его слово мизинец непременно сгниет и отвалится. Ведь на самом деле я отлично понимал, какого подарка ожидает от меня Соноко - пресловутого предложения руки и сердца. Мне стало очень страшно, я испытывал безотчетный ужас ребенка, который боится ночью один пойти в уборную. Вечером перед сном в дверь моей комнаты заглянула Соноко и капризным тоном спросила, не могу ли я задержаться еще на денек. Я смотрел на нее с недоумением и молчал. После того как рухнул краеугольный камень, на котором зиждились все мои расчеты, я перестал понимать, какого рода чувства вызывает во мне Соноко. - Так уж обязательно именно завтра? - спросила она. - Обязательно, - с наслаждением ответил я. Во мне опять заработал отлаженный механизм самообмана. Наслаждение мое объяснялось очень просто - я радовался, что убегаю от опасности; однако я нашел иную трактовку: уверил себя, что упиваюсь своей вновь обретенной властью над Соноко. Самообман был последней соломинкой, за которую я мог ухватиться. Человеку, получившему ранение, хочется как можно быстрее остановить кровотечение, и он не склонен привередничать по поводу чистоты бинтов. Примерно так же действовал и я: самообман должен был прекратить потерю крови, пока я не доберусь до больницы для более основательного лечения. Свой арсенал, на самом деле не такой уж страшный, я изобразил Соноко безжалостной казармой, где опоздавшего из отпуска немедленно отдают под трибунал. Утром, перед отъездом, я все разглядывал Соноко - так смотрят на пейзаж, который вряд ли суждено увидеть вновь. Все было кончено, и я это понимал, хоть остальные считали, будто все еще только начинается. Мне и самому стоило большого труда не поддаться атмосфере настороженно-нежного внимания, которым окружили меня женщины семьи Кусано. Очень тревожило меня спокойствие Соноко. Она помогала мне укладывать вещи, проверила, не забыл ли я что-нибудь, потом вдруг застыла у окна и стала смотреть куда-то вдаль. День опять выдался хмурый и серый - единственным цветным пятном была зеленая листва. Я увидел, как закачалась одна из ветвей - не иначе белка пробежала. В позе Соноко ощущались безмятежная уверенность и еще по-детски упрямое ожидание. Выйти из комнаты, ничего не сделав и не сказав, было невозможно - все равно что оставить дверцы шкафа нараспашку. Будучи человеком аккуратным, я физически не мог так поступить. Поэтому я подошел к Соноко и ласково обнял ее сзади за плечи. - Ты ведь приедешь, правда? - без тени сомнения спросила она. В ее голосе звучала глубокая вера - даже не в меня, а во что-то незыблемое и важное. Плечи Соноко совсем не дрожали, лишь грудь вздымалась чуть чаще обычного. - Да, наверное... Если буду жив. Меня чуть не стошнило от собственных слов. С каким наслаждением я произнес бы что-нибудь более приличествующее мужчине моего возраста. Например: "Обязательно приеду! Никакие препятствия меня не остановят! Не волнуйся и жди. Я приеду, и ты станешь моей женой!" В моих мыслях и чувствах то и дело наступает разлад, причем весьма любопытного свойства. Что заставило меня промямлить это позорное "да, наверное..."? Не мой характер и не моя натура, а нечто более глубинное, находящееся как бы вне моей компетенции, - то, за что я не отвечаю. При этом я всю жизнь до комичного старательно пытался разобраться и навести порядок в сфере, за которую, если воспользоваться тем же выражением, я в ответе. С детства я повторял себе, что лучше умереть, чем быть безвольным, слабым человеком, который сам не знает, чего ему нужно от жизни, и, не умея никого любить, хочет, чтобы любили его. Я мог бы предъявлять подобные запросы к той своей половине, что была мне подотчетна. Но там, куда моя власть не распространялась, любые усилия воли оказывались безрезультатными. Например, в то утро силы самого Самсона не хватило бы, чтобы сдвинуть меня с места, заставить вести себя с Соноко достойно, по-мужски. Я видел, что предстаю перед ней человеком малодушным и жалким - именно таким, каким меньше всего хотел бы быть. От этого отвращение к себе многократно усилилось, я ощутил всю никчемность и ничтожность своего существования, от моего самомнения камня на камне не осталось. Я пришел к выводу, что не обладаю ни волей, ни характером. Да, моя хваленая воля оказалась мифом. Впрочем, нелепо и чересчур самонадеянно было требовать от нее так много. Ни один нормальный человек не может подчинять все свои поступки одной лишь воле. Поэтому, даже будь я самым разнормальным, все равно мне не дано было бы знать: действительно ли мы с Соноко созданы друг для друга. А может, мы все равно не нашли бы счастья? Так что ответ, вероятнее всего, был бы тем же самым: "Да, наверное..." Но я не прибег даже к такому элементарному повороту мысли, чтобы хоть как-то утешить себя. Казалось, мне нравится заниматься самоистязанием. На самом деле уловка подобного рода весьма распространена: тот, кто