о планах на будущее. Он отвечал мне, как всегда, спокойно, четко и размеренно. Посредственность и полное отсутствие воображения ощущались не только в его фразах, но даже в самих интонациях. Я молчал, ибо планы Пазетти меня не интересовали, а если бы даже и интересовали, то от одного его монотонного и бесцветного голоса они стали бы мне неинтересны. Взгляд мой перебегал с предмета на предмет, ни на чем не задерживаясь, и в конце концов остановился на лице жены Пазетти, которая слушала мужа, уперев подбородок в сложенные ладони и, как всегда, не спуская с него глаз. Я взглянул на нее, и меня поразило выражение ее лица: в глазах светилась самозабвенная любовь, к которой примешивалось безграничное восхищение, беспредельная признательность, чувственное влечение и почти меланхолическая робость. Это удивило меня, показалось чем-то поистине загадочным: человек сухой, бесцветный, посредственный, явно лишенный того, что обычно нравится женщинам, Пазетти, по-моему, не способен был вызвать к себе столь глубокое чувство. Потом я подумал, что каждый мужчина в конце концов находит женщину, которая его ценит и любит, и что нельзя судить о чувствах других, исходя только из своих восприятий. Я ощутил симпатию к синьоре Пазетти за такую преданность мужу и порадовался за самого Пазетти, к которому, несмотря на всю его посредственность, я, как уже говорилось, испытывал своего рода ироническую доброжелательность. Моя грусть рассеялась. И вдруг одна мысль, или, вернее сказать, внезапное ощущение снова пронзило меня: "В глазах синьоры Пазетти все время светится любовь к мужу... И Пазетти доволен собой и своей работой, поэтому что она его любит... Эмилия уже давно на меня так не смотрит... Эмилия меня больше не любит, она меня уже никогда не полюбит..." Мысль эта причинила мне почти физическую боль, я поморщился, и синьора Пазетти обеспокоенно спросила, не попался ли мне случайно пережаренный кусок мяса. Я ответил: "О нет, мясо вовсе не пережарено". По-прежнему делая вид, будто слушаю Пазетти, который рассказывал о своих планах на будущее, я попытался разобраться в овладевшем мною чувстве такой острой и в то же время такой смутной печали. Я понял, что весь последний месяц старался приспособиться к невыносимому положению, в котором оказался, но что мне это не удалось: дальше так продолжаться не может, я не могу жить с Эмилией, если она меня не любит, и заниматься делом, которое мне противно оттого, что Эмилия ко мне охладела. Неожиданно я сказал себе: "Хватит... Я должен объясниться с Эмилией раз и навсегда. Если понадобится, я уйду от нее и перестану работать в кино". Однако, хотя я думал об этом с решимостью отчаяния, я никак не мог поверить в то, что произошло: я не был еще полностью уверен ни в том, что Эмилия меня больше не любит, ни в том, что найду в себе силы уйти от нее, бросить работу в кино и вернуться к холостой жизни. Иными словами, я испытывал некое мучительное и совсем новое для меня чувство неуверенности перед тем, что разум мой считал бесспорным. Почему Эмилия меня больше не любит? Чем вызвано ее равнодушие? У меня тоскливо сжималось сердце, я предвидел, что для того, чтобы полностью убедиться в справедливости своего предположения, самого по себе очень мучительного, потребуются доказательства весьма конкретные и, следовательно, еще более мучительные. Одним словом, я был уверен, что Эмилия меня больше не любит, но не знал, почему и как это случилось; чтобы не оставалось никаких сомнений, нужно объясниться с ней, нужно во всем разобраться, ввести безжалостный зонд анализа в рану, которую я до сих пор старался не замечать. Мысль об этом меня ужаснула, тем не менее я понимал: только разобравшись во всем до конца, я найду в себе силы совершить то, что порывался сделать в минуту отчаяния, то есть смогу уйти от Эмилии. Ничего не замечая вокруг себя, я продолжал есть, пить и слушать Пазетти. Слава богу, обед в конце концов кончился. Мы снова перешли в гостиную, и мне пришлось пройти через все обряды мещанского гостеприимства: кофе с одним или двумя кусочками сахара, ликер, от которого принято отказываться, разговоры ни о чем, лишь бы как-то протянуть время. Наконец, когда мне показалось, что можно откланяться, я встал. В эту минуту гувернантка ввела в комнату старшую дочку Пазетти, чтобы показать ее родителям перед ежедневной прогулкой. Это была темноволосая девочка, бледная, с большими глазами, ничем не примечательная, совсем как и ее родители. Помню, когда я смотрел, как мать ласкает ее, у меня мелькнула мысль: "А вот я никогда не буду таким счастливым... У нас с Эмилией никогда не будет ребенка". И сразу же эта мысль породила другую, еще более горькую: "Как все это пошло и тривиально... Я уподобляюсь всем мужьям, которых разлюбили жены... Я завидую любой супружеской паре, сюсюкающей над своим дитятей... Такое чувство возникло бы у любого неудачника, окажись