чих, со всех ног несшихся к главным воротам. Толпа людей в касках и шлемах выбегала на желтое песчаное поле шириной метров восемьсот. На противоположном его конце был невысокий лесистый холм, весь изрытый противовоздушными щелями. Туда-то и устремлялась по двум окутанным пылью дорогам молчаливая, злая и слепая толпа - прочь от смерти, туда, где нас ждали ямки, вырытые в красной глинистой земле. Ямки эти никого защитить не могли, но лучше было спрятаться в них, чем оставаться во владениях Смерти. В один из редких выходных я заехал домой и той же ночью получил телеграмму: 15 февраля мне предписывалось явиться на призывной пункт. В свое время отец рассудил, что в городе таких хилых призывников, как я, полным-полно, поэтому лучше, если медицинскую комиссию я буду проходить не в Токио, а в сельской местности, где официально была прописана наша семья, - глядишь, и удастся отвертеться от армии. И действительно, я немало повеселил врачей, когда едва оторвал от пола мешок с рисом, который крепкие деревенские парни шутя поднимали на вытянутых руках десять раз. Тем не менее я был признан "ограниченно годным". И вот теперь мне предстояло служить в захолустной части, среди грубых и невежественных людей. Мать плакала навзрыд, да и отец заметно сник. У меня новость тоже, прямо скажем, энтузиазма не вызвала, но я как-никак надеялся на героическую смерть, а потому уверил себя, что все складывается наилучшим образом. В поезде мне стало худо - я еще на заводе сильно простудился. Когда же я добрался до дома знакомых (свою землю в родных краях наше обанкротившееся семейство давно продало), то и вовсе слег с высокой температурой. Но хозяева меня усиленно лечили, пичкали жаропонижающими лекарствами и отправили-таки на призывной пункт. Там действие таблеток кончилось, и меня снова бросило в жар. Я стоял перед призывной комиссией в чем мать родила, словно выставленный на всеобщее обозрение зверь, переступал с ноги на ногу и все время чихал. Молоденький военный врач принял хрипение моих простуженных бронхов за легочные шумы. Я еще и нарочно преувеличил свое болезненное состояние, после чего был отправлен на анализ крови. Из-за высокой температуры результат получился убийственный: врач объявил, что у меня туберкулез, и велел немедленно возвращаться домой. Выйдя из ворот части, я припустился бегом по склону холма, у подножия которого располагалась деревня. Стоял ветреный зимний день. Как и на заводе во время тревоги, ноги проворно несли меня прочь от опасности - неважно куда, лишь бы подальше от смерти... В ночном поезде сквозь разбитые окна дул холодный ветер. Я трясся в ознобе и маялся головной болью. Куда теперь ехать, спрашивал я себя. В родительский дом, где царят тревога и страх? Из-за отцовской нерешительности наша семья все никак не могла эвакуироваться и оставалась в Токио. Неужели придется вернуться в этот город, исполненный мрачной тоски? К людям, словно стадо баранов, без конца блеющим одно и то же: "А может, обойдется? А может, обойдется?" Или податься в заводское общежитие, к чахоточным студентам с их унылыми, безвольными лицами? Отошедшая деревянная обшивка сиденья елозила под моей спиной в такт покачиванию вагона. Я подумал: а вдруг в наш дом попадет бомба и мы все погибнем? Закрыл глаза, представил себе эту картину. Невыразимое омерзение охватило меня - нет ничего отвратительнее соединения смерти с обыденностью. Даже кошка, чувствуя приближение смерти, уползает в какой-нибудь укромный угол, чтобы никто не видел, как она умирает. Меня затошнило от одной мысли, что я увижу гибель своей семьи или сам умру у нее на глазах. Когда я представил себе, как Смерть наносит визит всему семейству, как мать, отец, дети, охваченные единым предсмертным чувством, обмениваются последними взглядами, мне показалось, что по аляповатости, пошлости и безвкусице эта картина не уступит какой-нибудь литографии из цикла "Семейный мир и уют". Нет, я хотел умереть иначе - ясно и светло, среди чужих людей. Но не об античной гибели на манер Аякса Теламонида, желавшего "умереть под бескрайним небом", я мечтал. Мне грезилось нечто вроде непроизвольного, как бы случайного самоубийства. Так гибнет юная, еще совсем глупая лисица, безмятежно бегущая по горной тропе - прямо на охотника... Разве не идеальную возможность именно так встретить смерть дала бы армейская служба? Ведь я сам рвался на войну! Зачем же тогда я так искусно врал о своих болезнях военному врачу? Зачем сказал, что у меня уже полгода держится невысокая температура, немеют плечи, случается кровохарканье, а не далее как минувшей ночью я проснулся весь в поту? (Еще бы - ведь накануне я наглотался аспирина.) Почему, когда врач объявил меня негодным к военной службе, я стиснул губы, чтобы они не расплылись в счастливой улыбке? Почему я вприпрыжку помчался прочь от полковых ворот? Разве не была разрушена моя заветная мечта? Ведь