загнан в угол, любит воображать себя персонажем трагедии, находя в этом своеобразное успокоение... Соноко тихо сказала: - Не бойся. Тебя не убьют и не ранят. Я каждый вечер буду молить за тебя Христа. Знаешь, еще не было случая, чтобы мои молитвы оставались неуслышанными. - Ты религиозна? Вот чем объясняется такое удивительное спокойствие. Даже жуть берет. - Почему? Она подняла на меня свои мудрые черные глаза. Встретившись с этим невинным и чистым, как утренняя роса, взглядом, в котором не было и тени сомнения или подозрения, я растерялся и не нашелся что ответить. Мне хотелось растрясти эту девочку, пробудить ее от безмятежного сна, но вышло наоборот - глаза Соноко сами разбудили что-то, дремавшее в моей душе. В это время зашли попрощаться ее сестры, которым пора было в школу. - До свидания. - Самая младшая непременно хотела пожать мне руку. Когда же я протянул ладонь, девочка просто пощекотала ее и вприпрыжку умчалась прочь. Я видел, как она бежит по улице, размахивая красным ранцем, и как на его золотых пряжках ярко вспыхивают солнечные лучи, просеянные сквозь листву. Бабушка и мать Соноко пошли с нами на станцию, так что прощание получилось скомканным и несколько прохладным. Все шутили и делали вид, что ничего особенного не происходит. Наконец пришел поезд. Я сел у окна. Мне хотелось только одного - чтобы вагон скорее тронулся. Внезапно я услышал звонкий голос, окликавший меня откуда-то сбоку. Это была Соноко - я сразу узнал. Но никогда еще ее свежий голос не взывал ко мне так громко, издалека. Когда этот ясный звук солнечным лучом проник в мою душу, я резко обернулся и увидел, что Соноко каким-то образом проникла через служебный вход на платформу и стоит у самой решетки, огораживавшей перрон. Кружева блузки, выбившись из-под клетчатой куртки, взволнованно трепещут на ветру. Широко раскрытые блестящие глаза смотрят на меня. Поезд тронулся, но я успел разглядеть, что полные губы Соноко зашевелились, словно она повторяла какое-то слово. А потом она скрылась вдали. 5. Соноко! Соноко! Покачиваясь в вагоне, я без конца повторял это имя. Оно казалось мне неким магическим заклинанием. Соноко! Соноко! На сердце делалось все тяжелее. "Соноко" - это слово терзало, казнило меня, я ощущал болезненную усталость. Невыразимая, какая-то прозрачная мука, природу которой я и сам не понимал, изводила меня. Она была столь мало похожа на обычные человеческие чувства, что я даже не сразу испытал боль. С чем бы ее сравнить? Представьте, что ярким и солнечным полуднем вы ждете выстрела сигнальной пушки, всегда раздающегося ровно в двенадцать. Но вот полдень миновал, а пушка промолчала, и вы тщетно всматриваетесь в синее небо, ощущая смятение и ужас: а что, если на всем белом свете вы - единственный, кто не услышал выстрела? "Все кончено, кончено, кончено", - бормотал я, похожий в эти минуты на малодушного ученика, провалившегося на экзамене. Конец! Пропал! Я неправильно вычислил "икс"! Ах, если бы не эта ошибка, дальше все пошло бы как надо! Алгебраические задачи, которые задает жизнь, нужно решать методом дедукции, как это делают все остальные, а не умничать, выдумывая собственные способы! Единственный из всех учеников я выбрал метод индукции - и вот "сгорел". Я так метался на своей скамье, что две сидевшие впереди женщины несколько раз оглядывались на меня с беспокойством. Одна из них была в синей форме Красного Креста. Вторая, бедно одетая крестьянка, судя по всему приходилась медсестре матерью. Почувствовав на себе их взгляды, я сердито посмотрел на дочку - это была толстая краснощекая девица. Она смутилась и капризно сказала матери: - Ой, я такая голодная! - Что ты, рано еще. - Ну, ма-ама, говорю тебе: есть хочется. - Что с тобой будешь делать... Мать сдалась и вытащила деревянную коробку со скудным завтраком - нас в арсенале и то лучше кормили. Там был лишь вареный рис и два ломтика редьки. Однако медсестра уплела это незавидное угощение с аппетитом. Никогда еще пристрастие людей к поглощению пищи не казалось мне таким нелепым. Я потер глаза. Диагноз был ясен: моя реакция означала, что я начисто утратил всякое желание жить. К вечеру я добрался до загородного дома, где обитала моя семья. Впервые я всерьез задумался о самоубийстве. Но затея эта показалась мне сначала необычайно утомительной, а затем - даже комичной. Во-первых, я от природы так устроен, что не умею признавать себя побежденным. Ну а кроме того, смерть в те дни и без того собирала со своих полей небывало щедрый урожай. Можно было выбрать смерть на любой вкус: хочешь - под бомбами, хочешь - "при исполнении служебного долга", хочешь - от эпидемии, хочешь - в бою, хочешь - под колесами какого-нибудь грузовика, хочешь - попросту от какой-нибудь хвори. Мое имя наверняка уже занесено судьбой в один из этих списков. А разве кончает с собой тот, кто приговорен к смертной казни? Нет, к