он на моем месте". Эта горькая мысль сделала для меня невыносимой трогательную сцену, при которой я вынужден был присутствовать. Я резко сказал, что должен идти. Пазетти с трубкой в зубах проводил меня до двери. Я почувствовал, что мой уход удивил и обидел синьору Пазетти: возможно, она ожидала, что меня растрогает назидательная картина материнской любви. Глава 7 Работа над вторым сценарием начиналась в четыре, у меня оставалось еще полтора часа. Выйдя на улицу, я невольно направился к дому. Я знал, что Эмилии нет, что она ушла обедать к своей матери, но, охваченный чувством растерянности и беспокойства, почти надеялся, что это неправда и что я застану ее дома. Тогда, твердил я себе, я наберусь смелости, поговорю с ней откровенно, вызову ее на окончательное объяснение. Я понимал, что это объяснение повлияет не только на наши взаимоотношения с Эмилией, но и на мою дальнейшую работу. Но теперь, после всех жалких и лицемерных уверток, мне представлялось, что лучше любая катастрофа, лишь бы пришел конец тому ненормальному положению, которое становилось для меня все более очевидным и все более невыносимым. Возможно, мне придется уйти от Эмилии и отказаться от работы над вторым сценарием для Баттисты. Ну что ж, тем лучше. Правда, какой бы она ни была, лучше этой неопределенности, унизительного состояния лжи и жалости к самому себе. Когда я дошел до своей улицы, мною вновь овладела нерешительность: конечно, Эмилии нет дома, и в нашей новой квартире, которая казалась мне теперь не только чужой, но даже враждебной, я буду чувствовать себя еще более одиноким и несчастным, чем где-нибудь в другом месте. Я уже совсем было решил повернуть обратно и провести эти оставшиеся полтора часа в кафе. Но тут роковым образом вспомнил об обещании, данном Баттисте: он должен был позвонить и договориться со мною о встрече. Это была очень важная для меня встреча. Баттиста наконец сделал мне конкретное предложение и собирался представить меня режиссеру. Я заверил Баттисту, что в этот час он, как обычно, найдет меня дома. Правда, я мог бы сам позвонить ему из кафе, но я не был уверен, что застану его, потому что Баттиста часто обедал в ресторане, а кроме того, в том состоянии полнейшей растерянности, в котором я находился, мне надо было найти предлог, чтобы вернуться домой. Им-то и стал звонок Баттисты. Я миновал подъезд, вошел в лифт, закрыл за собой дверцу и нажал кнопку последнего этажа, на котором мы жили. Но пока лифт поднимался, мне пришла в голову мысль, что, в сущности, я не имею права уславливаться с Баттистой о встрече, так как не знаю, соглашусь ли я на его новое предложение. Все будет зависеть от моего объяснения с Эмилией. И если Эмилия скажет мне откровенно, что она меня больше не любит, я не только не стану заниматься этим сценарием, но вообще навсегда брошу работу в кино. Но ведь Эмилии нет дома. Когда позвонит Баттиста, я не смогу ему честно сказать, согласен я обсуждать его предложение или нет. Договориться о деле, а затем отказаться казалось мне полнейшей нелепостью. Самая мысль об этом была омерзительной, и мной овладело чувство почти истерического раздражения. Я резко остановил лифт и нажал кнопку первого этажа. Будет лучше, говорил я себе, будет гораздо лучше, если Баттиста, позвонив, не застанет меня дома. Сегодня же вечером я объяснюсь с Эмилией. А на следующий день дам ответ продюсеру. Между тем лифт опускался: за его чисто вымытыми стеклами один за другим мелькали этажи, и я наблюдал за этим с таким же отчаянием, с каким, вероятно, смотрит рыба на то, как опускается уровень воды в аквариуме. Наконец лифт остановился, я собирался уже открыть дверцу. Но тут меня осенила мысль: судьба моей следующей работы у Баттисты зависит от объяснения с Эмилией, а что, если нынче вечером Эмилия убедит меня в своей любви? Ведь тогда Баттиста, не застав меня дома, может рассердиться, и я потеряю работу! Продюсеры я знал это по собственному опыту капризны, как все маленькие тираны. Этого может оказаться вполне достаточно, чтобы Баттиста раздумал и пригласил другого сценариста. Такого рода мысли быстро проносились в моем воспаленном мозгу, вызывая у меня горькое сознание собственной никчемности. "Ты действительно жалкий человек, говорил я себе, тебя обуревает то жажда денег, то любовь, и ты никак не можешь сделать выбор и принять какое-то твердое решение". Кто знает, как долго простоял бы я в лифте, не решаясь ничего предпринять, если бы дверцы его не распахнула молодая дама, нагруженная покупками. Увидев перед собой мою неподвижную фигуру, она вскрикнула, потом, оправившись от испуга, вошла в лифт и спросила, какой этаж мне нужен. Я ответил. "А мне третий", сказала дама, нажимая кнопку. Лифт снова стал подниматься. Оказавшись на площадке своего этажа, я почувствовал большое облегчение. Но тут же подумал: "Что же со мной происходит, если я веду себя подобным образом? До