мне следовало бы не бежать, а брести, уныло повесив голову и едва переставляя ноги. Вряд ли моя грядущая жизнь будет столь чудесной, чтобы ради нее стоило отказываться от прекрасной возможности умереть, каковую предоставляла мне армия. Я сам не понимал, какая сила заставила меня со всех ног мчаться подальше от казармы. Неужто я все-таки хочу жить? Причем жить бессмысленно, неосознанно, словно сломя голову несясь к противовоздушной щели. В этот миг во мне зазвучал некий новый голос, сказавший, что на самом деле я никогда не хотел расставаться с жизнью. Меня захлестнула волна стыда. Это было болезненное осознание, но я не мог больше себя обманывать: вовсе не желание смерти влекло меня, когда я мечтал об армии. Меня толкал туда мой чувственный инстинкт. А подкрепляла его присущая каждому человеку первобытная вера в чудо - в глубине души я твердо знал, что погибнет кто угодно, только не я... Каким же мучительным стало для меня это открытие! Куда приятнее было бы считать, что Смерть не приняла, отринула меня. Сколь сладостно и мучительно было бы представлять себя человеком, от которого отвернулась даже Смерть! С такой же напряженной, но совершенно безучастной концентрацией нервной энергии работает, оперируя больного, хирург. Какого изысканного, почти кощунственного наслаждения я себя лишил! Наш университет что-то там не поделил с авиационным заводом, и в конце февраля всех студентов отозвали. В марте мы должны были ходить на лекции, а в апреле отправиться по трудовой мобилизации на другой завод. Но в последних числах февраля вражеская авиация совершила на Токио массированный налет - чуть ли не тысяча бомбардировщиков. После этого стало ясно, что лекций в марте не будет. Так в самый разгар войны я получил целый месяц ненужных, бесполезных каникул. Ощущение было такое, будто мне подарили отсыревшую хлопушку. Но подобный ни на что не годный подарок был мне куда приятнее, чем что-нибудь скучное и практичное, вроде лишнего мешка сухарей. Именно такого бестолкового дара и следовало ожидать от моей альма-матер. Как это было приятно - получить шикарно-бессмысленный подарок в такие времена! Через несколько дней после того, как я оправился от своей простуды, позвонила мать Кусано. Мой приятель служил неподалеку от города М., и она хотела, чтобы 9 марта я поехал туда вместе с ней - у курсантов будет первое свидание с родными. Я охотно согласился и сразу же отправился навестить семью моего друга, чтобы обговорить детали предстоящей поездки. В ту пору из-за налетов самым безопасным временем суток считался промежуток от наступлении сумерек до восьми часов вечера. В доме Кусано только что закончили ужинать. Отца у них не было - он умер. Меня пригласили к очагу, около которого уже сидела хозяйка и трое ее дочерей. Тут меня наконец познакомили с той, что играла на пианино. Ее звали Соноко. Так же звали одну знаменитую пианистку, и я не удержался от ехидной шутки по этому поводу. Восемнадцатилетняя Соноко залилась краской (это было видно даже в тусклом электрическом освещении) и ничего не ответила. Я помню, что на ней была красная кожаная куртка. Утром 9 марта я стоял на перроне, дожидаясь мать и сестер Кусано. За железнодорожными путями бригада рабочих крушила лавочки, предназначенные на снос во избежание пожаров. Звонкий грохот разрушения далеко разносился в свежем воздухе ранней весны. Кое-где среди развалин жизнерадостно белели обнажившиеся деревянные доски. Было холодно. Последние несколько дней сирена воздушной тревоги ни разу не раздавалась. Воздух сделался полированно-прозрачным и, казалось, натянулся тонко-тонко, того и гляди порвется. Как струна. И тогда раздастся громкий и щемящий стон. Вокруг царила безмятежная гулкая пустота, как на концерте за несколько мгновений до взмаха дирижерской палочки. Даже в лучах холодного солнца, освещавшего перрон, ощущалось что-то вроде предчувствия музыки. Тут я увидел, как по лестнице спускается Соноко, одетая в голубое пальто. Она вела за руку младшую из сестер, следя, чтобы та как следует ставила ноги на ступеньки. Еще одна девочка, лет пятнадцати, которой явно наскучило столь медленное продвижение, скакала по лестнице то вверх, то вниз, не торопясь спускаться на перрон. Соноко, кажется, меня еще не заметила. Я же видел ее как на ладони. Никогда еще девичья красота так не затрагивала мое сердце. Мне сдавило грудь, я почувствовал себя словно очищенным. Читатель вряд ли мне поверит - ведь может показаться, что между выдуманной, искусственной любовью к старшей сестре Нукады и этим сдавившим мне грудь восторгом никакой разницы нет. Читатель спросит: что же это на сей раз я не подверг свои чувства безжалостному анализу, как прежде? Если вы и в самом деле так недоверчивы, значит, писательство утратило всякий смысл. Неужто вы думаете, что я пишу из прихоти, как Бог на душу положит, - лишь бы было складно? Уверяю вас, это