самоубийству эпоха явно не располагала. Хорошо бы так подгадать, чтобы меня убили, думал я. По сути дела, мысли такого рода были равнозначны надежде на то, что кто-нибудь (или что-нибудь) воскресит меня к жизни. На второй день после того, как я вернулся в арсенал, пришло страстное письмо от Соноко. В нем звучала искренняя, неподдельная любовь. Я почувствовал укол ревности - так выращенная жемчужина завидует естественности жемчужины натуральной. Да мыслимо ли, чтобы мужчина испытывал ревность к чувству любящей его женщины?.. Проводив меня, Соноко села на велосипед и поехала на службу. Вид у нее был такой странный, что коллеги спрашивали, уж не заболела ли она. В работе Соноко постоянно делала ошибки, а в обеденный перерыв, вместо того чтобы ехать домой, свернула к той самой площадке для игры в гольф. Растоптанные нами цветы все еще желтели в траве. Потом туман начал рассеиваться, и Соноко увидела, как склон вулкана вспыхивает на солнце золотисто-коричневым цветом. Но из горного ущелья выползла мрачная туча, и ветви двух березок, двух нежных сестер, затрепетали от недоброго предчувствия. Вот что происходило в то самое время, когда я трясся в вагоне и думал только об одном - как бы сбежать от любви, которую взрастил собственными руками. И все же были минуты, когда мне удавалось утешить себя жалким, но не столь уж далеким от истины оправданием: если я в самом деле люблю Соноко, то просто обязан бежать от нее куда глаза глядит. Я писал ей письма, стараясь не быть холодным, но в то же время и не дать нашей любви дальнейшего развития. Примерно через месяц Соноко написала, что ее брату вновь разрешили свидание с родными и что вся семья собирается к нему в училище, которое переехало в один из пригородов Токио. Слабость характера не позволила мне уклониться от встречи. К тому же, невзирая на твердую решимость избегать свиданий с Соноко, я чувствовал, что меня к ней тянет, и не мог противиться этой силе. Я предстал перед Соноко совершенно переменившейся, а она осталась такой же, как прежде... Теперь я уже не смел разговаривать с ней в шутливом тоне. Все, конечно, заметили произошедшую перемену, но, очевидно, сочли мой насупленный вид свидетельством серьезности намерений. В разговоре Кусано с самым добродушным видом обронил фразу, приведшую меня в трепет: - Скоро получишь от меня одно очень важное письмо. Так что не вешай носа. Письмо пришло через неделю, в выходной, который я проводил со своими. С дружеской откровенностью Кусано писал мне своим характерным детским почерком: "...Все домашние только и говорят что о вас с Соноко. Мне поручили быть чрезвычайным и полномочным послом. Дело вроде бы несложное, но я хочу знать, что ты об этом думаешь. Наши в тебя верят, а Соноко - больше всех. Мать, по-моему, уже подсчитывает, на какой день свадьбу назначить. Ну, о свадьбе говорить, наверно, рановато, но вот с помолвкой на вашем месте я бы поспешил. Впрочем, возможно, все это лишь наши домыслы. Ты-то сам как настроен? Мои готовы встретиться с твоими родителями, чтобы все как следует обсудить. Только, пожалуйста, не думай, будто тебя собираются женить насильно. Просто напиши мне все как есть, начистоту, чтобы я не тревожился понапрасну. Если даже ты ответишь "нет", я не разозлюсь и не обижусь. Наша дружба от этого не пострадает. Конечно, я был бы очень рад услышать твое "да", но, повторяю еще раз, отказ меня не обидит. Главное - будь со мной искренен и честен. Не чувствуй себя обязанным или связанным... Одним словом, напиши мне, как друг другу". Я онемел от ужаса. Потом воровато огляделся по сторонам - не видел ли кто из родственников, что я читаю письмо. Случилось нечто, представлявшееся мне совершенно невозможным. Оказывается, - кто бы мог подумать! - семья Кусано относилась к войне совсем иначе, чем я. Я слишком ее романтизировал, - в конце концов, я ведь был всего лишь двадцатилетним студентом, выросшим в военные годы и работавшим на оборонном предприятии. Однако выяснилось, что, несмотря на все грозные несчастья, магнитная стрелка человеческих устремлений нисколько не отклонилась от своего обычного направления. Почему я не замечал этого раньше? Разве до недавнего времени сам я не грезил любовью? Я перечитал письмо. На моих губах появилась странная, неопределенная улыбка. В груди приятно защекотало от самого банального чувства: я был выше этих людей, я победил их. В объективном смысле я мог считать себя счастливым, и никто не посмел бы меня за это упрекнуть. Однако у меня есть право пренебречь счастьем. Хотя в глубине моей души царили тревога и невыразимая печаль, я пыжился изо всех сил, кривя губы в иронической усмешке. Надо перепрыгнуть через одну маленькую канавку, и все встанет на свои места, говорил я себе. Достаточно взглянуть на события нескольких последних месяцев иными глазами. Все это был вздор и сущая чепуха. Я вовсе не любил