утонув за горизонтом, застыли величавые летние облака, похожие на грустных и молчаливых пророков. Их мощные мышцы белели алебастром. Людей на этом просторе не было - лишь несколько яхт да рыбацких лодок медленно, как бы нерешительно, ползали по морю. Невесомая тишина царила над миром. Ветерок шептал мне на ухо что-то игривое и загадочное, трепеща легкими стрекозиными крылышками. Берег был окаймлен невысокими плоскими камнями; крутых утесов, вроде того, на котором сидел я, насчитывалось всего два-три. Вдали возникла и заскользила к берегу волна, похожая на диковинную зеленую опухоль. Камни в полосе прибоя странно замахали руками белых брызг, словно зовя на помощь. Впрочем, вид при этом у них был вполне довольный, они напоминали бакены, загоревшиеся мечтой сорваться с привязи и устремиться в вольное плавание. Однако зеленая опухоль пренебрегла ими и, не теряя скорости, помчалась прямо к пляжу. Что-то там проснулось и встало в полный рост под ее зеленым капюшоном. Тогда распрямилась и сама волна, а над ее гребнем обнажился, сверкнув, широкий и острый топор океана. И вот голубое лезвие гильотины ухнуло вниз, взметнув фонтан белой крови. Отсеченная голова волны покатилась назад, а следом рухнуло и обезглавленное тело, в его зеркале на миг отразилась чистейшая синева неба - как в глазах умирающего... Скрывшиеся было под белой пеной камни теперь, когда волна подалась прочь, вновь обнажились и засверкали. Я видел, как по ним снуют раки-отшельники и как недвижно приникли к ним крабы. Ощущение одиночества и мысли об Оми слились воедино. Я размышлял так: жизнь связала Оми по рукам и ногам, наполнив его существование одиночеством; мне давно мечталось сравняться с Оми в этом ощущении; и вот теперь, наедине с необъятным океаном, я чувствую нечто очень сходное, - стало быть, надо сполна насладиться своим одиночеством, как умел это делать он. Я должен один исполнить две роли - свою и Оми. Но сначала необходимо было найти между нами хоть какую-то точку соприкосновения. И тогда я смогу проникнуться ощущением одиночества, которого сам Оми, возможно, и не сознает; я смогу оказаться на месте Оми и испытать блаженство этого одиночества; в результате же я достигну осуществления своей давней мечты: счастье смотреть на Оми превратится в счастье быть им. С тех пор как я оказался во власти чар Святого Себастьяна, у меня появилась такая привычка (я и поныне от нее не избавился): стоило мне оказаться без одежды, как я тут же непроизвольно заламывал руки за голову, хотя мое тщедушное тело весьма мало походило на атлетическую фигуру мученика. И потом я непременно заглядывал себе под мышки, чувствуя, как меня охватывает непонятное возбуждение. Тем летом у меня под мышками наметились темные волосы. Конечно, до Оми мне было далеко, но все же у нас с ним наконец появилось нечто общее. Отчасти мое возбуждение объяснялось этим, но еще больше меня волновали сами подмышки. В день, когда ноздри мне щекотал легкий бриз, а голые плечи и грудь освещало яркое солнце, над безлюдным морским простором я впервые предался "дурной привычке" прямо под синим небом. И объектом моего желания стали собственные подмышки. Потом нахлынула странная, щемящая грусть. Одиночество испепеляло меня безжалостней жгучего солнца. Синие шерстяные трусы неприятно липли к животу. Я медленно спустился с утеса и побрел по мелководью. Мои ноги, омываемые прибоем, были похожи на мертвые белые ракушки; они ступали по дну - по камешкам и скорлупкам, а вокруг крутились миниатюрные водовороты. Я присел на корточки и позволил волне, с диким оханьем разлетевшейся на куски, ударить меня на излете в грудь и окатить облаком брызг. Когда волна откатилась, я снова был чист. Бесчисленные семена, исторгнутые моим телом, умчались прочь, море унесло их с собой, вместе с мириадами микроорганизмов, семенами водорослей, икринками... Наступила осень, начался новый семестр. Оми в гимназии не появился. На доске объявлений висел приказ о его отчислении. Все наши тут же стали говорить о нем всякие гадости, - словно подданные только что скончавшегося тирана. У одного он занял десять иен и не вернул, у другого отобрал дорогую иностранную авторучку, третьего чуть не задушил. Каждому нашлось что рассказать о злодеяниях Оми, - я просто бесился от ревности, ибо со мной ничего подобного мой былой кумир не проделывал. Немного утешало