не так: я очень точно помню, что Соноко пробудила во мне новое чувство, которого прежде я не испытывал. Это было раскаяние. Когда до перрона оставалось всего несколько ступеней, она меня наконец заметила, и на ее разрумянившемся от холода лице просияла улыбка. Большие черные глаза из-за припухлых век, всегда казавшиеся немного сонными, блеснули, словно Соноко хотела этим взглядом мне что-то сказать. Она велела средней сестре взять младшую за руку, а сама побежала мне навстречу, грациозная и невесомая, как солнечный луч. Она спешила ко мне, и это было похоже на приближение утра. Соноко не имела ничего общего с женской плотью, о которой я столько лет насильно заставлял себя думать. Вот почему во мне даже не шевельнулась всегдашняя призрачная надежда. Я инстинктивно угадал, что Соноко какая-то совсем другая, и был этим озадачен. С чувством глубочайшего смирения я понял, что недостоин ее, но в этом ощущении почему-то не было ничего унизительного. Я смотрел на приближающуюся Соноко, и душа моя разрывалась от грусти. В жизни ничего подобного не испытывал. Грусть была такой острой, что вонзилась куда-то в самые глубины моего существа. До сей минуты я взирал на женщин с синтетическим, пластмассовым чувством, соединявшим в себе детское любопытство и фальшивое вожделение. И вот один-единственный взгляд - и мое сердце впервые содрогнулось от неведомой, необъяснимой скорби, не имевшей никакого отношения к моему обычному камуфляжу. Я знал, как называется это чувство: раскаяние. Однако разве я совершил какое-то преступление? Или - хоть это и звучит абсурдно - бывает раскаяние, предшествующее преступлению? Может быть, появление Соноко заставило меня пожалеть о том, что я вообще существую? А вдруг охватившая меня скорбь - это предчувствие преступления? Но Соноко уже стояла передо мной. Она поклонилась, увидела, что я не реагирую, и поклонилась снова, еще старательней. - Мы заставили вас ждать, да? Мама и бабуля... - тут Соноко покраснела, стыдясь, что у нее сорвалось это детское слово, - еще не все собрали. Они немножко опоздают. Так что подождите еще чуть-чуть. - Она поправилась: - То есть, я хочу сказать, извините, но придется еще чуточку подождать. А если они задержатся, мы поедем и встретимся с ними прямо там, на вокзале, хорошо? Соноко выпалила все это, волнуясь и запинаясь, и потом глубоко вздохнула. Она была девушкой довольно крупной, почти с меня ростом. У нее была замечательная, просто точеная фигура и очень стройные ноги. По-детски круглое ненакрашенное личико казалось символом невинной души, еще не обучившейся искусству косметики и грима. Губы немножко шелушились и от этого краснели еще ярче. Отчаянно смущаясь, мы обменялись несколькими ничего не значащими фразами. Я изо всех сил старался изображать веселого и остроумного кавалера, за что сам себе был ненавистен. Несколько раз у перрона останавливались поезда, скрежеща тормозами, и вновь уносились прочь. Станция была не из больших, пассажиров здесь садилось и выходило совсем немного. Всякий раз подъехавшие вагоны на время заслоняли ласковое весеннее солнце. Когда же они отбывали, солнечные лучи с такой нетерпеливой нежностью опять касались моих щек, что я вздрагивал. Все это было слишком роскошно: и обильный свет, лившийся с небес, и ощущение абсолютной душевной наполненности, - и поэтому мне показалось, что сейчас непременно произойдет что-нибудь ужасное. Например, начнется налет, и прямо в нас попадет бомба. Даже совсем маленькое, короткое счастье было нам не к лицу. Да, у нас вошло в дурную привычку считать, что за самый крохотный кусочек блаженства непременно придется расплачиваться, причем дорогой ценой. Вот о чем я думал, стоя напротив Соноко и произнося какие-то неловкие, пустые слова. Наверное, и она испытывала примерно то же самое. Ее мать и бабушка все не появлялись, поэтому в конце концов мы сели в одну из электричек и доехали до вокзала. 4. Там, в толчее и суматохе, нас окликнул один знакомый - некий господин Оба, сын которого служил вместе с Кусано. Это был пожилой банкир в строгом костюме и фетровой шляпе - в годы войны так уже почти никто не одевался. Его сопровождала дочь, которую, как выяснилось, Соноко хорошо знала. Меня почему-то безмерно обрадовало то, какой некрасивой выглядела эта девушка рядом с Соноко. Что означала моя радость? Я смотрел, как Соноко весело берет подругу за руку, как они болтают о всякой ерунде, и явственно видел в каждом ее движении печать ослепительной снисходительности - безошибочной приметы красоты, делающей юную девушку похожей на взрослую женщину. Вагон, в котором мы ехали, оказался совсем пустой. Как бы по чистой случайности, мы с Соноко сели напротив друг друга, возле окна. Банкир, кроме дочери, прихватил с собой еще и горничную. Я сразу сообразил: их трое да нас шестеро - на двух скамьях не поместимся, один будет лишним. Полагаю, что и Соноко