девчонку по имени Соноко. Так - испытывал к ней интерес вполне определенного свойства (ох, как же я умел себя обманывать!), ну и пошутил немного с девочкой. Я имею полное право от нее отказаться - один поцелуй еще ничего не значит. "Я не люблю Соноко!" - твердо решил я и преисполнился ликованием. Все вышло наилучшим образом. Сохраняя полнейшее хладнокровие, я соблазнил юную девицу, а когда она втрескалась в меня не на шутку, бросил ее и даже не оглянулся. Вот какой роковой мужчина из меня, оказывается, получился! Большой же путь я прошел с тех пор, когда считался тихим и благонравным отличником. Как мог я так себя дурачить? Ведь я отлично знал, что настоящий соблазнитель не бросил бы свою жертву, не достигнув цели. Но я упрямо закрывал на это глаза, - похожий на вздорную бабу, не желающую видеть того, что может ее расстроить. Теперь оставалось только придумать какой-нибудь ловкий способ отвертеться от этого брака. Действовал я решительно и целеустремленно, словно ревнивец, задумавший расстроить свадьбу своей любимой с другим мужчиной. Я распахнул окно и громко позвал мать. В залитом неистовым сиянием огороде росли помидоры и баклажаны, вызывающе подставляя солнцу свои пожухлые листья. Светило жгло раскаленными лучами толстые, мясистые стебли. Темная, буйная жизнь растительного мира ежилась и сжималась, придавливаемая к земле жаром и светом. За огородом была роща, из-за деревьев которой мрачно выглядывала синтоистская молельня. Еще дальше, в невидимой отсюда лощине, проходила железная дорога; время от времени земля начинала мягко подрагивать - это мимо проносилась электричка, и провода потом долго, уныло раскачивались, поблескивая на солнце. Фоном для пейзажа служили пузатые летние облака, многозначительно и одновременно бессмысленно ползавшие по небу. В ответ на мой зов над грядкой поднялась большая соломенная шляпа с голубой лентой. Это была мать. Вторая шляпа, принадлежавшая ее брату, не шелохнулась, словно подсолнух с подломленным стеблем. От деревенской жизни мать загорела, и я издалека увидел, как на ее посмуглевшем лице блеснули белые зубы. Пронзительным, по-детски тонким голосом она крикнула: - Чего тебе? Иди сам сюда, если я тебе нужна! - У меня важное дело! Подойди-ка на минутку! Мать медленно, с недовольным видом подошла к окну, поставила на подоконник корзину со зрелыми помидорами и спросила, в чем дело. Я не стал показывать ей письмо, а просто обрисовал ситуацию вкратце. Зачем я ей все это говорю, думал я. Сам себя, что ли, пытаюсь убедить? Ровным тоном, сохраняя невозмутимое выражение лица, я перечислял причины, по которым этот брак представлялся мне несвоевременным. Во-первых, моей жене будет трудно ужиться под одной крышей с отцом, человеком нервным и раздражительным. А жить отдельно по нынешним временам мы не сможем. Потом, наша семья так консервативна и старомодна, не то что раскованное и беззаботное семейство Кусано. Вряд ли мои родители найдут общий язык с родственниками Соноко. А что касается меня, то я не готов в столь юном возрасте брать на себя такую ответственность. Рано мне еще жениться. Я надеялся, что мать энергично поддержит мои сомнения. Но она повела себя иначе, не утратив своей обычной рассудительности и терпимости. - Что-то я тебя не пойму, - пожала плечами мать, не проявляя особенного беспокойства. - Ты-то сам как настроен? Ты любишь эту девушку или нет? - Ну, как тебе сказать... - Я замялся. - Я, в общем-то, серьезных намерений не имел. Хотел немного поразвлечься. А она приняла все за чистую монету. Вот теперь сам не знаю, как выпутываться... - В этом случае все очень просто. Нужно устранить недоразумение как можно скорее - так будет лучше для вас обоих. Ведь твой друг пока только спрашивает, что ты по этому поводу думаешь, верно? Ну и ответь ему четко и ясно... Слушай, я пойду, а? Мы ведь уже все обсудили? - Все, - вздохнул я. У калитки мать вдруг остановилась и, мелко семеня, бросилась бегом обратно к дому. Теперь ее лицо выглядело встревоженным. - Ты это... с Соноко... - Мать взглянула на меня каким-то новым, странным взглядом: так женщина смотрит на незнакомого мужчину. - Может быть, у вас уже... Может быть, вы уже... - Не говори глупостей, - фыркнул я. Никогда в жизни я еще не смеялся с такой горечью. - Дурак я, что ли? Думаешь, я начисто лишен чувства ответственности? - Ну хорошо, хорошо. Я просто так, на всякий случай. - Мать немного стушевалась, но заметно просветлела. - Для того мы, матери, и существуем, чтоб за своих детей переживать. Ладно-ладно, я тебе верю. В тот вечер я написал Кусано о своем отказе, но так уклончиво и витиевато, что самому противно стало. Мол, его вопрос для меня - полная неожиданность, я еще не созрел для подобного решения и все такое прочее. Наутро по дороге в арсенал я занес свое послание на почту, чтобы отправить его заказным. Мои руки так тряслись, что