чего я дошел?" Размышляя над этим, я машинально открыл дверь квартиры, запер ее за собой и прошел в гостиную. И тут я увидел Эмилию она лежала в халате на диване и читала журнал. Рядом на маленьком столике стояли тарелки с остатками обеда. Эмилия никуда не уходила, она не обедала у матери одним словом, она меня обманула. Вид у меня, видимо, был ужасный, потому что, взглянув на меня, Эмилия спросила: - Что с тобой? Что случилось? - Разве ты не собиралась обедать у матери? прохрипел я. Почему же тогда ты дома? Ведь ты сказала мне, что уйдешь. - После нашего с тобой разговора позвонила мама и сказала, чтобы я к ней не приходила, спокойно ответила Эмилия. - Так почему же ты не перезвонила? - Мама позвонила в самый последний момент... Я подумала, что ты уже ушел от Пазетти. Я сразу же решил, что Эмилия лжет, не знаю даже почему, но, не будучи в состоянии доказать это не только ей, но даже самому себе, промолчал и тоже сел на диван. Через некоторое время она спросила, перелистывая журнал и не глядя на меня: - А ты что делал? - Пазетти пригласил меня пообедать с ними. В эту минуту в соседней комнате зазвонил телефон. Я подумал: "Это Баттиста... Сейчас скажу ему, что решил больше не заниматься сценариями... К черту! Ясно ведь, что у этой женщины нет ни капли любви ко мне". - Пойди послушай, кто звонит... как всегда, безразличным тоном сказала Эмилия. Это, конечно, тебя. Я встал и вышел. Телефон стоял в соседней комнате на тумбочке. Прежде чем взять трубку, я взглянул на кровать, увидел лежавшую в изголовье одинокую подушку и укрепился в своем Решении: все кончено, откажусь от сценария, а потом уйду от Эмилии. Я поднял трубку, по вместо голоса Баттисты услышал голос тещи. - Риккардо, Эмилия дома? Я ответил, не думая: - Нет, ее нет... Она сказала, что пойдет к вам обедать... Она ушла... Я думал, она у вас. - Но ведь я же звонила, что не смогу ее принять. Сегодня у прислуги свободный день, удивленно начала она объяснять мне. В эту минуту я поднял глаза и в раскрытую дверь увидел лежавшую на диване Эмилию. Она смотрела на меня. Ее пристальный взгляд выражал не столько удивление, сколько отвращение и холодное презрение. Я понял, что из нас двоих солгал я и она понимает, почему я это сделал. Я что-то пробормотал, прощаясь с тещей, затем, словно опомнившись, крикнул: - Нет... Подождите... Эмилия только что вошла... Сейчас я позову ее. Одновременно я делал знаки Эмилии, чтобы она подошла к телефону. Эмилия поднялась с дивана, прошла в спальню и молча, не глядя на меня, взяла трубку. Я вышел в гостиную. Нетерпеливым движением руки Эмилия приказала мне закрыть дверь. Я закрыл ее, смущенно уселся на диван и стал ждать. Эмилия говорила долго. Я мучительно ждал, когда она кончит, и мне даже казалось, что она нарочно затягивает разговор. Но Эмилия всегда подолгу разговаривала по телефону со своей матерью. Она была очень привязана к ней. Мать Эмилии, овдовев, жила одна, и, кроме дочери, у нее никого не осталось. Думаю, что Эмилия поверяла ей все свои тайны. Наконец дверь открылась, и вошла Эмилия. Я молчал видя по необычно суровому выражению ее лица, что она на меня очень сердита. - Ты что, с ума сошел? убирая со стола посуду, сказала Эмилия. Зачем тебе понадобилось говорить что я ушла? Пораженный ее тоном, я не нашелся, что ответить. - Чтобы проверить, сказала ли я правду? продолжала Эмилия. Чтобы узнать, предупреждала ли меня мама о том, что не сможет со мной пообедать? - Возможно, с трудом выдавил я из себя. - Очень прошу тебя больше так не делай... Я никогда не лгу... И мне нечего от тебя скрывать... Подобных вещей я просто не выношу. Все это она сказала очень решительно, взяла поднос, собрала тарелки и вышла из комнаты. Оставшись один, я на мгновение испытал даже какое-то горькое удовлетворение. Значит, это правда: Эмилия меня больше не любит. Прежде она, конечно, со мной так не говорила бы. Она сказала бы нежно и с наигранным изумлением: "Неужели ты мог подумать, что я тебя обманула?" а затем посмеялась бы над всем этим, как над детской шалостью; а может быть, дала бы понять, что ей это даже приятно: "А ты в самом деле ревнуешь? Разве ты не знаешь, что я люблю тебя одного?" Все кончилось бы почти материнским поцелуем; ее длинные пальцы погладили бы мой лоб, словно желая отогнать мои тревожные мысли. Правда, и прежнее время мне и в голову бы не пришло в чем-либо заподозрить Эмилию, и уж тем более я не смог бы не поверить ей. Все изменилось: и ее любовь, и моя. И, видимо, продолжает меняться к худшему. Однако человеку всегда хочется верить, даже когда он знает, что верить больше не во что: я получил доказательства того, что Эмилия меня больше не любит, и все-таки у меня оставались некоторые сомнения или, скорее, надежда на то, что я неверно истолковал, в сущности, очень незначительный эпизод. Я говорил себе: не надо ускорять события, пусть Эмилия сама скажет, что