это сообразила. Поэтому, усаживаясь отдельно от всех, мы обменялись озорной улыбкой. Наш островок образовался самым естественным образом. Мать и бабушка Соноко, будучи дамами благовоспитанными, сели напротив Оба и его дочери. Младшая сестренка, которой хотелось попасть к окну, но при этом держаться поближе к маме, заняла следующую скамью. Средняя сестра присоединилась к ней, и девочки сразу же затеяли возню, а горничная сочла своим долгом сесть рядом, чтобы приглядывать за шалуньями. Нас с Соноко от всей этой компании отделял ряд облезлых скамей. Поезд еще не успел тронуться с места, а господин Оба уже твердо взял руль беседы в свои руки. Его негромкий женственный голос не утихал ни на секунду. Слушательницам оставалось только кивать и поддакивать. Даже бабушка, особа весьма энергичная и сама большая любительница поговорить, как-то сникла. Так что дамы были при деле - они едва поспевали ахать и смеяться в нужных местах. Дочь банкира сидела тихо и рта не раскрывала. Наконец поезд отправился. Когда вокзал остался позади, в вагон сквозь пыльные стекла хлынуло солнце, сначала осветив все царапины и выбоинки на оконной раме, а потом перелившись на наши с Соноко колени. Мы сидели молча, прислушиваясь к болтовне банкира. Временами уголки ее губ трогала легкая улыбка, и я тут же начинал улыбаться сам. Наши взгляды встречались, но Соноко сразу же делала вид, будто увлечена разглагольствованиями господина Оба; ее весело и оживленно блестевшие глаза ускользали от моих. - Нет уж, если надо будет умирать, я отправлюсь на тот свет в своем обычном костюме, - говорил банкир. - Умирать в этом нелепом гражданском кителе и обмотках цвета хаки? Нет уж, увольте! Что это за смерть? Я и дочке запрещаю в штанах ходить. Если суждено, пусть погибнет в платье, как приличествует порядочной девушке. - Ах, ах, - кудахтали дамы. - И вот еще что - уже на другую тему. Когда соберетесь эвакуироваться, сообщите мне. Я помогу вам с багажом. Трудно обходиться без мужчины в доме. Так что милости прошу, не стесняйтесь. - Большое спасибо. - Мы приобрели складское помещение на горячих источниках в Т., и все служащие банка отправляют туда свой скарб. Место совершенно безопасное, уверяю вас. Можете и пианино туда перевезти. - Огромное вам спасибо! - Кстати говоря, командир вашего сына - очень порядочный человек, вам повезло. А вот про командира моего мальчика рассказывают, что он забирает себе часть передач, которые привозят курсантам родственники, представляете? Дикость какая! Говорят, наутро после дня свиданий у него всегда расстройство желудка. Дамы захихикали. Соноко опять неуверенно улыбнулась. Она достала из сумки книжку и принялась читать. Я немного расстроился, но мне было интересно, что это за книга. - Что вы читаете? С улыбкой Соноко показала мне обложку - словно веер перед лицом распахнула. Я прочел заглавие: "Ундина". Я услышал, как сзади кто-то встал. Это мать Соноко направилась к своим расшумевшимся младшим дочерям. Я решил, что под этим предлогом она хочет сбежать от разговорчивого банкира, но не угадал. Госпожа Кусано взяла обеих шалуний за руки и отвела к нам с Соноко. - Возьмите этих негодниц в свою компанию, пожалуйста, - попросила она. Госпожа Кусано была женщиной красивой и изящной. Иногда на ее лице появлялась мягкая, невыразимо печальная улыбка. Вот и в этот раз я прочел в ее улыбке грусть и тревогу. Когда она отошла, мы с Соноко переглянулись. Я вынул из кармана блокнот, вырвал страничку и написал: "Ваша матушка настороже". - Что это вы пишете? - с любопытством спросила Соноко, наклонившись ко мне. Я вдохнул детский запах ее волос. Прочитав записку, она густо, до самой шеи покраснела и потупила глаза. - Или я не прав? - Придумаете тоже... Наши глаза встретились, и мы поняли друг друга. Я почувствовал, как у меня вспыхнули щеки. - Соноко, что он написал? - потянулась к записке младшая сестренка. Соноко поспешно спрятала листок. Средняя сестра, похоже, сообразила, в чем дело, обиженно надула губы и с преувеличенной строгостью обрушилась на малышку за невежливость. После этого у нас с Соноко разговор пошел легче. Она рассказала мне и про свою школу, и про любимые книжки, и про брата. Я же в свойственной мне манере стремился перевести разговор на более отвлеченные темы. Как известно, это первый шаг в тактике обольщения. Когда мы углубились в беседу и перестали обращать внимание на девочек, те потихоньку улизнули на свое прежнее место. Госпожа Кусано, улыбаясь, покачала головой и водворила своих неудачливых маленьких соглядатаев обратно на боевой пост. Когда все мы добрались до города М., неподалеку от которого находилось училище, было уже поздно. В гостинице мне пришлось делить номер с господином Оба. Когда мы остались вдвоем, банкир разразился пространной антивоенной речью. Весной 1945 года подобными высказываниями удивить кого-либо было трудно; признаться, они