приемщица взглянула на меня с явным подозрением. Я зачарованно смотрел, как она своими запачканными пальцами берет с моей ладони письмо и деловито шлепает по нему штампом. Мое несчастье было как бы официально зарегистрировано, и в этом мне почудилось нечто утешающее. Теперь американцы бомбили в основном маленькие и средние города. Опасность на время отступила. В студенческой среде стало модно рассуждать о капитуляции. Один из молодых доцентов позволял себе довольно смелые высказывания на эту тему, явно стремясь завоевать популярность среди студентов. Глядя, как довольно морщит он свой короткий носик, излагая подрывные, скептические идеи, я думал: нет, приятель, уж меня-то ты не проведешь. Правда, и фанатичные идиоты, все еще твердившие о войне до победного конца, симпатий у меня тоже не вызывали. Мне было абсолютно безразлично, чем эта война закончится - победой или поражением. Я хотел только одного - родиться заново. Однажды у меня вдруг резко поднялась температура, и я решил отлежаться дома. Я метался в постели, глядя воспаленными глазами на расплывающийся потолок, и, словно молитву, повторял имя Соноко. Потом мне стало немного лучше, и тут до столицы дошла весть о Хиросиме. Я понял, что времени почти не остается. Все говорили только об одном: следующий удар будет нанесен по Токио. Помню, как я без конца бродил по улицам, одетый в белые шорты и белую рубашку. У прохожих были удивительно светлые лица - люди дошли до последней черты, когда бояться уже нечего. Но время шло, а ничего не происходило. Мир стал похож на воздушный шарик, который раздули сверх всякой меры - вот-вот лопнет. Однако он все не лопался. Так прошло дней десять. Казалось, еще чуть-чуть, и все мы сойдем с ума. Как-то днем в небе появились тонкие, не похожие на бомбардировщики самолеты и, не обращая внимания на вялый огонь зениток, сбросили на город листовки. В них говорилось, что Японии предложено капитулировать. Вечером к нам за город прямо со службы приехал отец. Он сел на краю веранды и сказал: - А листовки-то не врут. - И показал английский оригинал обращения, раздобытый из какого-то верного источника. Я взял листок в руки и с первого взгляда, еще даже не успев прочитать текст, понял: свершилось. До капитуляции мне дела не было. Но произошло нечто куда более ужасное - я понял, какие страшные времена меня теперь ожидают. Хочу я или не хочу, но уже с завтрашнего дня начинается та самая "обычная жизнь", в возможность которой я столь долго отказывался верить. Обычная жизнь - от одного этого словосочетания меня бросило в дрожь. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ К моему удивлению, пугавшая меня обычная жизнь не торопилась начинаться. Взамен воцарилось состояние всеобщего смятения, и люди думали о пресловутом "завтрашнем дне" еще меньше, чем во время войны. Вернулся из армии мой знакомый, у которого я одалживал студенческий мундир, - пришлось отдать. Однако я тешил себя иллюзией, что, сменив наряд, освобожусь от воспоминаний и вообще от прошлого. Умерла младшая сестра. Обнаружилось, что я, оказывается, умею плакать, - это подействовало на меня успокаивающе. Я узнал, что Соноко сосватана и обручена с каким-то мужчиной. Вскоре после похорон моей сестры они справили свадьбу. Можно ли назвать облегчением чувство, которое я испытал при этом известии? Безусловно, я пытался уверить себя, что очень рад такому исходу. Что может быть естественнее подобного финала - ведь это я ее бросил, а не она меня? С давних пор я приучил себя трактовать любые удары судьбы как великую победу моей воли и разума. Временами моя спесь граничила с безумием. При этом в упоении собственным хитроумием было что-то подловатое и недоделанное - так ликует самозванец, волей случая оказавшийся на королевском троне. И невдомек несчастному болвану, что расплата за глупую удачу и бессмысленный деспотизм неотвратима и близка. Весь следующий год я пребывал в смутно-оптимистическом настроении. Учил свою юриспруденцию, с постоянством заведенного механизма курсировал из дома в университет и обратно. Никто не обращал на меня внимания, и я платил окружающим той же монетой. На лице моем теперь постоянно блуждала отрешенно-мудрая улыбка молодого монашка. Я и сам не знал - жив я или уже умер. Казалось, я забыл обо всем на свете. Даже о своей несбывшейся мечте совершить естественное, ненарочитое самоубийство - самоубийство войной. Истинная боль никогда не ощущается сразу. Она похожа на чахотку: когда человек замечает первые симптомы, это значит, что болезнь уже достигла едва ли не последней стадии. Однажды я стоял у прилавка книжного магазина (в последнее время появлялось все больше новых изданий) и листал переводную книжку в дешевом бумажном переплете. Это был сборник эссе какого-то французского автора. Вдруг в глаза мне бросилась одна строчка. Охваченный нехорошим предчувствием, я тут же захлопнул книгу и положил ее на место. Наутро, по дороге в университет, повинуясь безотчетному импульсу, я внезапно завернул в магазин и купил-таки этот сборник. На лекции по гражданскому праву я достал книжку и, прикрыв ее тетрадью с конспектами, отыскал ту страницу. Когда я перечитал злополучную строку, она произвела на меня еще более тягостное впечатление, чем накануне. "...