она тебя больше не любит, ведь только она одна может представить доказательства, которых тебе пока еще не хватает... Такие мысли проносились в моей голове одна за другой, а я сидел на диване и напряженно смотрел в пустоту. Потом дверь отворилась, и в комнату вернулась Эмилия. Не глядя на нее, я сказал: - Скоро позвонит Баттиста, он собирается предложить мне работу над новым сценарием... Над очень серьезным сценарием. - Ну и что же, ты доволен? донесся до меня ее спокойный голос. - На этом сценарии, продолжал я, можно хорошо заработать... Во всяком случае, вполне достаточно, чтобы внести два очередных взноса за квартиру. На этот раз она промолчала. Я продолжал: - Кроме того, этот сценарий будет много значить и для моей дальнейшей работы... Если я его сделаю, мне закажут еще... Речь идет о большом фильме. Она спросила рассеянно, как человек, который разговаривает, не желая отрываться от книги: - А что это за фильм? - Не знаю, ответил я. Затем, немного помолчав, произнес почти торжественно: Но я решил от него отказаться. - А почему? Тон ее был по-прежнему спокойный и безразличный. Я встал, обогнул диван и сел напротив Эмилии. Она читала журнал, но, заметив, что я сел напротив нее, опустила его и взглянула на меня. - Потому что, признался я откровенно, тебе известно, как ненавистна мне эта работа. Я занимаюсь ею только во имя сохранения твоей любви... ведь надо платить за квартиру, которой ты так дорожишь или делаешь вид, что дорожишь. Но теперь я твердо знаю: ты меня больше не любишь... И все это уже ни к чему... Эмилия смотрела на меня, широко раскрыв глаза, не произнося ни слова. - Ты меня больше не любишь, продолжал я, и я не намерен браться за эту работу... Ну а квартира? Что ж, заложу ее или продам... Короче говоря, дальше так жить я не могу, настало время сказать тебе об этом... Ну вот, теперь ты знаешь все... Скоро позвонит Баттиста, и я пошлю его к черту. Я высказался. Наступила минута для решительного объяснения, которого я так долго и мучительно жаждал и которого так боялся. При мысли об этом я почувствовал почти облегчение и с неожиданной для Эмилии смелостью взглянул на нее: итак, что она мне ответит? Эмилия немного помолчала. Ее явно удивила резкость моего тона. Наконец, желая выиграть время, она спросила уклончиво: - Но что заставляет тебя думать, будто я тебя больше не люблю? - Все, ответил я порывисто. - Например? - Прежде всего скажи, правда это или нет? Эмилия упрямо повторила: - Нет, ты скажи, что тебя заставляет думать, будто это так. - Все! - снова сказал я. То, как ты говоришь со мной, как смотришь на меня, как со мной держишься... Все... Месяц назад ты пожелала спать одна. Прежде ты этого не хотела. Эмилия смотрела на меня, не зная, что ответить. Потом я увидел, что в глазах ее вспыхнул огонек внезапно принятого решения. Вот сейчас, подумал я, она решила, как вести себя со мной, и потом уже не отступит от этого, что бы я ни говорил и ни делал. Наконец она мягко сказала: - Уверяю тебя, я готова даже поклясться, что не могу спать с открытым окном... Мне нужно, чтобы было темно и тихо, клянусь тебе. - Но я же предлагал тебе спать с закрытыми окнами. -Видишь ли, она заколебалась, я должна тебе сказать, что ты не умеешь спать тихо. - То есть как? - Ты храпишь. Она слегка улыбнулась, а затем добавила: Каждую ночь ты будил меня своим храпом... Потому я и решила спать одна. Ее слова о том, что я сильно храплю, смутили меня. Но мне трудно было этому поверить: я спал с другими женщинами, и ни одна из них не говорила мне, что я храплю. - Ты не любишь меня, сказал я, потому что жена, которая любит своего мужа... мне стало немного стыдно, я помолчал немного, подыскивая подходящие слова, не относится к любви так, как ты... с некоторых пор. Эмилия сразу же возразила, и в тоне ее я почувствовал скуку и раздражение: - Не знаю, чего ты хочешь... Я принадлежу тебе всякий раз, как ты пожелаешь... Разве я тебе когда-нибудь отказывала? Когда у нас заходил разговор о подобного рода вещах, обычно смущался и стыдился только я. Обычно такая сдержанная и скромная, Эмилия в минуты нашей близости, казалось, не знала ни стыда, ни смущения. Меня всегда поражала и привлекала та естественность и прямота, с какой она говорила о чувственной стороне любви откровенно, поразительно свободно, без тени недомолвок или сентиментальности. - Нет, не отказывала... тихо ответил я. Но... Эмилия продолжала наступать: - Всякий раз, когда ты хотел этого, я принадлежала тебе... Ты не из тех мужчин, которые довольствуются обычной близостью... Ты умеешь любить. - Ты так думаешь? спросил я, почти польщенный. - Да, сказала она сухо, не глядя на меня. Но если бы я тебя не любила, именно твое умение любить докучало бы мне. Женщина всегда найдет предлог, чтобы отказаться. Не так ли? - Ну хорошо, сказал я, ты принимаешь мою любовь, ты никогда мне не отказывала... Но ты принимаешь