уже успели мне порядком надоесть. Но деваться было некуда - пришлось выслушать и про керамическую компанию (господин Оба держал там свои капиталы), которая закрылась якобы на ремонт, а на самом деле готовится к массовому производству мирной продукции, и о тайных переговорах, которые ведутся при посредничестве Советского Союза, и о многом другом. А мне больше всего хотелось побыть в одиночестве и разобраться в своих мыслях и чувствах. Наконец банкир снял очки (без них его лицо казалось странно распухшим), погасил лампу, пару раз тихонько всхрапнул и мирно засопел. Я же погрузился в раздумья, прижавшись щекой к новому колючему полотенцу, которым - вместо наволочки - была обмотана подушка. К угрюмому раздражению, охватывающему меня всякий раз, когда я остаюсь наедине с самим собой, прибавилась острая скорбь, впервые возникшая утром, при виде Соноко, и теперь возродившаяся с неменьшей силой. Я очень отчетливо сознавал фальшивость каждого произнесенного за день слова, каждого сделанного жеста. По опыту мне уже было известно, что лучше сразу признать себя виновным во лжи, чем мучиться, решая, какой из моих поступков истинен, а какой притворен. Подобное самообличение даже действовало успокаивающе. Я лежал в постели и в который уже раз пытался понять, в чем же суть человеческой жизни, каково устройство человеческой души? Эти нескончаемые терзания были совершенно бесплодны. Я изводил себя вопросами. Что испытывал бы на моем месте другой юноша? Как бы чувствовал себя нормальный человек? И доставшийся мне маленький кусочек счастья растаял без следа. Лицедейство, о котором я уже писал, сделалось неотъемлемой частью моей натуры. Это перестало быть актерством. Постоянные потуги изобразить себя нормальным человеком привели к тому, что та доля нормальности, которая была дарована мне природой, оказалась разъедена ржавчиной, и со временем я стал и эту, естественную, часть своей души считать притворством. Иначе говоря, я превратился в человека, который не верит ни во что, кроме лжи. Я желал, чтобы мое чувство к Соноко тоже было притворством, но, как знать, не маскировало ли это желание искреннюю потребность моей души в любви? Я настолько запутался в себе, что даже разучился поступать вопреки собственной природе... Мысли подобного рода еще долго не давали мне спать. А потом откуда-то из ночи донеслось знакомое завывание, сулившее беду и в то же время полное для меня смутного очарования. Банкир проснулся и спросил: - Что, опять тревога? - Кажется, да, - промямлил я. Но сирена выла где-то очень далеко. Мы встали в шесть часов, потому что время свиданий в училище приходилось на раннее утро. Встретив в умывальной комнате Соноко, я спросил: - Слышали ночью сирену? - Нет, - удивилась она. Младшим сестрам это показалось очень забавным, и они принялись подшучивать над Соноко. - Все-все проснулись, одна Соноко ничего не слышала! - захихикала средняя. Маленькая подхватила: - Я тоже проснулась, сразу проснулась. А Соноко знай себе храпит. - Ага, да еще как! Громче сирены! - Врете вы все! - залилась краской Соноко. - Докажите, что я храпела! Смотрите у меня, врушки! У меня тоже была младшая сестра, но только одна, поэтому я всегда завидовал шумным семьям, в которых много девочек. Я слушал шутливую перебранку трех сестер, и мне казалось, что это олицетворение высшего земного счастья. От этого сердцу стало еще больнее. За завтраком тоже говорили о воздушной тревоге - первой за нынешний месяц. Поскольку сирена была предварительной, все были настроены оптимистично, решили, что ничего страшного не произошло. Да хоть бы где-то и бомбили - меня это совершенно не трогало. Пусть даже в мое отсутствие сгорит родительский дом со всей семьей в придачу, какое мне дело? Я вовсе не был каким-то особенным изувером. Просто у всех нас в ту пору заметно ослабла сила воображения, ибо каждый день могло случиться что-нибудь такое, до чего не додумалась бы и самая изощренная фантазии. Куда легче было вообразить себе гибель родственников, чем представить, что витрины Гин-дзы вновь наполнятся рядами бутылок с иностранными этикетками, а вечернее небо засияет отблесками неоновых реклам. Вот почему фантазия выбирала более доступные картины. Картины эти могут показаться жестокими, но, поверьте, виной тому была вовсе не душевная черствость. Леность и апатия души - и больше ничего. Когда мы вышли из гостиницы, я начисто забыл о роли трагика, которую разыгрывал наедине с собой ночью, и превратился в галантного кавалера: отобрал у Соноко сумку и понес сам. Я сделал это демонстративно, на виду у всех. Знал, что Соноко растеряется, и ее замешательство, на самом деле вызванное неожиданностью моего поступка, будет всеми истолковано как смущение перед матерью и бабушкой. Тогда и у нее самой возникнет ощущение, будто между нами есть какая-то близость, которую ни к чему выставлять напоказ. Моя маленькая