Сила женщины определяется степенью страдания, которой она способна покарать своего возлюбленного". В университете я сблизился с одним из студентов. Он был из семьи известных кондитеров. На первый взгляд он казался обычным, скучным зубрилой. Однако глядя на его фигуру, такую же тщедушную, как и моя, и выслушивая его иронически-циничные суждения о жизни и людях, я чувствовал, как мы с ним похожи. Но мой цинизм был лишь средством самозащиты и способом пускать окружающим пыль в глаза, не более. У моего же нового приятеля пренебрежительное отношение к жизни было явно неподдельным и зиждилось на глубочайшей уверенности в самом себе. "Откуда у него эта уверенность?" - недоумевал я. Довольно скоро мой друг безошибочно определил, что я - еще девственник, и с видом превосходства, к которому, впрочем, примешивалась доля снисходительного презрения к себе, признался: он частенько посещает бордель. - Если захочешь последовать моему примеру, дам телефончик, - предложил он. - Да и компанию могу составить. - Учту, - ответил я. - Наверное, скоро уже созрею. Вот только решимости поднакоплю. Вид у него был одновременно и смущенный, и горделивый. Очевидно, он думал, что отлично понимает мои чувства, и вспоминал собственную стыдливую нерешительность в аналогичной ситуации. Мне стало не по себе. Как бы я хотел, чтобы его представления о моих нынешних чувствах совпадали с подлинными моими переживаниями... Целомудрие - разновидность эгоизма, в основе которого лежит все то же физическое желание. Однако путь даже к такому убежищу оказался для меня закрыт - слишком уж неистовы были мои тайные вожделения. В то же время страсть воображаемая, выдуманная - примитивное и чисто абстрактное любопытство к женскому полу - могла дать мне холодную свободу, не нуждавшуюся в морализировании. Любопытство не ведает этики. Возможно, это самая безнравственная из человеческих страстей. Втайне я занялся смехотворными упражнениями: подолгу смотрел на открытки с голыми женщинами и прислушивался к себе - не проснется ли желание. Естественно, ничего не происходило. Тогда я пробовал натаскивать себя по-другому: начинал предаваться своей "дурной привычке", пытаясь на первом этапе избавиться от своих обычных фантазий, а на следующем вообразить себе женщину в какой-нибудь непристойной позе. Иногда мне казалось, что получается. Но сердце не обманешь - оно чувствовало тщетность этих усилий и безнадежно сжималось. Наконец я решил - будь что будет - и позвонил своему приятелю. Мы договорились встретиться в ближайшее воскресенье, в пять часов. Была середина января второго послевоенного года. - Решился наконец? - засмеялся мой друг, когда я изложил свою просьбу. - Ну и молодец. Обязательно приду. Только смотри не струсь в последний момент. Его смех еще долго звучал у меня в ушах. Я сумел лишь слабо и вымученно улыбнуться. Но в душе все же теплилась какая-то надежда. Или, вернее сказать, мистическое суеверие. Это было весьма опасное чувство. Чаще всего люди ввязываются в рискованное предприятие, поддаваясь суетному голосу тщеславия. Вот и я пустился в эту авантюру, побуждаемый ложным стыдом: как же, ведь мне двадцать два года, а я - все еще девственник! Кстати говоря, я отважился на столь решительный шаг как раз в день своего рождения... Мы встретились в кафе. Обменялись изучающими взглядами. Мой приятель отлично понимал, что в такой ситуации и напрасная серьезность, и веселая развязность одинаково неуместны, а потому молчал и лишь пускал струйки табачного дыма. Потом сделал несколько критических замечаний по поводу поданных нам пирожных. Не дослушав, я сказал: - Наверное, ты и сам понимаешь, что человек, оказывающий такого рода услугу, становится или другом на всю жизнь, или заклятым врагом. - Не пугай меня. Сам знаешь, я - не из храбрецов. На роль заклятого врага вряд ли сгожусь. - Восхищен столь безжалостной оценкой собственной персоны, - ответил я ему в тон. - Однако приступлю к делу, - с важным и ответственным видом заявил он. - Для начала нужно как следует дерябнуть. Новичку являться туда трезвым не рекомендуется. - Нет, пить не буду, - произнес я, чувствуя, как холодеют щеки. - Ни в коем случае. Поддавать для храбрости - это не мой стиль. Дальше все было так; темный трамвай, такой же темный вагон электрички, незнакомая станция, незнакомая улица, какие-то бараки, женские лица в мерцающем свете лиловых и красных огней. Клиенты молча прогуливались вдоль заведений, мягко и неслышно ступая по размокшей от оттепели