лишь одно обстоятельство: никто толком не знал, за что его исключили. Даже самые пронырливые ученики, которые всегда в курсе всех событий, так и не смогли разнюхать, в чем дело. А учителя лишь загадочно усмехались на наши расспросы и отвечали, что Оми совершил "ужасный проступок". Но я-то не сомневался, что это был за проступок. Оми, конечно же, стал участником какого-нибудь обширного заговора, о целях которого не догадывался и сам. К этому Оми толкнуло зло, живущее в его душе, то зло, что было смыслом его существования, его судьбой. Разве могло быть иначе? "Зло" это теперь рисовалось мне иначе, чем прежде. Оно заставило Оми вступить в члены подпольной организации, огромного секретного общества, ведущего сложные, хитроумные операции во имя служения некоему неведомому божеству. Он посвятил себя новой религии, пытался обращать в нее других, но был выдан предателем и тайно казнен. На рассвете его отвели на лесистый склон, раздели донага, завернули за голову руки, прикрутили их веревкой к дереву... Первая стрела вонзилась ему в бок, вторая впилась под мышку. Мысли мои неслись дальше. Я вспоминал, как похож был Оми на святого Себастьяна, когда взялся обеими руками за стальную перекладину на уроке гимнастики... В четвертом классе средней ступени я заболел. Лицо мое приобрело мертвенно-бледный оттенок, руки стали какого-то травяного цвета. Когда я поднимался по лестнице, то всякий раз был вынужден садиться и собираться с силами, чтобы идти дальше. Где-то в области затылка сгущался белый туман, клубился там, не в силах вырваться наружу, и норовил затащить меня в обморок. Домашние отвели меня к врачу, и он поставил диагноз: малокровие. Доктор был другом семьи и человеком веселым. Когда мои спросили его, что это за болезнь такая, он сказал: "Давайте-ка я вам лучше прямо по учебнику прочту". Родители сидели напротив него, а я был рядом и мог заглянуть в книгу. - Значит, так, - начал врач. - Причины заболевания. Оно может быть вызвано глистами. Возможно, это как раз наш случай... надо будет анализ кала сделать. M-м... Хлороз к нам не относится - это у девочек... Тут врач пропустил одну строчку - я это видел - и, причмокивая губами, закрыл книгу. Но я успел прочитать, что малокровие может быть вызвано еще одним обстоятельством. Онанизмом. Я почувствовал, как от стыда бешено заколотилось сердце. Врач понял, в чем причина моего недуга! Мне стали делать инъекции мышьяка. За месяц этот кровевосстанавливающий яд излечил меня. Но никто не догадывался, что мое малокровие состояло в тайной связи с обуревавшей меня жаждой крови. Быть может, именно врожденная нехватка собственной крови породила во мне мечты об обильном кровопролитии. Мечты эти еще более иссушали мои жизненные соки, в результате чего жажда крови усиливалась. Я жил в мире фантазий, губительных для плоти. Плоть слабела, но зато многократно крепла и закалялась сила моего воображения. В ту пору я еще не слышал о книгах де Сада, и мои кровожадные фантазии (я называл их "Театром убийств") питались сценами из "Камо грядеши", где на арене Колизея казнили первых христиан. На сцене этого театра молодые гладиаторы расставались с жизнью, чтобы доставить мне удовольствие. Смерть там была кровавой, но непременно обставлялась строгим церемониалом. Меня необычайно интересовали всевозможные способы и орудия казни. Дыба и виселица оставляли меня равнодушными - им не хватало кровопролития. Не очень я любил пистолеты и вообще огнестрельное оружие. Чем более варварским, примитивным было орудие убийства, тем лучше: стрела, кинжал, копье. Жертвы чаще всего поражались в живот - так они страдали дольше и мучительней. Несчастные обязательно издавали душераздирающие стоны, полные страдания, тоски и бесконечного одиночества. И тогда во мне просыпалась радость жизни, разгорался некий потаенный огонь, и стон моего наслаждения сливался с криками умирающих. Должно быть, такую же свирепую радость испытывал первобытный человек, охотясь на зверя. Меч моего воображения истребил несчетное количество греческих воинов, аравийских белых рабов, варварских принцев, гостиничных боев, официантов, уличных хулиганов, офицеров и цирковых атлетов. Я был подобен кровожадному дикарю, не знающему, что такое любовь, и потому выражающему свою неистовую страсть единственным ведомым ему способом - убийством. Я склонялся над павшими и впивался