мою любовь не так, как это делает женщина, которая действительно любит. - А как? Я должен был бы ответить: "Как проститутка, которая безропотно подчиняется клиенту и жаждет лишь, чтобы все кончилось как можно скорее. Вот как". Но из уважения к ней, а также к самому себе я предпочел промолчать. Да, впрочем, что бы это дало? Эмилия, конечно, сказала бы, что я не прав, и, пожалуй, напомнила бы мне с грубой технической точностью некоторые свои чувственные порывы, в которых была опытность, жажда наслаждения, страстность, эротическое неистовство все, кроме нежности и невыразимого самозабвения подлинной любви. Поняв, что объяснение, которого я так желал, закончив лось ничем, я сказал с отчаянием: - Словом, как бы то ни было, я убежден, что ты меня больше не любишь. Вот и все. Прежде чем ответить, Эмилия еще раз внимательно посмотрела на меня. Казалось, по выражению моего лица она старалась понять, как ей следует вести себя. Я давно отметил у нее одну характерную черту: когда Эмилии трудно было решиться на что-то такое, что было ей не по душе, ее красивое, обычно столь правильное и симметричное лицо искажалось одна щека как бы вваливалась, рот перекашивало, растерянные, потускневшие глаза скрывались под веками, словно за семью печатями. Я знал эту ее особенность так бывало всегда, когда Эмилии приходилось принимать неприятное для нее решение или идти против своей воли. Вдруг она порывисто обняла меня за шею. - Но зачем ты говоришь мне все это, Риккардо? воскликнула она, однако в голосе ее прозвучали фальшивые нотки. Я люблю тебя... И ничуть не меньше прежнего. Ее горячее дыхание коснулось моего уха. Она погладила мне лоб, виски, волосы; затем обеими руками крепко прижала мою голову к своей груди. Я подумал, что Эмилия обняла меня так, чтобы я не видел ее лица, которое, вероятно, было теперь напряженным и озабоченным, как у человека, заставляющего себя делать то, чего ему совсем не хочется. В отчаянной тоске по любви я прижался к ее полуобнаженной груди и все-таки не мог не подумать: "Она притворяется... Но ее обязательно выдаст какая-нибудь фраза или интонация". Я ждал этого несколько минут. Потом услышал ее осторожный вопрос: - А что бы ты сделал, если бы я тебя действительно разлюбила? "Я был прав, подумал я с горьким торжеством, она выдала себя. Ей хочется знать, что я сделаю, чтобы взвесить и оценить, чем она рискует, если решит сказать мне правду". Не пошевелившись, я ответил: - Я тебе уже говорил... Прежде всего откажусь от новой работы для Баттисты. Мне хотелось прибавить: "И уйду от тебя", но у меня не хватило духу сказать это в ту минуту, когда моя щека прижималась к ее груди, а ее пальцы гладили мой лоб. Я все еще надеялся, что Эмилия меня любит, и боялся, что нам действительно придется расстаться, если я заговорю о такой возможности. Все еще крепко обнимая меня, Эмилия сказала: - Но ведь я люблю тебя... Все это просто нелепо... Знаешь, что ты сделаешь?.. Когда позвонит Баттиста, ты условишься с ним о встрече, а затем пойдешь и согласишься на предложенную работу. - Почему я должен поступать так, зная, что ты меня больше не любишь? крикнул я с раздражением. На этот раз Эмилия ответила обиженно и рассудительно: - Я люблю тебя, и не заставляй меня без конца повторять одно и то же. Я хочу остаться в нашей квартире... Если тебе не нравится работа над этим фильмом, я не стану тебя уговаривать... Но если ты не хочешь браться за нее, потому что считаешь, будто я тебя больше не люблю и не дорожу домом, то знай ты ошибаешься. У меня мелькнула надежда на то, что Эмилия не лжет. Я понял, что по крайней мере на сегодня она меня убедила. Но теперь мне отчаянно захотелось пойти еще дальше, мне хотелось быть уверенным до конца. Словно угадав мое желание, Эмилия выпустила меня из объятий и прошептала: - Поцелуй меня, хочешь? Я встал и, прежде чем поцеловать Эмилию, взглянул на нее. Меня поразила бесконечная усталость, отразившаяся на ее лице, больше чем когда-либо печальном и нерешительном. Словно разговаривая со мной, лаская и обнимая меня, она проделала какую-то нечеловечески тяжелую работу, а теперь приготовилась к поцелую, как к чему-то еще более тягостному и трудному. Я взял Эмилию за подбородок и приблизил свои губы к ее губам. В эту минуту затрещал телефон. - Это Баттиста, сказала Эмилия, с явным облегчением высвобождаясь из моих объятий и убегая в соседнюю комнату. Я остался сидеть на диване и через открытую дверь увидел, как Эмилия подняла трубку и сказала: - Да... Он дома... Сейчас я его позову... Как поживаете? Эмилия еще о чем-то поговорила. Потом, многозначительно кивнув мне, сказала: - Мы только что говорили о вас и о вашем новом фильме. Затем последовало еще несколько неопределенных фраз. Потом она сказала спокойно: - Да, в ближайшее время увидимся... А сейчас передаю трубку Риккардо. Я поднялся, прошел в спальню и взял телефонную трубку. Как