хитрость сработала. После того как я взял у Соноко сумку, она сочла своей обязанностью идти со мной, а не со своей подругой. Разговаривая с Соноко, я поглядывал на нее со странным чувством. Пыльный и порывистый весенний ветер уносил прочь беззащитные звуки ее голоса, удивительно чистого и нежного. Я подвигал плечом, ощущая вес сумки Соноко. Отчего мне было так тяжело - не из-за сумки же? Я чувствовал себя преступником, скрывающимся от правосудия. Вскоре бабушка Соноко начала ворчать, что до города далеко идти и она устала. Банкир вернулся на станцию и каким-то чудом умудрился нанять два автомобиля, которые и доставили нас на место. - Ну, здорово. Давненько не виделись. Я пожал Кусано руку. Его ладонь была жесткой и шершавой, как панцирь краба. - Что это у тебя с рукой? - Впечатляет, да? - хохотнул Кусано. Вид у него был довольно жалкий, как у всякого новобранца. Он вытянул вперед руки, чтоб я полюбовался тем, какие они мозолистые, исцарапанные, обмороженные и грязные. Они и в самом деле стали похожи на клешни краба, даже такие же влажные и холодные. Это зрелище напугало меня - встреча с жизнью реальной всегда действовала на меня подобным образом. Я смотрел на руки Кусано с инстинктивным ужасом: эти беспощадные пальцы норовили проникнуть в самую мою душу, чтобы обвинить и покарать меня. Я боялся, что от них ничего не утаишь, лицедейство здесь не поможет. И тут существование Соноко обрело новый смысл - оно должно было стать латами и кольчугой моей хрупкой совести, уберечь ее от этих безжалостных рук. Я сказал себе: ты просто обязан ее полюбить во что бы то ни стало. Это чувство проникло в самую глубину моей души и укоренилось там еще прочнее, чем ощущение стыда и греховности происходящего... Не подозревающий о моих терзаниях Кусано весело сказал: - Теперь в бане и мочалки не надо - намыливай ладонь да три. Его мать жалобно вздохнула. Рядом с ней я поневоле чувствовал себя бесцеремонным чужаком, вторгающимся в жизнь семьи. Поймав на себе взгляд Соноко - без сомнения, брошенный ненароком, - я виновато опустил голову. Мне почему-то захотелось попросить прощении - сам не знаю, за что. - Пойдемте-ка наружу, - предложил Кусано, смущенно и грубовато подтолкнув мать и бабушку к выходу. На высохшей траве плаца группками расположились курсанты с приехавшими родственниками и друзьями. Все ели и пили. Как я ни пытался обнаружить в этой картине что-то значительное и красивое, у меня ничего не вышло. Мы тоже сели вокруг Кусано. Уплетая за обе щеки сласти, он замычал и глазами показал мне в сторону Токио. Училище располагалось на холме, за ним раскинулись мертвые поля, дальше - равнина, на которой темнели дома города М., а еще дальше сходились две невысокие горные гряды. Где-то в той стороне, под навесом холодных и темных мартовских туч, находился Токио. - Там вчера ночью все небо было красное. Прямо кошмар! - дожевав, сказал Кусано. - Надеюсь, с твоими все в порядке, а? Ужас что творилось - такой бомбежки еще не бывало. Говорил один Кусано, остальные молчали. С очень значительным видом он сказал матери и бабушке, чтобы они немедленно эвакуировались из Токио, иначе он от беспокойства за них спать по ночам не сможет. - Хорошо-хорошо, - успокоила его бабушка. - Обещаю тебе, что мы немедленно оттуда уедем. Она извлекла из-за пояса кимоно блокнот, серебряный карандашик размером с зубочистку и с решительным видом начала что-то писать. На обратном пути все сидели в вагоне хмурые и печальные. Даже господин Оба, с которым мы встретились на станции, рта не раскрывал. Всеми владело чувство, обычно таящееся в глубине сердца, - любовь к близкому человеку или, как еще говорят, "к своей плоти и крови". Ехавшие со мной в поезде встретились кто с сыном, кто с братом, кто с внуком, и это свидание вывернуло наружу все то, что обычно остается сокрытым. Но взаимное обнажение друг перед другом своего сердца лишь привело к показному, бессмысленному кровотечению души. Меня же все еще преследовало видение многострадальных рук Кусано. Уже наступили сумерки, когда мы наконец приехали на вокзал, где должны были пересесть на электричку. И тут перед нашими взорами предстали последствия вчерашней бомбежки. Пешеходный мостик над железнодорожными путями был весь заставлен носилками с ранеными. Они лежали, закутанные в одеяла, и пустым, ничего не выражающим взглядом смотрели куда-то в пространство. Я видел женщину, с мерностью маятника качавшую на руках тельце ребенка. Еще помню девушку, которая спала, положив голову на плетеный короб; в волосах у нее были обгоревшие искусственные цветы. Мы шли по мостику целые и здоровые, но никто не бросал на нас обвиняющих взглядов. На нас вообще не смотрели. Тут никто ни с кем не разговаривал. Мы не существовали для этих людей, были для них какими-то бесплотными тенями, ибо беда обошла нас стороной. Я почувствовал, как в моей душе разгорается огонь. Эта