грязи. Я не испытывал и тени вожделения, - лишь смутную тревогу, не позволявшую повернуть обратно. Так капризничающий ребенок требует полдника, хотя ему вовсе не хочется есть. - Слушай, хватит выбирать. Мне все равно, - сказал я, чувствуя, что еще немного - и побегу прочь от этих с придыханием зовущих женских голосов: "Иди ко мне. Ко мне, красавчик..." - Нет, в это заведение не стоит. Там девки сомнительные. Сюда хочешь? Господи, ну и рожу ты выбрал. Ладно, здесь хоть по крайней мере сравнительно безопасно. - Плевать мне на рожу. - Ну смотри. А я для контраста возьму вон ту, смазливенькую. И чтоб без претензий потом, уговор? При нашем приближении обе женщины разом, как по команде, встали. Потолок в заведении был низкий, я почти касался его головой. Долговязая баба широко улыбнулась мне, обнажив десны и золотые коронки. Потом, что-то приговаривая на северном диалекте, отвела в маленькую комнатку. Из чувства долга я обнял проститутку за талию. Хотел было поцеловать, но она захихикала, тряся толстыми плечами: - Придумал! Помаду сотрешь! Вот как надо-то, гляди. Проститутка широко раскрыла рот, и меж размалеванных губ и золотых зубов показался толстый, как палка, язык. Я тоже высунул свой. Наши языки соприкоснулись... Вряд ли вы меня поймете, если я скажу, что иногда бесчувствие бывает мучительней самой острой боли. Но все мое существо содрогнулось от невыносимого физического страдания - и при этом я ровным счетом ничего не ощущал... Моя голова упала на подушку. Десять минут спустя стало окончательно ясно, что я безнадежен. От стыда у меня дрожали колени. Я уверил себя, что мой приятель ни о чем не догадался, и несколько дней даже пребывал в странно приподнятом настроении, словно человек, пошедший на поправку после тяжкой болезни. Вернее, как тот, кто ощущал признаки неизлечимого недуга, изводился мучительными подозрениями и вот наконец узнал, как называется его болезнь. Он отлично понимает, что испытываемое им облегчение недолговечно, но предчувствует: впереди его ожидает более прочное и основательное умиротворение, зиждущееся на безнадежности и обреченности. Вот и я тоже с нетерпением ждал окончательного, последнего удара, а стало быть - окончательного, последнего удовлетворения. В течение следующего месяца я много раз встречался со своим приятелем в университете, но мы избегали разговоров о том вечере. Однажды он явился ко мне в сопровождении одного нашего общего знакомого, считавшегося большим знатоком по женской части. Тот любил хвастаться, что нет на свете бабы, которую он не "сделал" бы за пятнадцать минут. Вскоре наша беседа свернула в неизбежное русло. - Я прямо замучился. Ничего с собой поделать не могу, - сказал покоритель женских сердец, со значением глядя мне в глаза. - Завидую тем, у кого импотенция, ей-богу! Посылает же Господь людям такое счастье! Увидев, как я переменился в лице, мой приятель поспешил перебить его, чтобы сменить тему: - Ты мне обещал книгу о Марселе Прусте. Интересная? - Еще какая! Оказывается, Пруст был содомитом и путался со своими лакеями. - Кем-кем он был? - переспросил я, делая вид, будто не знаю этого слова. Таким по-детски беспомощным способом я хотел изобразить полнейшую невинность, а заодно выведать - известно ли им о моем тайном позоре. - Ну, содомитом. Гомосексуалистом. Не знаешь, что ли? - Кто, Пруст? Впервые слышу, - дрожащим голосом ответил я. Ни в коем случае нельзя было показывать свое смятение - сразу догадаются. Однако попытка прикинуться невозмутимым столь явно и постыдно провалилась, что мне стало страшно. Мой приятель наверняка все понял. Во всяком случае, он старательно избегал смотреть мне в лицо. Или мне это показалось? Этот мучительный визит продолжался до одиннадцати часов вечера. Всю ночь я не сомкнул глаз. Долго плакал навзрыд, а потом, как обычно, на выручку пришли мои кровавые фантазии. И я обрел утешение в этих чудовищных видениях, самых близких и верных моих друзьях. Нужно было как-то развеяться. Я стал бывать у одного старого знакомого, где часто собирались гости - приятно провести время и поболтать о чем-нибудь пустом и незначительном. Я отлично понимал бессмысленность подобного досуга, но ощущал себя на этих светских сборищах куда лучше и свободнее, чем в студенческой компании. У моего знакомого бывали стильные девицы, молоденькие, совсем недавно вышедшие замуж дамы, одна оперная певица, восходящая звезда фортепьянного искусства и так далее. Гости танцевали, выпивали, играли в разные немудрящие игры с легким эротическим оттенком, - например, в жмурки. Иногда веселье продолжалось до рассвета. Под утро все выбивались из сил, и иногда кто-нибудь засыпал прямо во время танца. Тогда, чтобы встряхнуться, мы затевали новую игру: разбрасывали по полу подушки, и, когда пластинка останавливалась, танцующим парам полагалось по двое плюхаться на ближайшую подушку. Тот, кому