я и предполагал, Баттиста сообщил мне, что завтра в полдень будет ждать меня у себя в конторе. Я сказал, что приду, обменялся с ним несколькими словами и повесил трубку. Лишь тут я заметил, что, пока я разговаривал с Баттистой, Эмилия вышла из спальни. И я вдруг подумал, что она ушла, потому что добилась своего, заставив меня согласиться на встречу с Баттистой: теперь не было никакой надобности ни в ее присутствии, ни в ее ласках. Глава 8 На следующий день к условленному часу я отправился на свидание с Баттистой. Контора Баттисты занимала весь первый этаж старого палаццо. Некогда этот дворец принадлежал какой-то патрицианской семье, теперь же в нем помещалось несколько акционерных обществ. Большие залы с расписными потолками и стенами Баттиста разгородил простыми деревянными перегородками на множество маленьких комнат, обставленных канцелярской мебелью. Там, где некогда висели старинные картины на мифологические и библейские сюжеты, теперь пестрели яркие, красочные афиши кинофильмов. Повсюду были развешаны фотографии актеров и актрис, вырезанные из журналов кадры фильмов, грамоты, полученные на фестивалях, и тому подобные украшения, которые можно встретить в помещении любой кинофирмы. В приемной вдоль стены с поблекшими фресками тянулся длинный зеленый металлический барьер, за которым три или четыре секретарши принимали посетителей. Баттиста был еще довольно молодым продюсером, в последние годы сделавшим себе имя на производстве посредственных, но обеспечивающих хорошие сборы фильмов. Его фирма, скромно названная "Триумф-фильм", была в то время одной из самых процветающих. Когда я появился в приемной, она была уже переполнена. Благодаря приобретенному опыту я с первого же взгляда мог совершенно точно определить, кем является каждый из посетителей; здесь было несколько сценаристов я узнал их по усталому и в то же время беспечному выражению лица, по папкам, которые они сжимали под мышкой, по небрежно-элегантной манере одеваться; какой-то администратор, сильно смахивающий на управляющего имением или на торговца скотом; две или три девушки, мечтающие стать актрисами, или, вернее, статистками, юные, даже грациозные, но уже развращенные кино: это было видно по их заученным позам, чрезмерной косметике и вычурным туалетам; наконец, здесь находилось несколько лиц, которых всегда встречаешь в приемной любого продюсера: безработные актеры, неудачливые сценаристы и всякого рода попрошайки. Они расхаживали взад и вперед по грязному мозаичному полу или покачивались на стоящих вдоль стен позолоченных стульях, зевали, покуривали сигареты и вполголоса беседовали друг с другом. Секретарши разговаривали по бесчисленным телефонам или неподвижно сидели за барьером, тупо уставившись перед собой остекленевшими от скуки глазами. Поминутно резко и неприятно верещал звонок, секретарши выкликали фамилию, один из посетителей быстро вскакивал и скрывался за позолоченными створками огромной двери. Я назвал свое имя и уселся в самом дальнем углу. На душе у меня было так же скверно, как и вчера, но чувствовал я себя уже гораздо спокойнее. После разговора с Эмилией я пришел к твердому убеждению, что она солгала, сказав, что любит меня. Однако на этот раз отчасти потому, что я очень устал, отчасти потому, что мне непременно хотелось заставить ее объясниться до конца и начистоту, я решил пока что ничего не предпринимать; иначе говоря, я не отказывался от новой работы у Баттисты, хотя прекрасно сознавал, насколько она теперь бесцельна, как, впрочем, и вся моя жизнь. Потом, думал я, как только мне удастся заставить Эмилию сказать мне правду, я плюну на работу и пошлю все к чертям. В известной мере такое далеко не мирное решение вопроса нравилось мне даже больше, чем то, о котором я подумывал прежде. Скандал и материальный ущерб еще больше подчеркнули бы мое отчаяние, а также мое твердое желание покончить со всякими недомолвками и компромиссами. Как я уже сказал, я был совершенно спокоен. Но спокойствие это было порождено апатией и равнодушием. Предчувствие неведомой беды вызывает тревожное беспокойство ведь в глубине души до последней минуты надеешься, что, может быть, все обойдется; осознание же неизбежности несчастья, напротив, порождает на некоторое время тягостное спокойствие. Я был совершенно спокоен, но понимал, что это ненадолго: первая стадия, стадия подозрения мною пройдена; вскоре на смену ей придет стадия мучительных терзаний, разрыва и раскаяния. Я знал, что так оно и будет. Но знал также и то, что между этими двумя стадиями временно наступил период мертвого штиля, напоминающего мнимое затишье перед новым и еще более свирепым неистовством бури. Пока я ждал вызова Баттисты, мне пришло в голову, что до сих пор я только старался узнать, любит меня Эмилия или нет. Теперь же, казалось мне, я уже убедился, что она меня не любит. Значит, решил я, пораженный этим открытием, следует