выставка несчастий вселила в меня мужество, сделала сильным. Я испытывал тот подъем, то возбуждение, которые становятся причиной революций. На глазах у этих людей пламя сожрало все, что составляло смысл их жизни. Человеческие отношения, любовь, ненависть, рациональность, имущество - все сгорело в огне. И пытаясь погасить, уничтожить пожар, люди истребляли не пламя, а человеческие отношения, любовь, ненависть, рациональность и, разумеется, имущество. Подобно матросам тонущего корабля, которые обретают право убивать своих товарищей, чтобы самим занять место в шлюпке. Человек, погибший, спасая из огня свою возлюбленную, убит вовсе не пожаром - он убит той, которую любил. И мать, сгоревшая в пламени, чтобы жил ее сын, уничтожена не пламенем: ее убийца - собственный ребенок. В той отчаянной схватке сцепились все исходные, абсолютные истины человеческого существования. Захватывающий спектакль, участниками которого стали эти люди, оставил на их лицах следы смертельной усталости. Мое сердце наполнилось горячей, радостной уверенностью. Впервые в жизни - пусть всего на несколько мгновений - я избавился от своей извечной тревоги; жизнь других людей перестала меня страшить! Я чуть не закричал от полноты чувств. Понимай я себя тогда чуть-чуть лучше, обладай я хоть какой-то мудростью, - возможно, мне удалось бы в тот момент разгадать загадку реальной жизни. Но пылкое воображение помешало мне, сыграло со мной злую шутку; моя вновь обретенная уверенность ушла на другое - я решительно обнял Соноко за талию. Может быть, именно тот короткий жест и открыл мне, что слово "любовь" лишено всякого смысла. Мы шли вдвоем впереди всех по темному мостику. Соноко не произнесла ни слова... Когда же мы оказались в вагоне электрички, на удивление ярко освещенном, Соноко взглянула на меня своими черными, лучистыми глазами, и я прочел в них растерянность и мольбу. На кольцевой линии вагон наполнился токийцами, еще не пришедшими в себя после вчерашней бомбежки. В воздухе запахло гарью. Пассажиры разговаривали громче обычного, хвастались друг перед другом невероятными опасностями, которых им удалось избежать. Они тоже были похожи на революционеров. Толпа излучала мятежный дух - мощный, радостный, агрессивный. Попрощавшись со всеми, я вышел на своей станции. Вернул Соноко сумку и зашагал по темным улицам, все время напоминая себе, что руки мои пусты. Только теперь я понял, какую важную роль играла эта сумка. Она была моими кандалами. Я ведь не могу обходиться без кандалов, без какого-нибудь тяжкого груза - иначе поднимет голову моя совесть. Домашние были живы, здоровы и даже спокойны. Токио - очень большой город, и наш район не бомбили. Я обещал дать Соноко что-нибудь почитать и через несколько дней после поездки отправился к ней с визитом. Вы без труда можете себе представить, какого рода чтение подбирает двадцатилетний юноша для восемнадцатилетней девушки. Мысль, что я поступаю точно так же, как самый обыкновенный молодой человек, доставила мне чрезвычайное удовольствие. Соноко не оказалось дома, она куда-то вышла, и я дожидался ее в гостиной. Внезапно весеннее небо покрылось пепельными тучами, полил дождь. В сумрачную комнату вошла Соноко, дождевые капли поблескивали у нее в волосах. Она села в глубокое кресло, стоявшее в самом темном углу, и обхватила себя за плечи. По ее губам блуждала едва различимая улыбка. Сквозь полумрак я видел, как под ее красной кофточкой опускаются и поднимаются два холмика. До чего же робко, то и дело прерываясь, начинался наш разговор! Мы впервые оказались наедине. В поезде я держался куда свободнее, но там это было легче - с соседней скамьи доносилась болтовня банкира, рядом возились младшие сестры Соноко. Теперь же у меня ни за что не хватило бы смелости написать ту дерзкую записку. Я держался еще застенчивей, чем обычно. Для меня раскованность - эхо возможность быть серьезным, и мне казалось, что Соноко я могу не бояться. Но как же моя маска? Ведь я собирался разыгрывать абсолютно "нормальную" любовь?! При этом я чувствовал, что любви к этой очаровательной девушке вовсе не испытываю. Однако мне было хорошо рядом с ней. Дождь кончился, и в гостиную проникло заходящее солнце. Глядя, как сияют в его лучах глаза и губы Соноко, я еще болезненнее ощутил свою беспомощность перед такой красотой. На душе сделалось горько, а Соноко вдруг показалась мне каким-то призрачным, эфемерным созданием. - Вот взять нас с вами... - запинаясь, говорил я. - Кто знает, сколько нам отпущено? Сейчас как завоет сирена, прилетит самолет и сбросит бомбу прямо на этот дом... - Это было бы замечательно. - Соноко рассеянно теребила край своей клетчатой юбки, но тут вдруг подняла лицо, и я увидел нежный светящийся пушок на ее щеке. - Нет, правда... Представляете, мы тут сидим, а с неба бесшумно планирует самолет и бросает бомбу. Вот было бы здорово!.. Вы так не