поцелуем в их еще трепещущие губы. Однажды, в порыве вдохновения, я изобрел собственную машину для казни: рельсы, на одном конце которых устанавливается распятие, а с другой стороны накатывается деревянный щит, утыканный острыми клинками. Я воображал некую фабрику казней, где сверлильные станки терзали человеческие тела, а алый сок стекал в банки, подслащивался и потом отправлялся на продажу. Сколько мучеников со скрученными за спиной руками погибло на арене Колизея, воссозданного фантазией тихого гимназиста! Аппетиты мои росли, и однажды я придумал сцену, ужаснее которой, по моему разумению, и быть не могло. В качестве жертвы я избрал одного соученика, крепкого юношу, занимавшегося плаванием. Подземелье. Все готово для таинственного банкета: на столе, покрытом белоснежной скатертью, горят свечи в вычурных канделябрах; возле тарелок разложены серебряные ножи и вилки. Вазы с гвоздиками. Все как на обычном банкете. За исключением одного - середина стола пуста. Очевидно, туда должны поставить какое-то гигантское блюдо. - Не готово еще? - спрашивает меня один из приглашенных. Лица его я не вижу, оно расплывается в полумраке, но голос торжественный и явно старческий. Лица гостей вообще как бы подернуты дымкой. Ярко освещена лишь поверхность стола, и белые руки сидящих нетерпеливо теребят посверкивающие ножи и вилки. Негромкий гул голосов, сливающихся в неясный фон. Иных звуков на этом зловещем сборище не слышно - разве что изредка пронзительно скрипнет стул. - Еще минутку терпения, - прошу я. Воцаряется гробовое молчание. Гости явно недовольны задержкой. - Пойду посмотрю, как там дела, - объявляю я. Встаю, направляюсь к двери, заглядываю в кухню. В углу - каменные ступени лестницы, ведущей наружу. - Не готово? - спрашиваю я у шеф-повара. - Сейчас-сейчас, - сердито бормочет он в ответ, нарезая какие-то овощи. На широченном кухонном столе пусто. Со стороны лестницы доносится веселый смех. В кухню входит еще один повар, ведя за собой моего одноклассника. Он в брюках и расстегнутой на груди синей рубашке с короткими рукавами. - А-а, это ты, - небрежно приветствую я его. Он спускается по ступенькам, засунув руки в карманы, и озорно улыбается. В это время зашедший ему за спину шеф-повар внезапно стискивает моему приятелю горло. Тот отчаянно пытается высвободиться. Наблюдая за борьбой, я говорю себе: "Это что, прием дзюдо? Похоже на то... Как он называется?.. Ну, когда сзади за горло... Ничего, он не умрет. Только сознание потеряет..." В железных тисках мощных рук шеф-повара юноша быстро слабеет, тело его обмякает. Повар легко подхватывает его и раскладывает на кухонном столе. Его помощник ловко снимает с лежащего рубашку, часы, брюки, и вот мой одноклассник остается совершенно голым. Он раскинулся на спине, свесив голову набок. Я наклоняюсь и со вкусом целую его в губы. - Может, спинкой кверху перевернуть? - спрашивает шеф-повар. - Нет, так нормально, - отвечаю я. Мне хочется, чтоб было видно широкую грудь, похожую на янтарный щит. Второй повар снимает с полки огромное овальное блюдо как раз в человеческий рост. Вид оно имеет необычный: по краю в нем проделаны маленькие отверстия - пять с одной стороны и пять с другой. - Раз-два, взяли! - дружно крякают повара и перекладывают юношу на блюдо. Довольно насвистывая, они накрепко привязывают тело, пропуская шнурок сквозь отверстия. По всему видно, что дело это для них привычное. Потом красиво обкладывают лежащего со всех сторон листьями салата. Сбоку пристраивают разделочный нож и большую вилку. - Раз-два, взяли! - снова хором вскрикивают повара и поднимают блюдо. Я распахиваю дверь в столовую. Нас встречает торжественная тишина. Блюдо водружается посередине ослепительно белой скатерти. Я возвращаюсь на свое место во главе стола, высоко поднимаю разделочный нож и вилку. Спрашиваю: - С какого места начнем? Все молчат, лишь подаются лицами к блюду. - Наверное, отсюда, - решаю я и вонзаю вилку прямо в сердце связанному. В лицо мне ударяет фонтан крови. Ножом я аккуратно отрезаю от груди тонкий ломтик мяса... От малокровия я вылечился, но от "дурной привычки" избавиться так и не сумел. В гимназии я не мог отвести глаз от молодого учители геометрии. Говорили, что раньше он работал тренером по плаванию; у него был зычный голос и обожженное солнцем лицо рыбака. Помню, как-то зимой я сидел на его