не хватило места, должен был в качестве штрафа исполнить какой-нибудь номер. Всякий раз, когда пластинка останавливалась, начинался страшный переполох - все толкались, женщины постепенно переставали обращать внимание на приличия. Помню, как самая хорошенькая из девиц шлепнулась на подушку так стремительно, что юбка задралась у нее чуть не до пояса, а она, слегка захмелевшая от вина, лишь беззаботно расхохоталась. Ляжки у нее были белые-пребелые. В прежние времена я, продолжая свое извечное лицедейство, поступил бы так же, как обыкновенный юноша, стыдящийся своей возбудимости, - то есть отвел бы глаза. Но с того памятного вечера что-то во мне переменилось. Без малейшего стыда - я имею в виду стыд по поводу собственного бесстыдства - я уставился на эти белые ляжки, словно на какой-то неживой предмет. От напряжения защипало в глазах. Моя боль сказала мне: "Ты - не человек. Тебя нельзя и близко подпускать к другим людям. Ты - гнусное и ни на что не похожее животное". К счастью, близилось время государственных экзаменов, и неизбежная, иссушающая мозг зубрежка отнимала все мои телесные и душевные силы, давая передышку от страданий. Однако продолжалось это недолго. С того проклятого вечера моя жизнь наполнилась ощущением бессилия, в душе царило уныние, и все валилось у меня из рук. С каждым днем я испытывал все более острую потребность доказать себе, что я - не абсолютный импотент и хоть на что-то годен. Если не сумею, думал я, то незачем и жить. Но я был лишен возможности осуществить свои извращенные мечты. В стране, где я жил, нечего было и думать о воплощении в жизнь даже самой скромной из моих фантазий. Наступила весна, и мной овладело безумное раздражение, которое я скрывал под маской невозмутимого спокойствия. Казалось, сама природа прониклась к моей особе враждебностью, нарочно хлеща меня по лицу пыльными ветрами. Если мимо на большой скорости проносился автомобиль, я мысленно кричал вслед: "Почему ты меня не сбил?!" Я с наслаждением изводил себя зубрежкой и спартанской жизнью. В перерывах между занятиями я выходил прогуляться и не раз замечал, что прохожие с недоумением поглядывают на мои налитые кровью глаза. Окружающим казалось, что я тружусь в поте лица. На самом же деле я постигал науку жизни без будущего, где властвуют безволие, распущенность и непреходящая усталость. Но вот однажды, в конце весны, когда я ехал в трамвае, сердце мое заколотилось так стремительно и часто, что я едва не задохнулся. С противоположной стороны прохода сидела Соноко. Я отчетливо увидел детские брови и серьезные лучистые глаза, в которых читалась невыразимая нежность. Я чуть не вскочил с места, но тут пассажир, стоявший в проходе, продвинулся вперед, я смог разглядеть девушку напротив как следует и убедился, что ошибся. Это была не Соноко. Однако сердце билось все так же часто. Легче всего было бы объяснить свое волнение неожиданностью или даже чувством вины, но отчего на душе сделалось чисто и светло? Это было то самое незабываемое чувство - я сразу его угадал, - что охватило меня в памятное утро 9 марта, когда я увидел Соноко, спускавшуюся по лестнице на перрон. Даже привкус пронзившей душу скорби был совершено тем же. Теперь я уже не мог заставить себя вычеркнуть из памяти мучительное воспоминание, и в течение нескольких последующих дней оно волновало меня все сильней и сильней. Я говорил себе: "Нет, не может быть! Ты уже не любишь Соноко. Ты вообще не способен любить женщину". Эти мысли, еще вчера бывшие моими верными и преданными союзниками, сегодня изменили мне и вызывали лишь чувство протеста. Так в моей душе свершился новый мучительный переворот, в результате которого к власти пришли старые воспоминания - те самые, что два года назад я отбросил, сочтя пошлыми и незначительными. Подобно забытому незаконнорожденному сыну, они внезапно предстали передо мной до неузнаваемости выросшими и возмужавшими. В них не было ни слащавой приторности, в которую мне случалось впадать в период общения с Соноко, ни делового практицизма, с каким позднее я покончил со своим чувством. Они представляли собой абсолютное страдание в беспримесном и незамутненном виде. О, если бы речь шла о позднем раскаянье, я бы вынес муку, - слава Богу, эта тропа протоптана многими предшественниками. Но нет, то было не раскаянье, а боль совсем иного рода: будто стоишь у окна, смотришь вниз и не можешь оторвать взгляда от режущей глаза линии, что делит залитую слепящим солнцем улицу на зону света и зону тени. Как-то в начале лета, дождливым и пасмурным днем, я отправился по делу в квартал Адзабу, где прежде почти не бывал. Сзади меня окликнули. Я обернулся - Соноко. Увидев ее, я испытал гораздо меньшее потрясение, чем в трамвае, когда по ошибке принял за нее другую. Наша случайная встреча показалась мне совершенно естественной, будто я заранее знал, что она произойдет. Да