думаете? Она, похоже, сама не поняла, что эти слова - признание в любви. - Да, это было бы... неплохо, - как можно небрежнее ответил я. Если б она только знала, сколь страстно мечтал я о подобной смерти. Теперь я понимаю, что наш разговор был по-своему комичен. В мирные времена такие признания делают только люди, давно и всей душой любящие друг друга. Чтобы скрыть смущение, я сказал с напускным цинизмом: - Сейчас эпоха всеобщих расставаний. Кого разлучает жизнь, кого смерть. Это уже становится скучным. Вам не кажется? Сегодня разлука тривиальна, а оригинальна как раз встреча. Она почти как чудо... Разве не чудо, что мы с вами сидим вдвоем и разговариваем? - Да, мне тоже... - Тут Соноко смешалась и не закончила. А потом сказала очень серьезно и спокойно: - Знаете, нам ведь тоже суждено скоро расстаться. Бабушка хочет, чтобы мы скорее эвакуировались. Как вернулись, в тот же день послали телеграмму в деревню, тете, - чтобы сняла для нас дом. Она сегодня звонила, сказала, что ничего найти не смогла, но мы можем пожить у нее. Говорит, вместе веселей. А бабушка пообещала, что через два-три дня приедем... Я не нашелся что сказать. Меня самого поразило, какой болью отозвалось это известие в моем сердце. Мне было так хорошо с Соноко. Я считал само собой разумеющимся, что мы еще долго будем вместе - много дней, а то и месяцев: что все останется как есть. Слова Соноко стали двойным ударом, двойным разочарованием. Во-первых, они означали, что наша встреча - не более чем химера, а мое счастье - чистейшей воды иллюзия; и еще я понял, что, если бы мы даже не расставались, отношения между мужчиной и женщиной не стоят на месте, - детская мечта оставить все как есть совершенно нереальна. Я очнулся, и пробуждение мое было мучительным. Почему, почему нельзя, чтобы все так и оставалось, спросил я себя. Вновь, как в детстве, мне хотелось задать вопросы, на которые не было ответа. Кто и за что возложил на нас, людей, непонятную обязанность разрушать все вокруг, постоянно изменять окружающий мир, доверяться мимолетным случайностям? Может быть, тяжкий этот долг и называется "реальной жизнью"? Или он касается одного меня? Во всяком случае, лишь я один в полной мере ощущал весь груз этого бремени. - Значит, вы уезжаете... Что ж, все равно и мне скоро пришлось бы покинуть Токио. - А вы куда собрались? - В конце марта нас снова отправят на какой-нибудь завод. Мы там пробудем весь апрель. - Это, наверное, опасно, да? Ведь заводы бомбят. - Да, опасно, - ответил я, уже не в силах скрывать отчаяние, и сразу после этого ушел. Весь следующий день я провел в благодушно-расслабленном состоянии, ибо мне не нужно было больше заставлять себя полюбить Соноко. Я пел песни, подбрасывал в воздух ненавистные учебники по юриспруденции и пребывал в необычайно жизнерадостном настроении. Эта не свойственная мне эйфория продолжалась до самого вечера. Спал я в ту ночь глубоким и крепким сном младенца. Разбудил меня ставший уже привычным вой сирен. Все наше семейство, ворча и жалуясь, отправилось досыпать в бомбоубежище. Бомбежки так и не было - через какое-то время прозвучал отбой. Я стряхнул дрему, подхватил каску, термос и первым выбрался наружу. Зима сорок пятого никак не хотела кончаться. Весна подбиралась к ней на мягких, как у леопарда, лапах и так и этак, но зима была сера и непробиваема, словно решетка зверинца. Ночью в свете звезд весь мир мерцал льдом и инеем. По дороге домой я смотрел сквозь листву вечнозеленых деревьев вверх, на расплывчатые пятнышки звезд. Пар моего дыхания смешивался с морозным воздухом. Внезапно я сделал открытие, обрушившееся на меня неимоверной тяжестью: я уже люблю Соноко и жизнь без нее не стоит теперь для меня и ломаного гроша. Внутренний голос сказал мне: если сумеешь, лучше забудь ее. И тут же я ощутил приступ глубинной, переворачивающей душу скорби - как в то утро, когда я смотрел на спускающуюся по лестнице Соноко. Я почувствовал, что не выдержу такой муки, и в отчаянии топнул ногой. И все же у меня хватило силы воли продержаться еще целые сутки. Вечером третьего дня ноги сами принесли меня к дому Соноко. У ворот возились какие-то рабочие в спецовках. Во дворе лежали длинные соломенные тюки, перевязанные грубыми веревками. От этого зрелища у меня сжалось сердце. В прихожей меня встретила бабушка. Все вокруг было заставлено свертками, ящиками и мешками, готовыми к отправке. Под ногами хрустела стружка. По слегка смущенному лицу бабушки я сразу понял, что повидаться с Соноко мне не дадут. Тогда, словно рассыльный из книжной лавки, я достал несколько заранее приготовленных любовных романов и сказал: - Вот. Передайте, пожалуйста, от меня Соноко-сан. - Большое вам спасибо, - ответила старуха, даже не предлагая позвать внучку. - Завтра вечером мы эвакуируемся в деревню. Все устроилось очень удачно, так что мы сможем уехать гораздо раньше, чем думали. Дом мы сдаем госп