задуматься над другим вопросом: почему она меня не любит? Как только я установлю причину, мне будет гораздо легче заставить Эмилию объясниться. Должен признаться, подобный вопрос в первое мгновенье показался мне лишенным всякого смысла. Это же невероятно, просто нелепо: у Эмилии не могло быть решительно никакой причины разлюбить меня. На чем основывалась эта моя уверенность, я не сумел бы объяснить, как не сумел бы объяснить и то, почему, хотя у Эмилии, казалось, не было никаких причин разлюбить меня, она тем не менее явно меня не любит. Противоречие между тем, что я чувствовал, и доводами рассудка заставило меня на мгновенье растеряться. В конце концов, подобно студенту, доказывающему теорему, я сказал себе: "Допустим, идя от противного, что причина имеется, но в чем же она состоит?" Я заметил: чем сильнее овладевают людьми сомнения, тем охотнее они хватаются за мнимую логическую очевидность, надеясь с помощью разума прояснить то, что затуманивает и замутняет чувство. В тот момент, когда инстинкт подсказывал мне столь противоречивые ответы, мне хотелось, подобно сыщику из детективного романа, прибегнуть к логическому анализу. Допустим, убили человека. Необходимо установить причину убийства. Определив причину, нетрудно отыскать убийцу... Так вот, думал я, причины могут быть двоякого рода: во-первых, связанные с Эмилией, во-вторых со мной. Я тут же решил, что причины первого рода можно свести к одной-единственной: Эмилия больше не любит меня потому, что любит другого. После минутного размышления мне показалось, что от такого предположения надо отказаться. Ничто в поведении Эмилии не свидетельствовало о том, что в ее жизнь вошел какой-то другой мужчина. Наоборот, как раз в последнее время она стала вести жизнь более замкнутую и очень тесно связанную со мной. Я знал, что Эмилия почти безвыходно сидит дома, читает, разговаривает по телефону с матерью или занимается домашним хозяйством. Все ее развлечения кино, прогулки, обеды в ресторане зависели только от меня. Несомненно, первое время после нашей свадьбы ее жизнь была более разнообразной и в какой-то мере более светской. Тогда Эмилия еще поддерживала отношения с подругами своей юности; но вскоре они исчезли с ее горизонта, и жизнь ее стала настолько зависеть от моей, что это меня начало даже стеснять. Эта зависимость нисколько не ослабла и после того, как она ко мне охладела. Эмилия не сделала ни малейшей попытки вытеснить меня из своей жизни; уже не любя меня, она, как и прежде, ждала моего возвращения с работы, и ее нечастые развлечения были связаны только со мной. В этой зависимости без любви было даже что-то возвышенное и печальное. Эмилия как бы уподобилась женщинам, чье призвание состоит в том, чтобы оставаться верной женой, сохраняя верность даже тогда, когда для этого нет уже никаких оснований. Одним словом, хотя она меня больше не любила, в ее жизни, несомненно, не было никого, кроме меня. Помимо этого, было еще одно соображение, которое заставило меня отказаться от мысли, будто Эмилия любит другого. Я знал или полагал, что знаю ее очень хорошо. Я знал, что она не способна лгать прежде всего в силу своей невыносимой прямоты и откровенности. Любая ложь казалась ей чем-то не столько постыдным, сколько утомительным и скучным. Наконец, почти полное отсутствие воображения не позволяло ей уверенно говорить о том, чего в действительности не произошло и реально не существует. Я был уверен: влюбись Эмилия в другого человека, она с ее характером не нашла бы ничего лучшего, как сразу же доложить мне об этом с бессознательной жестокостью и резкостью, свойственной мещанской среде, из которой она вышла. Эмилия могла быть молчаливой и замкнутой, такой она и была теперь, поскольку чувство ее ко мне изменилось; но для нее было бы очень трудно если вообще возможно вести двойную жизнь, чтобы скрыть адюльтер, то есть придумывать встречи с модистками и портнихами, утверждать, что она ходила к родственникам или подругам, а возвращаясь домой поздно, объяснять все, как обычно делают в таких случаях женщины, театром или городским транспортом. Нет, ее холодность ко мне не означала пылкой страсти к другому. Если причина была а не быть се не могло, искать ее следовало не в жизни Эмилии, а в моей. Я так погрузился в свои размышления, что не заметил, как ко мне подошла одна из секретарш. Она стояла передо мной и, улыбаясь, повторяла: - Синьор Мольтени... Доктор Баттиста ждет вас... Я встрепенулся и, прервав нить своих рассуждений, поспешно вошел в кабинет продюсера. Баттиста сидел в глубине большого зала с расписным потолком и позолоченными стенами за металлическим письменным столом зеленого цвета. Хотя я уже довольно много говорил о Баттисте, я до сих пор еще не описал его внешности. Думаю, теперь это следовало бы сделать. Так вот, Баттиста был одним из тех, кого сотрудники и подчиненные за глаза награждают