уроке, засунув левую руку в карман (было зябко), и списывал с доски в тетрадь условия задачи. Но вскоре взгляд мой устремился на самого учителя, рука писать перестала. Он прохаживался по классу, молодым громким голосом поясняя задачу. Чувственность уже всецело подчинила себе мою повседневную жизнь. Я смотрел на учителя и представлял его в виде обнаженного Геракла. Когда он повернулся спиной, стер тряпкой с доски написанное и стал выводить какие-то формулы, я вообразил, как под его пиджаком перекатываются могучие мышцы бурделевского Геракла, натягивающего лук. И не смог удержаться - предался "дурной привычке" прямо во время урока. На перемене, низко опустив затуманенную голову, я вышел в коридор. Ко мне подошел одноклассник, в которого в ту пору я был тайно и безнадежно влюблен. Как и Оми, он был второгодником. - Ты вчера навещал семью Катакуры, да? - спросил предмет моей неразделенной страсти. - Ну как там? Катакура учился с нами в одном классе; это был тихий, ласковый мальчик, болевший чахоткой и в конце концов умерший. Накануне как раз состоялись похороны. Приятели говорили, что в гробу Катакура выглядит кошмарно - лицо как у самого дьявола, поэтому я подождал, пока тело кремируют, и лишь потом явился к родителям покойного с соболезнованиями. Я не нашелся что ответить и лишь буркнул: - Да ничего особенного. Его уже кремировали. Но мне хотелось сказать своему любимому что-нибудь приятное, и потому я добавил: - Ах да, чуть не забыл. Мать Катакуры просила передать тебе привет. Говорит, чтобы ты навещал ее почаще, а то ей тоскливо. - Дурак ты, - фыркнул он и толкнул меня кулаком в грудь - сильно, но беззлобно. Щеки его совсем по-детски залились стыдливым румянцем, а в устремленных на меня глазах впервые появилось что-то дружеское, словно у нас с ним была некая общая тайна. - Ну ты дурак, - снова повторил мой кумир. - У, скотина ты этакая. Еще улыбочку такую похабную состроил! Я не сразу понял, что он имеет в виду. С полминуты я просто глупо улыбался, довольный, что наконец ему угодил. Потом меня осенило. Мать Катакуры, молодая вдова, была стройной и красивой. Настроение испортилось - ведь моя непонятливость объяснялась не тупостью, а тем, что наши с ним интересы столь разительным образом отличались. Я ощутил всю глубину разделившей нас бездны, и мне стало очень горько от этого естественного, но запоздалого открытии. Мне сделалось противно, когда я вспомнил, что выдумал привет от матери Катакуры без всякой задней мысли, желая лишь подольститься к своему обожаемому красавцу. Моя детская невинность была отвратительна, как отвратителен след засохших слез на мордочке ребенка. Как устал я в миллионный раз задавать себе один и тот же вопрос: почему я не могу оставаться таким, каков я есть? Я был сыт по горло самим собой - собой, губившим собственное тело, умудряясь при этом сохранять полнейшую невинность! Мне казалось, что старание и прилежание (словечки-то какие!) способны меня спасти. Я не догадывался, что отвращение мне внушает сама настоящая жизнь, а вовсе не какие-то там фантазии. Настоящая жизнь торопила, подталкивала меня: скорее начинай жить. Быть может, то была вовсе и не моя жизнь, но я все же подчинился зову и, тяжело волоча ноги, побрел вперед. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Все говорят, что жизнь подобна театру. Но для большинства людей это не становится навязчивой идеей, а если и становится, то не в раннем детстве, как у меня, - уже тогда я был твердо убежден в непреложности этой истины и намеревался сыграть отведенную мне роль, ни за что не обнаруживая своей подлинной сути. Моя убежденность подкреплялась крайней наивностью и отсутствием жизненного опыта, хотя где-то в глубине души таилось смутное подозрение - а вдруг остальные живут иначе? Нет, уверял я себя, все люди вступают в жизнь точно так же. Я оптимистично полагал, что стоит закончиться спектаклю, и занавес закроется сам собой. В этой вере меня поддерживала и убежденность в том, что я непременно умру молодым. Со временем, однако, моему оптимизму, а точнее мечте, предстояло вынести жестокий удар. Чтобы меня поняли правильно, скажу сразу: я пока говорю вовсе не о пресловутой "самоидентичности", а о материи куда более простой - о чувственном желании. Только о нем, и больше ни о чем. В школе жизни я был врожденным двоечником, но мне тоже хотелось перех