милыми прозвищами, вроде: Животное, Обезьяна, Скотина, Горилла. Нельзя сказать, что внешний облик Баттисты не отвечал подобным эпитетам. Однако самому мне никогда не приходило в голову применять их к нему отчасти потому, что я питаю отвращение ко всяким прозвищам, отчасти потому, что все они, как мне кажется, никак не соответствовали истинному характеру Баттисты: его поразительной хитрости, даже хитроумию, скрываемой под маской внешней грубости. Спору нет, Баттиста был толстокожее животное, наделенное колоссальной жизненной силой. Но сила эта проявлялась не только в его чудовищных аппетитах, но и в деловых операциях, зачастую весьма тонких, служащих удовлетворению этих аппетитов. Баттиста был среднего роста, но широкоплечий, с узкими бедрами и короткими ногами это и придавало ему то сходство с крупной обезьяной, которому он был обязан своими прозвищами. В лице его тоже было что-то обезьянье: зачесанные назад волосы образовывали по обе стороны лба залысины, густые подвижные брови, маленькие глазки, короткий широкий нос, большой, но почти лишенный губ, тонкий, как лезвие ножа, рот и слегка выступающий подбородок. Живота у Баттисты совсем не было, и благодаря этому грудь сильно выдавалась вперед. Его мускулистые руки, начиная от самых запястий, были покрыты черной шерстью; увидев его как-то на пляже, я обратил внимание, что эта шерсть густо покрывает и его спину и грудь. Но этот человек с такой грубой внешностью говорил мягко, вкрадчиво, убедительно, с легким иностранным акцентом Баттиста родился в Аргентине. Голос Баттисты поражал своим неожиданно мягким звучанием, и в этом я тоже усматривал проявление его хитрости и изворотливости. Баттиста был в кабинете не один. У стола сидел мужчина, которого он, представляя, назвал Рейнгольдом. Я много слышал о нем, но встречался с ним впервые. Рейнгольд был немецким кинорежиссером. В дофашистской Германии он поставил несколько фильмов-"колоссов", имевших в свое время довольно большой успех. Конечно, Рейнгольд не считался режиссером такого масштаба, как Пабст или Ланг, но все-таки это был крупный режиссер; он никогда не ставил чисто коммерческих фильмов, и у него имелись свои, пусть спорные, но все же вполне определенные эстетические взгляды и принципы. После прихода Гитлера к власти о Рейнгольде никто ничего не слышал. Говорили, будто он работал в Голливуде, но последние годы в Италии не показывали ни одного его фильма. И вот теперь совершенно неожиданно он появился в конторе Баттисты. Пока Баттиста говорил, я с любопытством разглядывал Рейнгольда. Видели ли вы на какой-нибудь старинной гравюре лицо Гете? Так вот, у Рейнгольда было такое же благородное и строгое лицо олимпийца. И так же, как у Гете, голову его окружал нимб ослепительно белых волос. Одним словом, у него была голова гения. Однако, присмотревшись повнимательнее, я обнаружил, что величие и благородство Рейнгольда несколько искусственные: черты его лица, крупные и в то же время рыхлые, напоминали картонную маску; казалось, за ней ничего нет, как под теми чудовищно огромными головами, которые на карнавалах надевают на себя карлики. Рейнгольд встал, чтобы пожать мне руку. При этом он слегка склонил голову и щелкнул каблуками с чисто немецкой чопорностью. Тут я обнаружил, что он маленького роста, хотя плечи его, подчеркивая величавость его внешности, были очень широкими. Здороваясь, он приветливо улыбнулся широкой лунообразной улыбкой, обнажив два ряда очень ровных и слишком белых зубов, показавшихся мне, не знаю почему, искусственными. Но едва он сел, улыбка исчезла с его лица внезапно и бесследно, словно на луну набежала туча; лицо приняло суровое, немного неприятное выражение, властное и требовательное. Баттиста, как всегда, начал издалека. Кивнув в сторону Рейнгольда, он сказал: - Мы с Рейнгольдом говорили о Капри... А вы, Мольтени, знаете Капри? - Немного, ответил я. - У меня на Капри своя вилла, продолжил Баттиста, Я только что рассказывал Рейнгольду, какое восхитительное место Капри... Там даже такой деловой человек, как я, становится немного поэтом. Это был один из излюбленных трюков Баттисты: он любил покрасоваться своим восхищением прекрасным, возвышенно-благородным одним словом, всем тем, что относится к сфере идеального. И больше всего меня поражало то, что восхищение это было, по-видимому, искренним, хотя далеко не всегда бескорыстным. Баттиста снова заговорил, казалось, растроганный собственными словами: - Роскошная природа, восхитительное небо, вечно лазурное море... и цветы, всюду цветы. Если бы я был, как вы, Мольтени, писателем, мне хотелось бы жить на Капри, для вдохновения... Не понимаю, почему художники вместо того, чтобы писать пейзажи Капри, рисуют свои безобразные картины, на которых ничего не разберешь... На Капри имеются, так сказать, уже готовые прекрасные картины... Остается только взять и скопировать их. Я промолчал. Взг